Страница:
Действительно, мы лежали как заросшие плющом камни, не двигаясь, в своей инерции пред-ставляя огромную силу. Лишенные не только средств, но и паспорта, визы, снаряжения, всей пси-хологии, необходимой для перемены мест. Ездили по "заграницам" только обладатели приличных документов.
У Анатолия Штейгера был швейцарский паспорт, и он постоянно передвигался. Чехия, Юго-славия, Румыния, ну, и конечно, Париж-Ницца.
В Берне по сей день сохранились туземные бароны Штейгеры; когда русские Штейгеры бежали назад в Швейцарию, впрочем, не все, выяснилось, что им полагается кантонная пенсия. На долю Анатолия приходилось что-то очень крохотное по тамошним понятиям, но все же это был некий постоянный доход, позволявший уже организовать жизнь в Праге или Париже. А когда на чужбине приходилось туго, можно было спрятаться опять в полуродную Швейцарию, даже в сана-торий, и залечивать разного порядка каверны. У Штейгера - туберкулез.
В жизни, в нашей жизни на Монпарнасе предполагалось, что все литераторы равны. И это, разумеется, так и было: различия обусловливались дарованием! Но все же швейцарские привиле-гии давали Штейгеру постоянную фору.
Он приезжал внешне жизнерадостный, загоревший, отдохнувший, из Белграда, где чествова-ли "партийные" друзья; почитав стихи на Монпарнасе, восстановив контакт с Адамовичем, Цвета-евой, Гиппиус, побывав у Фондаминского и в редакциях, он мчался в Ниццу, чтобы попасть "на чай к императору".
Штейгер - культурнейший, воспитанный, милейший и умнейший мальчик числился младоросом; впрочем, политику воспринимал он эмоционально и эстетически.
Как младорос он во всех центрах эмиграции находил друзей, кров и даже харч. Так что расходы по поездке, скажем, в Бухарест, иногда сводились только к железнодорожному билету. Повсюду он находил "своих" единомышленников; в их ячейках, общежитиях, странноприимных домах Штейгер попадал сразу точно в "родную" семью.
Я ставлю "родную" в кавычки, потому что поэт, больной туберкулезом эстет и шалун, конеч-но, должен был порою морщиться в обществе этих благородных, но часто примитивных легитими-стов, присягнувших "главе" Казем Беку.
Благодаря прирожденному savoir faire* Штейгера принимали как своего не только среди монархистов, но и у эсеров, пореволюционеров и, конечно, на Монпарнасе.
* Умение держать себя (франц.).
Фондаминский, растроганно моргая густыми бровями, сообщал:
- Был у меня вчера с визитом барончик! - так он называл Штейгера. - Вы бы послушали его, просто душа радуется: растет, растет человек!
"Круг" Штейгер посещал аккуратно, когда наезжал в Париж, но сидел тихо, уверяя, что все значительное он уже высказал в стихах, что раз даже возмутило Софиева. Штейгер иногда останавливался у Ширинских, он был дружен с молодым Савинковым, но стихов последнего не критиковал. Там (метро "Мюэт") я его иногда встречал в предвоенные годы, когда, вертясь перед зеркалом, он клал последние густые слои крема на свое бледно-матовое продолговатое лицо с подозрительно красными губами.
- Я должен еще забежать к Илье Исидоровичу, он продает билеты на мой вечер. А потом немедленно к Марине Ивановне, - объяснял он, облизывая алый рот.
- Билеты на ваш вечер продает весь "Круг", - поправлял я его назидательно.
Штейгер не возражает, только поглядит иронически. В связи с этой деятельностью "Круга" были у нас битвы с Фондаминским. Он требовал, чтобы все участвовали в "общем деле", то есть в данном случае - распродавали билеты Штейгера. Фактически дело сводилось к тому, что Фонда-минский брал десяток билетов, еще два-три человека покупали по одному (Фельзен)... Зачем такого рода суету выдавать за коллективное предприятие "Круга"? И я спорил с Фондаминским. Главное, что Штейгера не обманешь: он отлично знал, кого следует благодарить!
Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум - благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:
- Сравнивать Штейгера с Анненским! - шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. - Штейгера с Анненским...
(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых... Но только среди "молодых".)
Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался "литературной кухней", на-поминая в этом немного Иванова... И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях точно взволнованная тургеневская барышня:
- У Гранд Опера... мимо меня... и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу - он следует за мною, - описывал Анатолий с таким наивным восторгом, что и у слушателя замирало сердце.
Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед - на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине... В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на победу, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.
Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.
К числу немногих наших "туристов" принадлежал и Давид Кнут, кажется, румынский пас-порт. Он вдруг сорвался с места и начал кочевать по странам средиземноморского бассейна.
Семья Кнута в общем странная... Его родители в Париже завели ресторанчик, и отец строго покрикивал на младшего сына, брата Кнута:
- Симха, подай битки!
Впрочем, родители вскоре заболели и умерли, а ресторан закрылся. Это о матери Кнута, агонизировавшей в университетской клинике, француз профессор сказал:
- Почему все народы согласны умирать, только один народ не согласен умирать...
И тон у него был явно обиженного человека.
Об этом эпизоде почему-то сообщили Бердяеву, и Николай Александрович, прищурившись, точно читая неразборчивую надпись, сообщил нам:
- Вот поэтому у них и родился Христос. Когда из вежливости я иногда осведомлялся у Кнута, как поживает его брат, то получал неизменный ответ:
- Что ж, выбор у него небольшой: либо тюрьма, либо больница.
Симха, действительно, стал профессиональным вором по классу карманников; он работал не один, а с целым коллективом, и был членом влиятельнейшего союза. Раз при случайной встрече Симха мне сообщил с гордостью, что его отправляют на гастроли в Лондон. Не знаю, что с ним сделала война. Вообще вся семья, видимо, разлагалась. Единственной надеждой рода оставался Давид Миронович.
Маленький, темный, с тяжелым носом, он, однако, обладал недюжинным темпераментом и пользовался завидным успехом у дам.
Однажды в Люксембургском саду он мне прочитал целую лекцию, доказывая, что люди маленького роста крепче, здоровее, выносливее и живучее... высокие умирают раньше и среди них почти нет гениев. Говорил он это все хотя убежденно, но с долей некоторого смущения - я в Европе считался выше среднего роста.
Увы, Кнут умер рано, сразу после войны. Родители его болели раком; и первая жена, добрей-шая, скромная женщина, скончалась от рака, оставив 2-3 сирот. Кнут уже тогда успел с ней разве-стись и, перепробовав разные комбинации, женился наконец на Ариадне Скрябиной - женщине колоритной и страстной.
Внезапно он получил субсидию на издание французско-сионистской газеты, и они зажили в роскошном особняке. Скрябина, дочь композитора, приняла еврейство, причем с таким "черносо-тенным" оттенком, что бывавший на Монпарнасе капитан единственного израильского учебного судна с отвращением зажимал уши, когда Ариадна начинала проповедовать и убеждать "иновер-цев".
Рассказ об этой русской женщине был бы неполон без характерного эпилога: по слухам, она умерла в 1944 году на юге Франции, сражаясь с немецким патрулем.
XI
Роль, которую играл во второй половине 30-х годов "Круг", до того выполняли "Числа", а еще раньше "Зеленая лампа". Это все, разумеется, сменяясь, на стыках "эпох", перекрывало друг друга и не было строжайшим образом разграничено.
"Числа" возникли в результате стечения многих случайностей и объективных причин. Одна-ко можно утверждать - без Н. Оцупа не было бы и "Чисел", то есть этих "Чисел".
В годы расцвета "Кочевья", под конец нэпа, ходил на эти литературные собрания некто Рейзини, молодой холостяк, краснощекий, упитанный, явно падкий на сладенькое, но со странно-стями и не без "запросов". Служил Рейзини у Hachette, бойко стучал по-французски и числился одно время в Сорбонне.
Не пойму, каким образом, но Рейзини встретился с И.В. Манциарли, женщиной эксцентрич-ной, общавшейся с тибетскими мудрецами и питавшейся исключительно рисом и заморскими травами... Выяснилось, что Ирма Владимировна не прочь поддержать деньгами русский журнал.
Я с Манциарли сдружился в Нью-Йорке в разгар войны, когда мы вместе с Е. Извольской и Артуром Лурье издавали религиозный экуменический журнал "Третий час" на трех языках. Тогда Ирма Владимировна мне созналась:
- Я думала, они будут писать, как принято среди русских студентов, нечто светлое и чест-ное, возвышенное и приятное... А там пошла сплошная собачья свадьба, до того неприлично, что даже знакомым нельзя было показать!
Мне стоило большого труда здесь, в Нью-Йорке, эон спустя, объяснить ей, что "Числа" были лучшим журналом эмиграции.
- Почему только эмиграции? - обижался Николай Авдеевич Оцуп. - Это, вероятно, луч-ший русский журнал вообще...
Рейзини повел переговоры с влиятельными лицами на Монпарнасе. В конце концов Адамо-вич и Иванов поддержали кандидатуру Оцупа как хозяина журнала и очень удачно! Так, Алда-нов выдвинул на положение редактора единственного зарубежного многомиллионного "чеховско-го" издательства - Веру Александрову, и очень неудачно.
В рекламах и даже, кажется, на обложке первого номера "Чисел" Рейзини еще значился реда-ктором философского отдела; позже он совершенно исчез со страниц журнала. Чтобы покончить с ним, скажу, что вскоре у Гашетта вдруг обнаружился беспорядок в отчетности, причем самого нелепого характера: недоставали книги, иллюстрированные, роскошные! А на Монпарнасе Рейзи-ни иногда после полуночи предлагал друзьям: хочешь эту книжонку? Бери, пожалуйста!.. и дарил художественные репродукции едва знакомым собутыльникам. Фельзена Рейзини почти заставил увезти домой энциклопедию попугаев в красках.
Между тем молодого и жизнерадостного холостяка потянули к судебной ответственности. Независимо от формального исхода дела ему как иностранцу и, пожалуй, нежелательному, угро-жала неминуемая высылка. И, действительно, несмотря на сумасшедшую изворотливость Рейзини и на все услуги влиятельных друзей молодому человеку пришлось оставить пределы благословен-ной Франции. Не помню, для какой надобности, но мы все однажды в редакции "Чисел", метро "Конвансион", собирали для него деньги, по-видимому, на неотложные нужды. Позже, в Нью-Йорке, поменяв лик и даже темперамент, Рейзини - владелец шахт и кинематографов - меня сторицей вознаградил за подаренную пятерку; это оказалось моим лучшим капиталовложением!
Итак, Оцуп стал единоличным редактором "Чисел" и повел себя весьма круто, прислушива-ясь только к голосам таких обер-офицеров, как Адамович или Иванов.
Адамович был, разумеется, необходим для "Чисел". Поток возмущения и ревностных доносов, хлынувший в ответ на первые номера журнала, требовал заслона. Рецензии Адамовича в "Последних новостях", его участие в открытых вечерах "Чисел" и, главное, "Комментарии" в самом журнале отражали удары. В сущности, эти его статьи после прозы Поплавского и, может быть, Шаршуна самое оригинальное и ценное в "Числах". Хотя за "Комментариями", как уверял Мережковский, стояла тень Розанова.
Однако почему Оцуп в такой же мере слушался и боялся Иванова, я не пойму; как я в свое время не мог объяснить влияние Иванова, и отнюдь не литературного порядка, на многих других молодых поэтов.
Случилось, что Одоевцева издала свой роман в английском переводе: ее в Лондоне, по-види-мому, хвалили... Вот цитаты из этих отзывов супружеская чета собрала надлежащим образом и заставила Оцупа напечатать в конце одного из номеров "Чисел": несколько страниц грубой саморекламы! Английское слово "genial" Ивановы очень скромно перевели "очень талантлива", приведя в скобках основной текст. Оцуп пробовал бороться, но почему-то в конце концов уступил.
То же по отношению травли Ивановым Сирина: "Числа" могли избежать такого тона в поле-мике. Впрочем, тут Иванову помогали многие честные и нечестные, стойкие и нестойкие, литера-торы и нелитераторы. Достойно внимания, что Адамович, прозу Сирина искренне порицавший (с позиций "Толстого"), в этой склоке, где ссылались чуть ли не на матушку Сирина, прямого учас-тия не принимал.
Лучшее в "Числах" и, пожалуй, еще уцелевшее по сей день, кроме уже упомянутой прозы, надо считать стихи, стихи, стихи... Среди поэтов "аутсайдеры" типа Заковича или Дряхлова, может быть, переживут многих зарубежных "генералов" от литературы.
"Числа" были центром, куда каждый четверг пополудни стекались жаждущие отвлеченных истин и конкретных сплетен новые, многообещающие писатели. В маленькой квадратной комна-тушке, rez-de-chaussee (в другие дни она служила конторою для каких-то странных дельцов, берлинских друзей Оцупа), в этой клетке сидели где кто горазд бывшие и будущие сотрудники журнала и болтали с кем придется. Поплавский пытался "завоевать" случайно завернувшего сюда Николая Набокова или Гершенкрона; страшный господин с неприличной бородкой читал вслух свой порнографический дневник, и Оцуп зорко следил за выражением лиц присутствующих, мысленно решая трудный вопрос: стоит ли это напечатать...
Я вдруг начинал доказывать, что для Толстого не "случайность", что брат Анны Карениной, Стива Облонский - гурман и бабник!.. Поляк, кажется, граф Чапский, художник, публицист, входил в комнатушку сутулясь (он приехал с рекомендательными письмами от Философова) и говорил, пожимая каждому с одинаковым вниманием руку:
- Вы все здесь русские писатели, да?
Для интимной беседы с Оцупом надо было выйти в коридор - туда к лестнице с лифтом, где нагромождение сюрреалистических балок, болтов и просветов вдохновляло.
Говорил Оцуп каким-то особенным басом: голос сугубо важный, сановитый, раскатистый... Его чересчур благородная, барская речь мне почему-то напоминала рассказы о шулерах, которые должны щеголять бельем голландского полотна и даже натуральными бриллиантами, иначе их в клуб не пустят. Это, разумеется, совершенно неуместное сравнение, но манеры, интонации Николая Авдеевича, весь его псевдовеличественный облик навевали на меня такого рода грустные мысли. Иванов с Поплавским любили повторять, как Блок однажды осведомился: "Что такое Оцуп?" И ему будто бы доложили: "Общество Целесообразного Употребления Пищи".
- Яновский, - снисходительно-важно, "бархатно" рокотал Оцуп у лифта, поймите, "Чис-ла" не могут платить обычного гонорара. Но если вам когда-нибудь очень, очень понадобится какая-нибудь мелочь, то приходите сюда, и я постараюсь вас выручить.
Кое-кому, то есть Иванову, Адамовичу и себе, он платил вполне приличные гонорары. Ада-мовичу, повторяю со слов Фельзена, Оцуп однажды сказал:
- Знаешь, Жорж, я пришел к убеждению, что статьи гораздо труднее писать, чем беллетрис-тику, значит оплата должна быть выше!
Часто приходили незнакомые или неинтересные люди, но всех их Оцуп умел как-то привлечь, использовать. Дамы уносили воззвания, где излагались цели "Чисел", и просили о поддержке. Меня Оцуп уговарил поставить свое имя на подписном листе - но неразборчиво.
- Так, чтобы можно было принять ваше имя за Яковлева.
Был такой знаменитый художник... Нелегкое дело - издавать лучший журнал в эмиграции.
Разумеется, он был рвачом, спекулянтом, но без этого "Числа" не продержались бы долго. Кто знает, как действовал бы Дягилев, не имея за собой старую, усадебно-купеческую Русь. Литература была стихией Оцупа, а вкус у него, вероятно, не хуже дягилевского.
Оцуп одно время "жил" с "Чисел", чего Монпарнас не мог ему простить. Но что же здесь, вообще говоря, зазорного: ведь он посвящал этому делу и силы, и домыслы! Однако Ходасевич выразил мнение большинства, когда однажды в своей статье определил занятия Оцупа того периода как делячество. Оцуп, недавно вернувшийся из поездки по Италии и не знавший всех происшедших здесь сдвигов - за это время расцвел "Круг", а Ходасевич уже играл в бридж с Адамовичем, - Оцуп кинулся в кафе "Мюрат", собираясь побить Ходасевича... Но его осадили и выпроводили собственные друзья (Фельзен).
Тут бы ему догадаться, что соотношение сил изменилось и надо начинать сызнова. Но Оцуп обиделся и гордо отвернулся... Так он завял в одиночестве, а вместе с ним "Числа", по-видимому, уже сыгравшие свою роль.
Годы войны Оцуп провел в Италии, что явствует из его "Дневника в стихах" - книги по замыслу, может быть, замечательной; плоха в ней главным образом тема "Беатриче". Повторяю, я не верю, что Беатриче "спасла" Данте; не думаю вообще, чтобы женщины спасали - спасает Христос. Знаю, что бабы "губили" многих; впрочем, побольше бы такой гибели. Вероятно, Оцупа его "Беатриче" тоже искалечила.
Была такая "красавица", бывшая актриса немого синема, по представлению Оцупа - ангел и идеал мудрости или добра. Я ее видел раз мельком, и разглагольствования этой тиранической женщины среднего возраста мне тогда показались плоскими (dull).
Нет, Оцуп гораздо лучше понимал Бориса Юльевича Прегеля, крупного банкира и мецената с большими пухлыми, кровососными, руками. Когда они вдвоем вели "деловые" переговоры - а редактору "Чисел" ведь почти нечего было продавать, - мне чудилось: я случайный свидетель при битве гигантских тиранозавров или динозавров...
Вот Прегель встает и говорит прикорнувшему в кресле Зелюку:
- Я жертвую на этот замечательный журнал тысячу франков! Теперь слово за вами.
Ей-Богу, нечто эпическое звучало в таких речах! Зелюк, владелец большой типографии, чело-век жестокий и сентиментальный, тоже вдруг смягчался и выражал готовность "пойти навстречу". Только гений Николая Авдеевича Оцупа сумел объединить всех этих нужных и страшных людей, использовав их для журнала.
В 1933 г. или 1934-м я раз вечером заехал к Софиеву по делам нашего Союза и застал там Софью Прегель - поэта из Берлина... Полная, добродушная, энергичная, с благородным достоин-ством улыбающаяся дама, несколько похожая на бывшую английскую королеву, мать теперешней Елизаветы. Оставшись один с Юрой Софиевым и Ириной Кнорринг, я узнал, что Прегель "несмет-но богата" (привез ее шофер в лимузине); познакомились они с Кнорринг еще в Константинополе.
Она читала свои стихи в Объединении, издавала собственные сборники. Там фигурировали, помню, добродушные старики и старухи, что-то евшие, пившие... Так что когда Смоленский злобно заявил, что это "кулинарная" поэзия, то кругом невольно улыбались.
Софья Прегель была добрым человеком, помогала многим поэтам, и очень скоро если не ее литература, то общественная деятельность была принята парижанами без оговорок.
Мы с Фельзеном по делу выставки, а затем издания книг часто виделись с нею; принимали нас там всегда вежливо и даже радушно.
В начале войны Прегель переехала в Нью-Йорк, где издавала журнал "Новоселье"; Софья Юльевна оказалась очень толковым редактором, знающим точно, что ей нужно, и готовым за это платить. Последнего качества за Оцупом не числилось.
В личной жизни ей не везло. Обучалась она профессионально музыке или пению, но из этого ничего не получилось серьезного. После войны, вернувшись в Париж, она ввела туда Ирину Ясен, которая в свою очередь помогала разным поэтам печататься.
Брат Софьи Прегель, Борис Юльевич, делец, ученый и, кажется, композитор (как легко при деньгах отличаться на всех поприщах), однажды пришел на наш вечер в пользу молодых литера-торов (в доме Цетлиных), увидал дочь Марьи Самойловны и влюбился... Своей счастливой семей-ной жизнью он, можно сказать, был обязан парижскому Объединению писателей и поэтов.
Когда мы "собирали" наш внутренний "Круг", то некоторые возмечтали о "реальной силе", и для этой цели предлагали вербовать в члены влиятельных или богатых людей... В первую очередь называли имя Бориса Прегеля. Но Фондаминский после некоторого колебания отвел эту канди-датуру:
- Я с ним разговаривал, знаете, по другим делам и смотрел на его руки. - рассказывал не совсем связно Илья Исидорович. - Вы когда-нибудь заметили его руки? Такими руками можно задушить человека. Нет, он нам не подходит...
Фондаминский, как и Керенский и большинство эсеров, был прежде всего художником, артистом, а не политиком, стратегом, так мне всегда казалось.
Болезненная жажда псевдомогущества, псевдовласти компрометировали все лучшие эмиг-рантские начинания. Сколько хороших, благородных объединений разваливалось из-за этого наивного оппортунизма...
"Числа", естественно, распространялись в соседние художественные области; будь Оцупу отпущено немного больше времени, право, он бы докатился и до балета. Выставка живописи, устроенная "Числами", в общем, удалась. Некоторые из присланных картин Оцуп потом продал на аукционе в Виши при помощи энтузиастов врачей, спекулянтов, банкиров. Не обошлось без недоразумений: спустили картины и не подаренные "Числам", принадлежавшие частным коллекционерам. Так, однажды я был свидетелем при довольно томительных переговорах Оцупа с художником Воловиком, чье прекрасное масло без его ведома и позволения продали в Виши.
- В таком большом деле нельзя без ошибок! - объяснил мне Оцуп после ухода гостя, неза-метно глотая воздух, вероятно, ощущая сердечные перебои. Как человек, привыкший к частым волнениям азартной игры, он через минуту уже справился и, псевдобарски раскатывая "р", покровительственно закончил. Очень мне был нужен этот Воловик, подумаешь!
Вечер "Чисел" в тот период составлял гвоздь сезона, как раньше "Зеленой лампы" - там собирался "весь" русский Париж. Чинный зал, где обычно музицировали, совершенно перегружа-лся, так что однажды даже М.О. Цетлин должен был вернуться домой, не получив входного билета. Об этом сообщали с радостью.
На собрании по случаю выхода номера 2-3 "Чисел", где прошел мой "неприличный" рассказ "Тринадцатые", в воздухе пахло скандалом. Милюков говорил о "кризисе" в современном искусс-тве (pour changer), а с мест выкрикивали разную брань; Мережковский с Оцупом на эстраде свире-по заспорили друг с другом. Оцуп уверял, что преимущество Запада перед Россией в том, что здесь исповедуют принцип chacun pour soi, et Dieu pour tous...* Мережковский возражал, говоря, что это пословица консьержей. Он был прав, конечно.
* Каждый за себя и Бог за всех (франц.).
Тогда Поплавский заявил, что русский народ - подлый народ. Достаточно вспомнить род-ную поговорку "один в поле не воин"... Тут раздался из задних рядов томный вопль Сазоновой, сообщавшей о четырех русских беглецах, погибших героически, переплывая Дунай (о них недавно писали в "Последних новостях"). Младоросы давно уже патриотически свистели и стучали; становилось весело.
Милюков, привыкший к "обструкции" чуть ли не с детства, спокойно ждал, а Оцуп довольно умело и лихо цыкнул; утихомирив недовольных, объявил перерыв.
Обычно на таких вечерах во время антрактов в задней комнатушке "для артистов" собира-лись все участвующие в прениях и близкие люди: разбивались на отдельные группы, теснясь вокруг общепризнанных авторитетов или редакторов журналов... Одиночки, не имевшие возмож-ности или основания присоединиться к такому кружку, держались обособленно, гордо.
Время перерыва было, разумеется, лучшим утешением в жизни эмигрантского литератора... Тогда можно пустить острое словечко, повторить сплетню, условиться о встрече, узнать про судьбу рукописи, обменяться ценной информацией, наконец, пожать ручку приятной дамы или знаменитости вроде Шаляпина, Алехина, Керенского. Одни доклады казались скучными, другие захватывающими, но эти паузы были почти всегда одинаково интересны, хотя и не лишены свое-образной горечи.
Так, во время антракта на вечере "Чисел" мне впервые открылся некий жестокий "социаль-ный" опыт... Помню, я стоял в гордом одиночестве, нехотя прислушиваясь к разнобою голосов вокруг Милюкова и Гиппиус, и вдруг заметил застрявшего в другом углу комнаты НН., естествен-но, мелькнула мысль: зачем же нам стоять отдельно, гораздо приятнее дожидаться звонка вместе! И я подошел к нему, но сразу почувствовал враждебный и недовольный косой взгляд - мне были не рады! Я немедленно удалился в свой угол, но тут ко мне подскочил ММ., фамильярно залива-ясь... Теперь я на него поглядел неприязненно и на вопросы почти не отвечал. Близость ММ. окон-чательно "унижала" меня, как, очевидно, разговор со мною "компрометировал" НН... Эта сложная "общественная" механика открылась мне вдруг во всей остроте: она действует с одинаковой силой и в придворной среде и в эмигрантском караван-сарае.
Увы, нигде снобизм, чинопочитание, местничество не развиваются так безобразно-болезнен-но, как в безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реального, казенного пирога. Смуты, дрязги, интриги, споры, конечно, ужасные грехи, знакомые еще ветхому Адаму (во всяком случае, его сыновьям), но противнее всего склока там, где совершенно нет разумных причин для какого бы то ни было соревнования... Именно в царстве грез осуществляется самый жестокий бой - китайских теней на стене.
У Анатолия Штейгера был швейцарский паспорт, и он постоянно передвигался. Чехия, Юго-славия, Румыния, ну, и конечно, Париж-Ницца.
В Берне по сей день сохранились туземные бароны Штейгеры; когда русские Штейгеры бежали назад в Швейцарию, впрочем, не все, выяснилось, что им полагается кантонная пенсия. На долю Анатолия приходилось что-то очень крохотное по тамошним понятиям, но все же это был некий постоянный доход, позволявший уже организовать жизнь в Праге или Париже. А когда на чужбине приходилось туго, можно было спрятаться опять в полуродную Швейцарию, даже в сана-торий, и залечивать разного порядка каверны. У Штейгера - туберкулез.
В жизни, в нашей жизни на Монпарнасе предполагалось, что все литераторы равны. И это, разумеется, так и было: различия обусловливались дарованием! Но все же швейцарские привиле-гии давали Штейгеру постоянную фору.
Он приезжал внешне жизнерадостный, загоревший, отдохнувший, из Белграда, где чествова-ли "партийные" друзья; почитав стихи на Монпарнасе, восстановив контакт с Адамовичем, Цвета-евой, Гиппиус, побывав у Фондаминского и в редакциях, он мчался в Ниццу, чтобы попасть "на чай к императору".
Штейгер - культурнейший, воспитанный, милейший и умнейший мальчик числился младоросом; впрочем, политику воспринимал он эмоционально и эстетически.
Как младорос он во всех центрах эмиграции находил друзей, кров и даже харч. Так что расходы по поездке, скажем, в Бухарест, иногда сводились только к железнодорожному билету. Повсюду он находил "своих" единомышленников; в их ячейках, общежитиях, странноприимных домах Штейгер попадал сразу точно в "родную" семью.
Я ставлю "родную" в кавычки, потому что поэт, больной туберкулезом эстет и шалун, конеч-но, должен был порою морщиться в обществе этих благородных, но часто примитивных легитими-стов, присягнувших "главе" Казем Беку.
Благодаря прирожденному savoir faire* Штейгера принимали как своего не только среди монархистов, но и у эсеров, пореволюционеров и, конечно, на Монпарнасе.
* Умение держать себя (франц.).
Фондаминский, растроганно моргая густыми бровями, сообщал:
- Был у меня вчера с визитом барончик! - так он называл Штейгера. - Вы бы послушали его, просто душа радуется: растет, растет человек!
"Круг" Штейгер посещал аккуратно, когда наезжал в Париж, но сидел тихо, уверяя, что все значительное он уже высказал в стихах, что раз даже возмутило Софиева. Штейгер иногда останавливался у Ширинских, он был дружен с молодым Савинковым, но стихов последнего не критиковал. Там (метро "Мюэт") я его иногда встречал в предвоенные годы, когда, вертясь перед зеркалом, он клал последние густые слои крема на свое бледно-матовое продолговатое лицо с подозрительно красными губами.
- Я должен еще забежать к Илье Исидоровичу, он продает билеты на мой вечер. А потом немедленно к Марине Ивановне, - объяснял он, облизывая алый рот.
- Билеты на ваш вечер продает весь "Круг", - поправлял я его назидательно.
Штейгер не возражает, только поглядит иронически. В связи с этой деятельностью "Круга" были у нас битвы с Фондаминским. Он требовал, чтобы все участвовали в "общем деле", то есть в данном случае - распродавали билеты Штейгера. Фактически дело сводилось к тому, что Фонда-минский брал десяток билетов, еще два-три человека покупали по одному (Фельзен)... Зачем такого рода суету выдавать за коллективное предприятие "Круга"? И я спорил с Фондаминским. Главное, что Штейгера не обманешь: он отлично знал, кого следует благодарить!
Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум - благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:
- Сравнивать Штейгера с Анненским! - шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. - Штейгера с Анненским...
(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых... Но только среди "молодых".)
Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался "литературной кухней", на-поминая в этом немного Иванова... И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях точно взволнованная тургеневская барышня:
- У Гранд Опера... мимо меня... и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу - он следует за мною, - описывал Анатолий с таким наивным восторгом, что и у слушателя замирало сердце.
Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед - на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине... В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на победу, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.
Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.
К числу немногих наших "туристов" принадлежал и Давид Кнут, кажется, румынский пас-порт. Он вдруг сорвался с места и начал кочевать по странам средиземноморского бассейна.
Семья Кнута в общем странная... Его родители в Париже завели ресторанчик, и отец строго покрикивал на младшего сына, брата Кнута:
- Симха, подай битки!
Впрочем, родители вскоре заболели и умерли, а ресторан закрылся. Это о матери Кнута, агонизировавшей в университетской клинике, француз профессор сказал:
- Почему все народы согласны умирать, только один народ не согласен умирать...
И тон у него был явно обиженного человека.
Об этом эпизоде почему-то сообщили Бердяеву, и Николай Александрович, прищурившись, точно читая неразборчивую надпись, сообщил нам:
- Вот поэтому у них и родился Христос. Когда из вежливости я иногда осведомлялся у Кнута, как поживает его брат, то получал неизменный ответ:
- Что ж, выбор у него небольшой: либо тюрьма, либо больница.
Симха, действительно, стал профессиональным вором по классу карманников; он работал не один, а с целым коллективом, и был членом влиятельнейшего союза. Раз при случайной встрече Симха мне сообщил с гордостью, что его отправляют на гастроли в Лондон. Не знаю, что с ним сделала война. Вообще вся семья, видимо, разлагалась. Единственной надеждой рода оставался Давид Миронович.
Маленький, темный, с тяжелым носом, он, однако, обладал недюжинным темпераментом и пользовался завидным успехом у дам.
Однажды в Люксембургском саду он мне прочитал целую лекцию, доказывая, что люди маленького роста крепче, здоровее, выносливее и живучее... высокие умирают раньше и среди них почти нет гениев. Говорил он это все хотя убежденно, но с долей некоторого смущения - я в Европе считался выше среднего роста.
Увы, Кнут умер рано, сразу после войны. Родители его болели раком; и первая жена, добрей-шая, скромная женщина, скончалась от рака, оставив 2-3 сирот. Кнут уже тогда успел с ней разве-стись и, перепробовав разные комбинации, женился наконец на Ариадне Скрябиной - женщине колоритной и страстной.
Внезапно он получил субсидию на издание французско-сионистской газеты, и они зажили в роскошном особняке. Скрябина, дочь композитора, приняла еврейство, причем с таким "черносо-тенным" оттенком, что бывавший на Монпарнасе капитан единственного израильского учебного судна с отвращением зажимал уши, когда Ариадна начинала проповедовать и убеждать "иновер-цев".
Рассказ об этой русской женщине был бы неполон без характерного эпилога: по слухам, она умерла в 1944 году на юге Франции, сражаясь с немецким патрулем.
XI
Роль, которую играл во второй половине 30-х годов "Круг", до того выполняли "Числа", а еще раньше "Зеленая лампа". Это все, разумеется, сменяясь, на стыках "эпох", перекрывало друг друга и не было строжайшим образом разграничено.
"Числа" возникли в результате стечения многих случайностей и объективных причин. Одна-ко можно утверждать - без Н. Оцупа не было бы и "Чисел", то есть этих "Чисел".
В годы расцвета "Кочевья", под конец нэпа, ходил на эти литературные собрания некто Рейзини, молодой холостяк, краснощекий, упитанный, явно падкий на сладенькое, но со странно-стями и не без "запросов". Служил Рейзини у Hachette, бойко стучал по-французски и числился одно время в Сорбонне.
Не пойму, каким образом, но Рейзини встретился с И.В. Манциарли, женщиной эксцентрич-ной, общавшейся с тибетскими мудрецами и питавшейся исключительно рисом и заморскими травами... Выяснилось, что Ирма Владимировна не прочь поддержать деньгами русский журнал.
Я с Манциарли сдружился в Нью-Йорке в разгар войны, когда мы вместе с Е. Извольской и Артуром Лурье издавали религиозный экуменический журнал "Третий час" на трех языках. Тогда Ирма Владимировна мне созналась:
- Я думала, они будут писать, как принято среди русских студентов, нечто светлое и чест-ное, возвышенное и приятное... А там пошла сплошная собачья свадьба, до того неприлично, что даже знакомым нельзя было показать!
Мне стоило большого труда здесь, в Нью-Йорке, эон спустя, объяснить ей, что "Числа" были лучшим журналом эмиграции.
- Почему только эмиграции? - обижался Николай Авдеевич Оцуп. - Это, вероятно, луч-ший русский журнал вообще...
Рейзини повел переговоры с влиятельными лицами на Монпарнасе. В конце концов Адамо-вич и Иванов поддержали кандидатуру Оцупа как хозяина журнала и очень удачно! Так, Алда-нов выдвинул на положение редактора единственного зарубежного многомиллионного "чеховско-го" издательства - Веру Александрову, и очень неудачно.
В рекламах и даже, кажется, на обложке первого номера "Чисел" Рейзини еще значился реда-ктором философского отдела; позже он совершенно исчез со страниц журнала. Чтобы покончить с ним, скажу, что вскоре у Гашетта вдруг обнаружился беспорядок в отчетности, причем самого нелепого характера: недоставали книги, иллюстрированные, роскошные! А на Монпарнасе Рейзи-ни иногда после полуночи предлагал друзьям: хочешь эту книжонку? Бери, пожалуйста!.. и дарил художественные репродукции едва знакомым собутыльникам. Фельзена Рейзини почти заставил увезти домой энциклопедию попугаев в красках.
Между тем молодого и жизнерадостного холостяка потянули к судебной ответственности. Независимо от формального исхода дела ему как иностранцу и, пожалуй, нежелательному, угро-жала неминуемая высылка. И, действительно, несмотря на сумасшедшую изворотливость Рейзини и на все услуги влиятельных друзей молодому человеку пришлось оставить пределы благословен-ной Франции. Не помню, для какой надобности, но мы все однажды в редакции "Чисел", метро "Конвансион", собирали для него деньги, по-видимому, на неотложные нужды. Позже, в Нью-Йорке, поменяв лик и даже темперамент, Рейзини - владелец шахт и кинематографов - меня сторицей вознаградил за подаренную пятерку; это оказалось моим лучшим капиталовложением!
Итак, Оцуп стал единоличным редактором "Чисел" и повел себя весьма круто, прислушива-ясь только к голосам таких обер-офицеров, как Адамович или Иванов.
Адамович был, разумеется, необходим для "Чисел". Поток возмущения и ревностных доносов, хлынувший в ответ на первые номера журнала, требовал заслона. Рецензии Адамовича в "Последних новостях", его участие в открытых вечерах "Чисел" и, главное, "Комментарии" в самом журнале отражали удары. В сущности, эти его статьи после прозы Поплавского и, может быть, Шаршуна самое оригинальное и ценное в "Числах". Хотя за "Комментариями", как уверял Мережковский, стояла тень Розанова.
Однако почему Оцуп в такой же мере слушался и боялся Иванова, я не пойму; как я в свое время не мог объяснить влияние Иванова, и отнюдь не литературного порядка, на многих других молодых поэтов.
Случилось, что Одоевцева издала свой роман в английском переводе: ее в Лондоне, по-види-мому, хвалили... Вот цитаты из этих отзывов супружеская чета собрала надлежащим образом и заставила Оцупа напечатать в конце одного из номеров "Чисел": несколько страниц грубой саморекламы! Английское слово "genial" Ивановы очень скромно перевели "очень талантлива", приведя в скобках основной текст. Оцуп пробовал бороться, но почему-то в конце концов уступил.
То же по отношению травли Ивановым Сирина: "Числа" могли избежать такого тона в поле-мике. Впрочем, тут Иванову помогали многие честные и нечестные, стойкие и нестойкие, литера-торы и нелитераторы. Достойно внимания, что Адамович, прозу Сирина искренне порицавший (с позиций "Толстого"), в этой склоке, где ссылались чуть ли не на матушку Сирина, прямого учас-тия не принимал.
Лучшее в "Числах" и, пожалуй, еще уцелевшее по сей день, кроме уже упомянутой прозы, надо считать стихи, стихи, стихи... Среди поэтов "аутсайдеры" типа Заковича или Дряхлова, может быть, переживут многих зарубежных "генералов" от литературы.
"Числа" были центром, куда каждый четверг пополудни стекались жаждущие отвлеченных истин и конкретных сплетен новые, многообещающие писатели. В маленькой квадратной комна-тушке, rez-de-chaussee (в другие дни она служила конторою для каких-то странных дельцов, берлинских друзей Оцупа), в этой клетке сидели где кто горазд бывшие и будущие сотрудники журнала и болтали с кем придется. Поплавский пытался "завоевать" случайно завернувшего сюда Николая Набокова или Гершенкрона; страшный господин с неприличной бородкой читал вслух свой порнографический дневник, и Оцуп зорко следил за выражением лиц присутствующих, мысленно решая трудный вопрос: стоит ли это напечатать...
Я вдруг начинал доказывать, что для Толстого не "случайность", что брат Анны Карениной, Стива Облонский - гурман и бабник!.. Поляк, кажется, граф Чапский, художник, публицист, входил в комнатушку сутулясь (он приехал с рекомендательными письмами от Философова) и говорил, пожимая каждому с одинаковым вниманием руку:
- Вы все здесь русские писатели, да?
Для интимной беседы с Оцупом надо было выйти в коридор - туда к лестнице с лифтом, где нагромождение сюрреалистических балок, болтов и просветов вдохновляло.
Говорил Оцуп каким-то особенным басом: голос сугубо важный, сановитый, раскатистый... Его чересчур благородная, барская речь мне почему-то напоминала рассказы о шулерах, которые должны щеголять бельем голландского полотна и даже натуральными бриллиантами, иначе их в клуб не пустят. Это, разумеется, совершенно неуместное сравнение, но манеры, интонации Николая Авдеевича, весь его псевдовеличественный облик навевали на меня такого рода грустные мысли. Иванов с Поплавским любили повторять, как Блок однажды осведомился: "Что такое Оцуп?" И ему будто бы доложили: "Общество Целесообразного Употребления Пищи".
- Яновский, - снисходительно-важно, "бархатно" рокотал Оцуп у лифта, поймите, "Чис-ла" не могут платить обычного гонорара. Но если вам когда-нибудь очень, очень понадобится какая-нибудь мелочь, то приходите сюда, и я постараюсь вас выручить.
Кое-кому, то есть Иванову, Адамовичу и себе, он платил вполне приличные гонорары. Ада-мовичу, повторяю со слов Фельзена, Оцуп однажды сказал:
- Знаешь, Жорж, я пришел к убеждению, что статьи гораздо труднее писать, чем беллетрис-тику, значит оплата должна быть выше!
Часто приходили незнакомые или неинтересные люди, но всех их Оцуп умел как-то привлечь, использовать. Дамы уносили воззвания, где излагались цели "Чисел", и просили о поддержке. Меня Оцуп уговарил поставить свое имя на подписном листе - но неразборчиво.
- Так, чтобы можно было принять ваше имя за Яковлева.
Был такой знаменитый художник... Нелегкое дело - издавать лучший журнал в эмиграции.
Разумеется, он был рвачом, спекулянтом, но без этого "Числа" не продержались бы долго. Кто знает, как действовал бы Дягилев, не имея за собой старую, усадебно-купеческую Русь. Литература была стихией Оцупа, а вкус у него, вероятно, не хуже дягилевского.
Оцуп одно время "жил" с "Чисел", чего Монпарнас не мог ему простить. Но что же здесь, вообще говоря, зазорного: ведь он посвящал этому делу и силы, и домыслы! Однако Ходасевич выразил мнение большинства, когда однажды в своей статье определил занятия Оцупа того периода как делячество. Оцуп, недавно вернувшийся из поездки по Италии и не знавший всех происшедших здесь сдвигов - за это время расцвел "Круг", а Ходасевич уже играл в бридж с Адамовичем, - Оцуп кинулся в кафе "Мюрат", собираясь побить Ходасевича... Но его осадили и выпроводили собственные друзья (Фельзен).
Тут бы ему догадаться, что соотношение сил изменилось и надо начинать сызнова. Но Оцуп обиделся и гордо отвернулся... Так он завял в одиночестве, а вместе с ним "Числа", по-видимому, уже сыгравшие свою роль.
Годы войны Оцуп провел в Италии, что явствует из его "Дневника в стихах" - книги по замыслу, может быть, замечательной; плоха в ней главным образом тема "Беатриче". Повторяю, я не верю, что Беатриче "спасла" Данте; не думаю вообще, чтобы женщины спасали - спасает Христос. Знаю, что бабы "губили" многих; впрочем, побольше бы такой гибели. Вероятно, Оцупа его "Беатриче" тоже искалечила.
Была такая "красавица", бывшая актриса немого синема, по представлению Оцупа - ангел и идеал мудрости или добра. Я ее видел раз мельком, и разглагольствования этой тиранической женщины среднего возраста мне тогда показались плоскими (dull).
Нет, Оцуп гораздо лучше понимал Бориса Юльевича Прегеля, крупного банкира и мецената с большими пухлыми, кровососными, руками. Когда они вдвоем вели "деловые" переговоры - а редактору "Чисел" ведь почти нечего было продавать, - мне чудилось: я случайный свидетель при битве гигантских тиранозавров или динозавров...
Вот Прегель встает и говорит прикорнувшему в кресле Зелюку:
- Я жертвую на этот замечательный журнал тысячу франков! Теперь слово за вами.
Ей-Богу, нечто эпическое звучало в таких речах! Зелюк, владелец большой типографии, чело-век жестокий и сентиментальный, тоже вдруг смягчался и выражал готовность "пойти навстречу". Только гений Николая Авдеевича Оцупа сумел объединить всех этих нужных и страшных людей, использовав их для журнала.
В 1933 г. или 1934-м я раз вечером заехал к Софиеву по делам нашего Союза и застал там Софью Прегель - поэта из Берлина... Полная, добродушная, энергичная, с благородным достоин-ством улыбающаяся дама, несколько похожая на бывшую английскую королеву, мать теперешней Елизаветы. Оставшись один с Юрой Софиевым и Ириной Кнорринг, я узнал, что Прегель "несмет-но богата" (привез ее шофер в лимузине); познакомились они с Кнорринг еще в Константинополе.
Она читала свои стихи в Объединении, издавала собственные сборники. Там фигурировали, помню, добродушные старики и старухи, что-то евшие, пившие... Так что когда Смоленский злобно заявил, что это "кулинарная" поэзия, то кругом невольно улыбались.
Софья Прегель была добрым человеком, помогала многим поэтам, и очень скоро если не ее литература, то общественная деятельность была принята парижанами без оговорок.
Мы с Фельзеном по делу выставки, а затем издания книг часто виделись с нею; принимали нас там всегда вежливо и даже радушно.
В начале войны Прегель переехала в Нью-Йорк, где издавала журнал "Новоселье"; Софья Юльевна оказалась очень толковым редактором, знающим точно, что ей нужно, и готовым за это платить. Последнего качества за Оцупом не числилось.
В личной жизни ей не везло. Обучалась она профессионально музыке или пению, но из этого ничего не получилось серьезного. После войны, вернувшись в Париж, она ввела туда Ирину Ясен, которая в свою очередь помогала разным поэтам печататься.
Брат Софьи Прегель, Борис Юльевич, делец, ученый и, кажется, композитор (как легко при деньгах отличаться на всех поприщах), однажды пришел на наш вечер в пользу молодых литера-торов (в доме Цетлиных), увидал дочь Марьи Самойловны и влюбился... Своей счастливой семей-ной жизнью он, можно сказать, был обязан парижскому Объединению писателей и поэтов.
Когда мы "собирали" наш внутренний "Круг", то некоторые возмечтали о "реальной силе", и для этой цели предлагали вербовать в члены влиятельных или богатых людей... В первую очередь называли имя Бориса Прегеля. Но Фондаминский после некоторого колебания отвел эту канди-датуру:
- Я с ним разговаривал, знаете, по другим делам и смотрел на его руки. - рассказывал не совсем связно Илья Исидорович. - Вы когда-нибудь заметили его руки? Такими руками можно задушить человека. Нет, он нам не подходит...
Фондаминский, как и Керенский и большинство эсеров, был прежде всего художником, артистом, а не политиком, стратегом, так мне всегда казалось.
Болезненная жажда псевдомогущества, псевдовласти компрометировали все лучшие эмиг-рантские начинания. Сколько хороших, благородных объединений разваливалось из-за этого наивного оппортунизма...
"Числа", естественно, распространялись в соседние художественные области; будь Оцупу отпущено немного больше времени, право, он бы докатился и до балета. Выставка живописи, устроенная "Числами", в общем, удалась. Некоторые из присланных картин Оцуп потом продал на аукционе в Виши при помощи энтузиастов врачей, спекулянтов, банкиров. Не обошлось без недоразумений: спустили картины и не подаренные "Числам", принадлежавшие частным коллекционерам. Так, однажды я был свидетелем при довольно томительных переговорах Оцупа с художником Воловиком, чье прекрасное масло без его ведома и позволения продали в Виши.
- В таком большом деле нельзя без ошибок! - объяснил мне Оцуп после ухода гостя, неза-метно глотая воздух, вероятно, ощущая сердечные перебои. Как человек, привыкший к частым волнениям азартной игры, он через минуту уже справился и, псевдобарски раскатывая "р", покровительственно закончил. Очень мне был нужен этот Воловик, подумаешь!
Вечер "Чисел" в тот период составлял гвоздь сезона, как раньше "Зеленой лампы" - там собирался "весь" русский Париж. Чинный зал, где обычно музицировали, совершенно перегружа-лся, так что однажды даже М.О. Цетлин должен был вернуться домой, не получив входного билета. Об этом сообщали с радостью.
На собрании по случаю выхода номера 2-3 "Чисел", где прошел мой "неприличный" рассказ "Тринадцатые", в воздухе пахло скандалом. Милюков говорил о "кризисе" в современном искусс-тве (pour changer), а с мест выкрикивали разную брань; Мережковский с Оцупом на эстраде свире-по заспорили друг с другом. Оцуп уверял, что преимущество Запада перед Россией в том, что здесь исповедуют принцип chacun pour soi, et Dieu pour tous...* Мережковский возражал, говоря, что это пословица консьержей. Он был прав, конечно.
* Каждый за себя и Бог за всех (франц.).
Тогда Поплавский заявил, что русский народ - подлый народ. Достаточно вспомнить род-ную поговорку "один в поле не воин"... Тут раздался из задних рядов томный вопль Сазоновой, сообщавшей о четырех русских беглецах, погибших героически, переплывая Дунай (о них недавно писали в "Последних новостях"). Младоросы давно уже патриотически свистели и стучали; становилось весело.
Милюков, привыкший к "обструкции" чуть ли не с детства, спокойно ждал, а Оцуп довольно умело и лихо цыкнул; утихомирив недовольных, объявил перерыв.
Обычно на таких вечерах во время антрактов в задней комнатушке "для артистов" собира-лись все участвующие в прениях и близкие люди: разбивались на отдельные группы, теснясь вокруг общепризнанных авторитетов или редакторов журналов... Одиночки, не имевшие возмож-ности или основания присоединиться к такому кружку, держались обособленно, гордо.
Время перерыва было, разумеется, лучшим утешением в жизни эмигрантского литератора... Тогда можно пустить острое словечко, повторить сплетню, условиться о встрече, узнать про судьбу рукописи, обменяться ценной информацией, наконец, пожать ручку приятной дамы или знаменитости вроде Шаляпина, Алехина, Керенского. Одни доклады казались скучными, другие захватывающими, но эти паузы были почти всегда одинаково интересны, хотя и не лишены свое-образной горечи.
Так, во время антракта на вечере "Чисел" мне впервые открылся некий жестокий "социаль-ный" опыт... Помню, я стоял в гордом одиночестве, нехотя прислушиваясь к разнобою голосов вокруг Милюкова и Гиппиус, и вдруг заметил застрявшего в другом углу комнаты НН., естествен-но, мелькнула мысль: зачем же нам стоять отдельно, гораздо приятнее дожидаться звонка вместе! И я подошел к нему, но сразу почувствовал враждебный и недовольный косой взгляд - мне были не рады! Я немедленно удалился в свой угол, но тут ко мне подскочил ММ., фамильярно залива-ясь... Теперь я на него поглядел неприязненно и на вопросы почти не отвечал. Близость ММ. окон-чательно "унижала" меня, как, очевидно, разговор со мною "компрометировал" НН... Эта сложная "общественная" механика открылась мне вдруг во всей остроте: она действует с одинаковой силой и в придворной среде и в эмигрантском караван-сарае.
Увы, нигде снобизм, чинопочитание, местничество не развиваются так безобразно-болезнен-но, как в безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реального, казенного пирога. Смуты, дрязги, интриги, споры, конечно, ужасные грехи, знакомые еще ветхому Адаму (во всяком случае, его сыновьям), но противнее всего склока там, где совершенно нет разумных причин для какого бы то ни было соревнования... Именно в царстве грез осуществляется самый жестокий бой - китайских теней на стене.