Страница:
* Приемный центр (франц.).
- Зачем мне нужен был этот билет! - негодовал он теперь в Пуатье, очевидно, издержав уже последние деньги, - проехали же вы без всяких билетов.
Вот там, в Пуатье, на площади у кафе, где беглецы отдыхали в полдень, общее внимание вдруг привлек странный караван, состоящий из трех дамских велосипедов и одного мужского: чета Федотовых в первой паре, а за ними нордическая, растрепанная блондинка Нина и похожий на алжирца Вадим Андреев. На вокзал они уже не пробрались и весь путь из Парижа проделали на "педалях" в четыре, пять дней - благо подвернулся толковый спутник.
Дороги Франции до колдовства хороши летом; но все же карта Мишлэн пестрит от стрелок "крутых подъемов". Этот пробег на велосипедах - и не для осмотра готических замков - был последним спортивным упражнением профессора Федотова. В Нью-Йорке он вскоре заболел коронарным тромбозом, от которого впоследствии и умер.
Там, в Пуатье, мы опять попрощались; Федотов побежал в винную лавку и вышел оттуда, неловко вертя в руке, сам ей удивляясь, какую-то необычайной формы пузатую бутылку ликера. Нина делала нелестные замечания, очевидно, не одобряя покупку.
Они решили отправиться на запад, к Ла Маншу, а не на юго-запад, где обосновался за Бордо Фондаминский. Андреевы и Сосинские теперь проживали на острове Рэй, туда направились дамские велосипеды - к самому оплоту будущей атлантической стены.
Эта наша встреча происходила точно в бреду. Да и вся Франция в эти сказочные июньские дни походила на злой вымысел. Шарль де Голль мучительно и медленно перерождался из захолус-тного полковника в легендарного принца.
А кругом толпа, высохшие горожане, старики, дети - ночью, на земле, на соломе, на траве. С близкого шоссе слышен шорох библейской саранчи: это миллионы обывателей брели дальше на юг, неся свои чемоданы и артриты.
Кто помоложе, покрепче, тому было легко: топтал отстающих и пробирался вперед. Утешите-льно, конечно. Надо только хорошо рассчитать, так, чтобы наибольшие социальные, политические и геологические перевороты падали на тот период жизни, когда мы в расцвете своей биологии, физиологии и духа.
Эти недели, несмотря на все лишения, остались в памяти многих из нас как лучшая пора отпуска, каникул, освобождения от городского плена. Закусывая у фонтана галло-римской эпохи, попивая теплое винцо в обществе находчивых и понятливых южан, не трудно было еще благо-словлять юг, Францию, жизнь! Но людей, вынужденных проходить через такого рода испытания в Польше, Бельгии или Маньчжурии, я воистину жалею. Какая несправедливость в судьбе народов, даже если предположить, что основные грехи - жадность, глупость, похоть, зависть, гнев - те же, приблизительно, повсюду.
В самом деле, может ли что-нибудь заменить пейзаж латинской Европы, ее климат, позволя-ющий не только заниматься живописью круглый год, но и собирать два-три урожая картофеля? (В таких землях не может быть хронического, регулярно повторяющегося голода, как, помните, в России, все равно - татарской, царской или социалистической.) А снег и метель оставим для зим-него спорта: месяц в году. Ведь сама Татьяна, владевшая несколькими сотнями душ, все-таки не могла объяснить, почему она любит крещенские морозы; есть у меня думка, что если бы ей уда-лось вырваться и очутиться "под небом вечно голубым", то она пожалуй, стала бы невозвращен-кой. (Пушкину безоговорочно отказывали в заграничном паспорте; Гоголю и Тургеневу в этом смысле повезло.)
А через год Федотовы прикатили из Парижа в Марсель получать американскую визу, оттуда они мне прислали длинное письмо в Монпелье, давая разные практические советы и обещая свою помощь.
Нужные пароходы шли редко. Елена Николаевна очень беспокоилась за судьбу мужа. Так что Федотов сел на первое подвернувшееся судно и таким образом сразу попал в лагерь в Африке (под Дакаром).
Моя жена, бывшая в то время в Париже, рассказывала мне потом, что Фондаминский опять уже мотался по разным собраниям и довольно часто посмеивался над незадачливым профессором:
- Вот Федотов убежал отсюда в Африку и там попал в лагерь! Подумайте, в Африке! А мы еще здесь, здесь еще можно работать!
Когда я с семьей добрался наконец до Нью-Йорка, в июле 1942 года, на пристани нас привет-ствовала Е.Н. Федотова, вручила мне 20 долларов, собранные среди друзей; в этот первый год второго изгнания мы еще часто встречались. Но особой близости уже не было. Точно всем было стыдно за какие-то лишние слова, сказанные впопыхах. А слов чужих и лишних произнесено было много.
В Америке всем нам предстояло выдержать еще раз экзамен... Задача заключалась в том, чтобы сохранить личную классификацию при общей ревизии ценностей. И впервые за мною не было ни кружка, ни общества, ни другой объединяющей силы. Тут были свои бонзы и обер-офицеры, требовавшие уважения и даже почитания. Литературный стиль, здесь царствовавший, по наслышке, напоминал Ригу, а теперь хлынули "европейцы", и, разумеется, число обиженных или недовольных становилось с каждым днем больше.
Георгий Петрович, конечно, примкнул к "Новому Журналу", но не было Фондаминского, и Федотов должен был себя там чувствовать одиноким, как белая ворона.
Статьи Федотова, его выступления меня беспокоили. Я выехал из Франции, когда раздава-лись первые артиллерийские залпы по Сталинграду и вся Европа опять прислушивалась к шуму битвы на поле Куликовом. Все знали: там теперь решается судьба гуманистического наследства. Сталин, не желая этого, защищал Иерусалим, Афины и Рим.
У марсельского консула я встречал беженцев, с ужасом и надеждою осведомлявшихся у меня:
- Как вы думаете, отстоят Севастополь?
Случилось так, что американская администрация, опасаясь провокаций или шантажа, ввела новое правило, по которому лица, родившиеся на территории, уже захваченной немцами, не могли получить визы. В результате пышно расцвели фабрики фальшивых метрических и других свиде-тельств. Так что австриец, осведомлявшийся, отстоят ли русские Крым - место его нового рожде-ния, - был кровно заинтересован в утвердительном ответе.
Не только Севастополь или Россию отстаивали тогда советские народы, но все, что было в мире униженного или преследуемого. И молитвы святых, равно как слабых, грешных жертв или героев, были тогда с Россией, за Россию, опять святую, великую, в последнем стремительном броске всегда исправляющую свои ошибки, искупающую вину в братском союзе с просвещенны-ми державами Европы.
Так было во времена татар и Карла шведского, шедших покорять весь мир. То же случилось с Наполеоном и дважды на нашей памяти против немцев. Всякий раз Россия, необъяснимым чудом подстрекаемая ангелом или архангелом, в последнюю минуту выпрямлялась и занимала свое ответственное место рядом с традиционно-христианскими, гуманитарными народами. (В частных и более мелких случаях князья, цари и комиссары, увы, грешили и даже очень.) И это повторится опять, завтра, в решительной схватке с китайцами или марсо-венерическими полчищами...
Ночью я шагал по безлюдным улицам Монпелье, подметаемым резким морским ветром. Я возвращался из кафе, где играл в шахматы с испанскими эмигрантами. Восток прояснялся и, каза-лось, вспыхивал от многочисленных взрывов тяжелой артиллерии. Я почти ощущал эти далекие удары, а от воздушных воронок начинал задыхаться. Чудилось в небе: вот огромная, вставшая на дыбы кобылица, отбивающаяся передними копытами от стаи волков, огрызающаяся и жалобно ржущая в снежной степи... она осторожно пятится к Волге, а лицо кобылицы прекрасно и из ноздрей вырывается пламя!
В таком настроении мы отплывали в Новый Свет. А Федотов позволял себе оставаться при особом мнении, как в пору Мюнхена. Впрочем, спор шел не о настоящем, где нам предстояло бороться и во что бы то ни стало победить. Этого он не отрицал; расхождения начались в связи с будущим - гадким и постыдным, по утверждению Федотова.
Нам представлялось, что после такого светлого подвига в паре с Европою что-то неминуемо тронется с места, сдвинется, даже в сталинской Руси. СССР вернется по праву в Европу, и Европа опять сольется с Россией.
Именно это Федотов желчно отрицал. Он умолял, грозил и проклинал. По его вещему слову, как я уже писал, Россию надо всячески удерживать за пределами Европы, не пускать ее дальше исторических границ: иначе конец западной культуре!
По мнению Федотова, даже этнический тип русской толпы в больших городах уже изменился, судя по кинорепортажам и снимкам в журналах. Азия изнутри перерождала Россию - пожирала часть Европы.
Споры такого порядка, в то время как близкие нам друзья умирали в лагерях, в плену или на поле брани, порождали чувство гнева и даже вражды.
Мы с Георгием Петровичем жили на одной улице, Вест 122, рядом с теологической семинари-ей, где он преподавал. Он был уже очень болен и часто отлеживался или отсиживался неделями в своей комнатушке, похожей на келью, только с остатками вечного, неприбранного чая.
К тому времени из Мюнхена прибыла чета И., которым Федотов усиленно помогал устроить-ся, и они все быстро подружились. Федотов часто выводил И., протежировал ему, возвращался поздно ночью и, видимо, уставал.
Объяснялось это, главным образом, жаждою учеников. В России к словам Георгия Петровича прислушивались бы два поколения студентов, что и составляет секрет удачи любого властителя дум. От нас, парижских своих друзей, Федотов такого признания не мог ожидать. Наши отноше-ния, всегда, вообще, будь это Бердяев, Шестов или Мережковский, были основаны на обмене: каждый из нас имел свое мнение и норовил его протолкнуть. Получалась здоровая циркуляция, залог живой культуры: give and take*... Одни давали меньше и брали больше, но все участвовали в круговой творческой поруке.
* Давать и брать (англ.).
И. был учеником Федотова, и это должно было утешить профессора на последнем этапе жиз-ни. Федотов нашел панацею для России: Пушкин! "Пушкин это империя и свобода", - определил он. И ученики повторяли с воодушевлением: "Империя и свобода!"
В Париже я однажды спросил Федотова: "А что если империя борется со свободою? "Клевет-никам России", "Гавриилиада" - что делать с этим хламом?" Впрочем, относительно Польши Георгий Петрович отвечал не колеблясь: "Это наш грех!"
Изредка в сумерках я встречал одиноко бредущего Федотова: он шел в сторону Амстердам Авеню в дешевый ресторан, а затем в темное, полунегритянское синема - ныне уже разрушенное. Мы беседовали несколько минут у моего крыльца, точно на бульваре Сэн Мишель.
Федотов:
- То, что вы находите у апостола Павла элементы гностицизма, это хорошо. Вот если бы их было много, тогда плохо.
Я указывал на то, что в бл. Августине больше манихейской ереси, чем в Тертуллиане-монта-нисской.
- Тут важно направление. Первый шел от ереси к церкви, а второй, наоборот, удалялся, - объяснял Георгий Петрович и смеялся моему замечанию: "Мне все "африканцы" напоминают Дзержинского".
В те годы в "Новом Журнале" еще печатался мой "Американский Опыт"; и все, что было бездарного в нашей эмиграции, ополчилось против него. Георгий Петрович был одним из моих немногочисленных заступников. После выхода в свет очередной книжки журнала Марья Самой-ловна Цетлин приглашала к себе от имени редакции всех сотрудников для обсуждения изданного номера. Как полагается для истинных демократов, меня, автора большого, спорного романа, она не приглашала.
В отсутствие Яновского многоуважаемые и бездетные зубры уже ничем не стеснялись. Так что бедный редактор М. Карпович вынужден был даже на время приостановить печатание "Американского Опыта", пропустив один или два выпуска. Атаки против меня велись, главным образом, под знаком американского "патриотизма", и обвиняли меня в сочувствии к фашизму.
Только благодаря Федотову и еще нескольким доброжелателям, кажется, Извольской и Александровой, Карповичу удалось довести роман до конца. Надо отметить, что со смертью моего старого знакомого М.О. Цетлина стало легче вести дело с редакцией "Нового Журнала", то есть с М.М. Карповичем.
- Это наша принципиальность тому виною, - невесело улыбаясь, поучал Федотов, - наше несчастье - принципиальность русской интеллигенции. Эта принципиальность делает из культу-рных, благородных людей цензоров и жандармов. А Карпович пришел из совсем другой среды.
Как-то в самом начале моего пребывания в Нью-Йорке я отправился на вечер "приехавших из Европы"; когда собрание кончилось, мы все застряли у вешалки по вине Георгия Петровича.
- Что, калоши ищете? - пошутил я (По свидетельству Н. Федотовой, отец ее в Новом Свете первым делом побежал и купил себе калоши, напоминающие "Треугольник".)
Но оказалось, что Федотов потерял номерок и не может объяснить, как выглядит его пальто. Пришлось дожидаться, пока народ разбредется; да и тогда Георгий Петрович воспринял свое пальто с долею недоверия, ибо он именно в это утро получил его в дар от какого-то благотворите-льного общества и не успел толком разглядеть. Анекдоты с одеждою - не случайность в жизни Федотова, они преследовали его до самого гроба, поэтому я о них упоминаю.
По болезни Георгий Петрович часто пропускал занятия в институте богословия. Его непосре-дственный начальник о. Флоровский, единственный современный, крупный русский теолог, выше-дший из среды иереев, а не бывший "интеллигент, писатель, общественный деятель", человек желчный и обиженный "разными Бердяевыми", почему-то не доверял болезни Федотова, во вся-ком случае, не проявлял особой нежности и грозился его исключить. На этой почве между ними даже возникали распри, ничего общего с патристикою не имеющие. Так что, когда о. Флоровскому пришлось отпевать Георгия Петровича, то некоторые восприняли это как временное торжество врага.
В Си Клиффе собрался очередной съезд, кажется, студенческого движения. Я поехал туда, рассчитывая встретить многих старых друзей. Был жаркий, летний день, и я остановился у ресто-ранчика над заливом. За соседним столиком сидел В.Г. Терентьев, тоже освежаясь каким-то холодным напитком. Это он мне сообщил: "Вчера в госпитале скончался Федотов".
Из всех участников съезда наиболее удрученным и даже растерянным выглядел М.М. Карпо-вич: в недалеком будущем ему предстояло последовать за Георгием Петровичем.
Тогда же, в Си Клиффе, я познакомился с одним из бывших учеников Федотова, о. Александ-ром Шмеманом, с которым потом уже часто встречался в нашем философско-религиозном кружке. Таким образом, культурная преемственность оказалась установленною.
Судя по последним письмам Федотова к жене, он ушел от каких-то знакомых, где отдыхал летом, в местную, маленькую больницу: "Благодаря Синему Кресту здесь почти бесплатно, и уютно, и чисто, и тихо"...
- Под вечер, - рассказывала медсестра, - он сидел на диване в общей гостиной, с книгою и обязательной чашкою чая.
Это был некий чудесный и сложный акт в жизни Федотова: чай и книга нераздельные. Сестра в последний раз видела его именно за этим занятием: пил глазами и губами, изогнувшись в халате. Когда спустя минут пять она вернулась в залу, Георгий Петрович был уже мертв.
Оставалось перевезти тело в Нью-Йорк и похоронить. Этим занялся один из новых друзей Федотова, Зубов, не знавший основных фактов биографии Георгия Петровича. Комнатка, где ютился профессор, при теологическом институте, оказалась запертою, а ключ застрял где-то в вещах покойного; между тем, похоронное бюро настаивало на том, чтобы усопший был облачен в черную пару (как говорится, dignified*). И местный друг Федотова, ничтоже сумняшеся, купил в магазине готового платья новенький темный костюм для покойного. По американскому обычаю, ему подкрасили щеки и губы; в гробу, посредине собора (на Ист Второй улице), Федотов полуле-жал, как-то неосновательно, почти порхал. Я знал, что за последнюю четверть века Георгий Пет-рович ни разу не обзавелся новым платьем по мерке. И было больно смотреть на этот добротный пиджак, в котором его собирались хоронить.
* Облагорожен (англ.)
IV
"Напишите так, чтобы каждое слово пахло!"
И. Фондаминский
Фондаминского в двадцатых годах я редко встречал. Говорили, что хоть он и числился редак-тором "Современных записок", о беллетристике не берется судить - не считает себя компетент-ным! И это мне нравилось.
Обычно в эмигрантских изданиях приличного толка господствовало убеждение, что только в оценке стихов требуется специальная сноровка или культура; прозу же любой честный обществен-ный деятель способен прочесть и забраковать. Зарубежная поэзия от этого явно выигрывала; стихи отправляли экспертам или же их печатали "на веру", руководствуясь мнением ведущих крити-ков... Верстали рифмованные строки между отрывками прозы - на манер виньеток. Разумеется, главное преимущество виршей заключалось в их портативности. Они занимали мало места и не машали вести точный подсчет советским преступлениям.
В прозе же, извините, Вишняк-Руднев ("Современные записки") и Слоним ("Воля России") сами хорошо разбираются и в консультантах не нуждаются: на мякине их не проведешь! Результа-ты оказались совершенно плачевными для "Воли России"; в "Современных записках" эта устано-вка была постепенно сломлена сплошным напором молодой литературы и еще благодаря поддер-жке Фондаминского, на собственный вкус не полагавшегося и прислушивавшегося к обществен-ному мнению...
Истина заключалась в том, что для оценки художественного произведения у этого типа поко-ления людей (в другом плане весьма замечательных) совершенно отсутствовали соответствующие органы. Мне всегда казалось, что если бы иной редактор долго нюхал рукопись, то он бы понял гораздо больше, чем только читая ее.
На крупном смуглом лице Фондаминского не последнее место занимал нос с мягкими разду-вающимися ноздрями; весь облик его был несколько чувственный, яркий, похожий на горца, чече-нца - статный, красногубый, с темным горячим взглядом из-под совиных дугою бровей. Позже, уговаривая нас писать статьи для "Нового града" или "Новой России", он обязательно добавлял:
- Только напишите так, чтобы каждое слово пахло! - и прижимал сложенные в щепоть пальцы к живым, красивым ноздрям, смачно втягивая воздух, точно наслаждаясь воображаемым ароматом нашего будущего творения.
Другие редакторы "Современных записок" были настроены скорее скептически и не ждали от нас проку... Руднев был деликатнее Вишняка, осторожнее, глубже, но в сущности страдал той же болезнью непогрешимой "принципиальности". Он только стелил мягче и умел выслушать человека, не сразу прерывая его. Когда Руднев заявлял: "Этого я не понимаю...", - то, естественно, всем объяснениям наступал конец. Эти люди в целом как поколение на редкость ограниченные, главным образом полагались на свой разум. То, чего Зензинов "не понимал", не существовало, не должно было существовать в приличной литературе.
Был Руднев честнейшим, порядочнейшим русским интеллигентом, социалистом, земским врачом. Мне случалось видеть на лице его следы подлинного страдания, когда он возвращал рукопись молодому писателю, которого считал талантливым. Но увы, "этого я не понимаю..."
Долг прежде всего, причем долг именно в собственной интерпретации, без поправок и комп-ромиссов.
Бытовым образом В. Руднев тяготел к православию, любил русскую церковь и ходил туда по большим праздникам; но не понимал, как это можно спорить о религии или заниматься теологи-ческими тонкостями. Религия - частное дело гражданина, личное! Она должна быть отделена от государства и всей общественной жизни человека. Более преступную чепуху трудно себе предста-вить, хотя исторически она, по-видимому, оправдана.
Разумеется, при таких настроениях появление Бердяева, Федотова и мистически настроенной молодежи в недрах "Современных записок" (и из номера в номер) можно счесть за чудо! Здесь сказалось влияние Фондаминского.
Впрочем, время работало всецело, увы, недолго, на нас. И к 1936 году появились книжки журнала без единого "старика", все сплошь молодежь. А в статьях только "мистики и мракобесы". Никаких Шмелевых, и даже без Алданова. А тема Учредительного собрания незаметно сменилась мистикою демократии, равенством Богом сотворенных душ и грядущим тысячелетним идеалом.
И Руднев с Вишняком не могли не почувствовать себя обойденными...
В начале тридцатых годов Фондаминский редко показывался на нашем Монпарнасе. Амалия Осиповна, его жена, мучительно умирала от туберкулеза и поглощала все внимание домашних. В 1933 году, кажется, ей стало совсем плохо, и тогда решили прибегнуть к услугам И.И. Манухина, просвечивающего селезенку рентгеновскими лучами. (Это он якобы спас Горького и доконал Екатерину Мансфильд.) Реакция организма на эти лучи такой силы, что больной либо незамедли-тельно умирает, либо поправляется.
После нескольких сеансов жене Фондаминского стало совсем худо, и она вскоре скончалась. У Фондаминского проживал В.М. Зензинов, друг семьи, платонически влюбленный в Амалию Осиповну, близкие его прозвали "старой девой"; оба они тяжело, но по-разному переживали потерю.
Зензинов удалился в свой кабинет и засел писать воспоминания "влюбленного террориста", как мы шутили. А Фондаминский ринулся, точно носорог, в общественные джунгли, не разбирая тропинок, нагружая на себя множество лишних обязанностей и поручений. Постепенно, будучи человеком впечатлительным и компанейским, он искренне увлекся этой деятельностью, вначале задуманной в целях терапевтических.
Вот тогда он затеял "Круг": место встречи отцов и детей - где спорили и беседовали на религиозно-философские и литературные темы.
В связи с этим начинанием весною 1935 года мы с ним часто сходились на террасах уютных кафе. Фондаминский прибегал озабоченный, помятый, раскладывал листки бумаги на столе перед собою, называл фамилию и внимательно слушал, часто, впрочем, отводя глаза; затем делал значок - рядом с другими крючками - против имени очередного кандидата в "Круг". Советовался он со многими, сопоставляя наши суждения и пожелания, критически их взвешивал, а потом принимал собственное решение.
В главном мнения наши, очевидно, совпадали: мы не сговариваясь, единодушно, забраковали Поплавского.
Тогда мне казалось, что приятного человека надо обязательно пригласить в "Круг", даже если он не блещет особыми талантами. Ибо талантов на Руси хоть отбавляй! А любезных собеседников мало. Этого Фондаминский не мог понять, хотя не спорил со мною. Только много позднее я дога-дался, до чего такой подход должен был казаться ему наивным или глупым. Он крепко верил в "способности", "миссию", "работу", "заслуги", "чины"...
По отношению к Мережковским споров тоже не было: никто их не желал в "Круге". Иванова без Одоевцевой пригласили: его идеологию почему-то никогда не принимали всерьез.
К концу лета и был организован "Круг". Кстати, названия этого никто не придумывал: оно возникло само собою и оказалось идеальным. С осени мы начали собираться у Фондаминского на 130, Авеню де Версай - каждый второй понедельник.
Итак, "Круг", а также внутренний "Круг" и альманах "Круг", "Современные записки", "Русские записки", "Новая Россия". Наряду с этими делами у Фондаминского еще была уйма забот. "Православное Дело", младороссы ("Круглый стол") и бывшие младороссы, "Новый Град", Пореволюционный Клуб Ширинского-Шихматова, русский зарубежный театр... Любое эмигрант-ское объединение приличных форм, то есть не погромное и не раздаривающее немцам или япон-цам кусков России, обращалось к Фондаминскому за моральной и материальной помощью. И он поддерживал всех в разной мере - на худой конец, ограничиваясь только советами организацион-ного и практического порядка. Он выступал на бесчисленных вечерах: развивал, убеждал, усове-щивал, сеял "разумное, доброе, вечное", даже шел в "зарубежный народ": ездил по провинции с наивными докладами. Во всем этом им руководствовали исконно русские, народнические и христианские идеалы.
Не знаю точно, когда началось его увлечение православием, но к этому времени он уже говел в русской церкви. Кружок "Православное Дело" с матерью Марией и бывшим католическим священником, ставшим православным иереем, собирался регулярно на 130, Авеню де Версай и, вероятно, тешил сердце Фондаминского больше всех других организаций и клубов.
Он был историком по образованию и призванию; его "Исторические пути России" не лишены особой ценности даже теперь. Но "актуальная" история всю жизнь ему мешала заниматься науч-ным трудом. Сперва подполье, "Земля и Воля" заслоняли предмет истории. Во время бунта "Поте-мкина" он съездил на один из восставших военных кораблей и произнес соответствующую речь - за что был судим военно-полевым судом и только чудом избег виселицы. (Фондаминский расска-зывал, что, сидя в одиночной камере, дожидаясь смерти, он впервые на опыте ощутил реальное присутствие живого Бога и, кажется, молился.)
В эмиграции общественная и политическая сутолока опять-таки помешали ему отдаться любимому детищу: истории!
- Я знаю, что приношу больше пользы этой деятельностью, - говорил он со вздохом. - Вы думаете, мне интересно возиться с актерами и меценатами... Вот вы, писатель, но иногда надо принести жертву и пойти к чужим людям, попробовать их наставить, просветить.
Так он подгонял нас и даже вводил своеобразную общественную нагрузку, Фондаминский был неисправимым оптимистом:
- Зачем мне нужен был этот билет! - негодовал он теперь в Пуатье, очевидно, издержав уже последние деньги, - проехали же вы без всяких билетов.
Вот там, в Пуатье, на площади у кафе, где беглецы отдыхали в полдень, общее внимание вдруг привлек странный караван, состоящий из трех дамских велосипедов и одного мужского: чета Федотовых в первой паре, а за ними нордическая, растрепанная блондинка Нина и похожий на алжирца Вадим Андреев. На вокзал они уже не пробрались и весь путь из Парижа проделали на "педалях" в четыре, пять дней - благо подвернулся толковый спутник.
Дороги Франции до колдовства хороши летом; но все же карта Мишлэн пестрит от стрелок "крутых подъемов". Этот пробег на велосипедах - и не для осмотра готических замков - был последним спортивным упражнением профессора Федотова. В Нью-Йорке он вскоре заболел коронарным тромбозом, от которого впоследствии и умер.
Там, в Пуатье, мы опять попрощались; Федотов побежал в винную лавку и вышел оттуда, неловко вертя в руке, сам ей удивляясь, какую-то необычайной формы пузатую бутылку ликера. Нина делала нелестные замечания, очевидно, не одобряя покупку.
Они решили отправиться на запад, к Ла Маншу, а не на юго-запад, где обосновался за Бордо Фондаминский. Андреевы и Сосинские теперь проживали на острове Рэй, туда направились дамские велосипеды - к самому оплоту будущей атлантической стены.
Эта наша встреча происходила точно в бреду. Да и вся Франция в эти сказочные июньские дни походила на злой вымысел. Шарль де Голль мучительно и медленно перерождался из захолус-тного полковника в легендарного принца.
А кругом толпа, высохшие горожане, старики, дети - ночью, на земле, на соломе, на траве. С близкого шоссе слышен шорох библейской саранчи: это миллионы обывателей брели дальше на юг, неся свои чемоданы и артриты.
Кто помоложе, покрепче, тому было легко: топтал отстающих и пробирался вперед. Утешите-льно, конечно. Надо только хорошо рассчитать, так, чтобы наибольшие социальные, политические и геологические перевороты падали на тот период жизни, когда мы в расцвете своей биологии, физиологии и духа.
Эти недели, несмотря на все лишения, остались в памяти многих из нас как лучшая пора отпуска, каникул, освобождения от городского плена. Закусывая у фонтана галло-римской эпохи, попивая теплое винцо в обществе находчивых и понятливых южан, не трудно было еще благо-словлять юг, Францию, жизнь! Но людей, вынужденных проходить через такого рода испытания в Польше, Бельгии или Маньчжурии, я воистину жалею. Какая несправедливость в судьбе народов, даже если предположить, что основные грехи - жадность, глупость, похоть, зависть, гнев - те же, приблизительно, повсюду.
В самом деле, может ли что-нибудь заменить пейзаж латинской Европы, ее климат, позволя-ющий не только заниматься живописью круглый год, но и собирать два-три урожая картофеля? (В таких землях не может быть хронического, регулярно повторяющегося голода, как, помните, в России, все равно - татарской, царской или социалистической.) А снег и метель оставим для зим-него спорта: месяц в году. Ведь сама Татьяна, владевшая несколькими сотнями душ, все-таки не могла объяснить, почему она любит крещенские морозы; есть у меня думка, что если бы ей уда-лось вырваться и очутиться "под небом вечно голубым", то она пожалуй, стала бы невозвращен-кой. (Пушкину безоговорочно отказывали в заграничном паспорте; Гоголю и Тургеневу в этом смысле повезло.)
А через год Федотовы прикатили из Парижа в Марсель получать американскую визу, оттуда они мне прислали длинное письмо в Монпелье, давая разные практические советы и обещая свою помощь.
Нужные пароходы шли редко. Елена Николаевна очень беспокоилась за судьбу мужа. Так что Федотов сел на первое подвернувшееся судно и таким образом сразу попал в лагерь в Африке (под Дакаром).
Моя жена, бывшая в то время в Париже, рассказывала мне потом, что Фондаминский опять уже мотался по разным собраниям и довольно часто посмеивался над незадачливым профессором:
- Вот Федотов убежал отсюда в Африку и там попал в лагерь! Подумайте, в Африке! А мы еще здесь, здесь еще можно работать!
Когда я с семьей добрался наконец до Нью-Йорка, в июле 1942 года, на пристани нас привет-ствовала Е.Н. Федотова, вручила мне 20 долларов, собранные среди друзей; в этот первый год второго изгнания мы еще часто встречались. Но особой близости уже не было. Точно всем было стыдно за какие-то лишние слова, сказанные впопыхах. А слов чужих и лишних произнесено было много.
В Америке всем нам предстояло выдержать еще раз экзамен... Задача заключалась в том, чтобы сохранить личную классификацию при общей ревизии ценностей. И впервые за мною не было ни кружка, ни общества, ни другой объединяющей силы. Тут были свои бонзы и обер-офицеры, требовавшие уважения и даже почитания. Литературный стиль, здесь царствовавший, по наслышке, напоминал Ригу, а теперь хлынули "европейцы", и, разумеется, число обиженных или недовольных становилось с каждым днем больше.
Георгий Петрович, конечно, примкнул к "Новому Журналу", но не было Фондаминского, и Федотов должен был себя там чувствовать одиноким, как белая ворона.
Статьи Федотова, его выступления меня беспокоили. Я выехал из Франции, когда раздава-лись первые артиллерийские залпы по Сталинграду и вся Европа опять прислушивалась к шуму битвы на поле Куликовом. Все знали: там теперь решается судьба гуманистического наследства. Сталин, не желая этого, защищал Иерусалим, Афины и Рим.
У марсельского консула я встречал беженцев, с ужасом и надеждою осведомлявшихся у меня:
- Как вы думаете, отстоят Севастополь?
Случилось так, что американская администрация, опасаясь провокаций или шантажа, ввела новое правило, по которому лица, родившиеся на территории, уже захваченной немцами, не могли получить визы. В результате пышно расцвели фабрики фальшивых метрических и других свиде-тельств. Так что австриец, осведомлявшийся, отстоят ли русские Крым - место его нового рожде-ния, - был кровно заинтересован в утвердительном ответе.
Не только Севастополь или Россию отстаивали тогда советские народы, но все, что было в мире униженного или преследуемого. И молитвы святых, равно как слабых, грешных жертв или героев, были тогда с Россией, за Россию, опять святую, великую, в последнем стремительном броске всегда исправляющую свои ошибки, искупающую вину в братском союзе с просвещенны-ми державами Европы.
Так было во времена татар и Карла шведского, шедших покорять весь мир. То же случилось с Наполеоном и дважды на нашей памяти против немцев. Всякий раз Россия, необъяснимым чудом подстрекаемая ангелом или архангелом, в последнюю минуту выпрямлялась и занимала свое ответственное место рядом с традиционно-христианскими, гуманитарными народами. (В частных и более мелких случаях князья, цари и комиссары, увы, грешили и даже очень.) И это повторится опять, завтра, в решительной схватке с китайцами или марсо-венерическими полчищами...
Ночью я шагал по безлюдным улицам Монпелье, подметаемым резким морским ветром. Я возвращался из кафе, где играл в шахматы с испанскими эмигрантами. Восток прояснялся и, каза-лось, вспыхивал от многочисленных взрывов тяжелой артиллерии. Я почти ощущал эти далекие удары, а от воздушных воронок начинал задыхаться. Чудилось в небе: вот огромная, вставшая на дыбы кобылица, отбивающаяся передними копытами от стаи волков, огрызающаяся и жалобно ржущая в снежной степи... она осторожно пятится к Волге, а лицо кобылицы прекрасно и из ноздрей вырывается пламя!
В таком настроении мы отплывали в Новый Свет. А Федотов позволял себе оставаться при особом мнении, как в пору Мюнхена. Впрочем, спор шел не о настоящем, где нам предстояло бороться и во что бы то ни стало победить. Этого он не отрицал; расхождения начались в связи с будущим - гадким и постыдным, по утверждению Федотова.
Нам представлялось, что после такого светлого подвига в паре с Европою что-то неминуемо тронется с места, сдвинется, даже в сталинской Руси. СССР вернется по праву в Европу, и Европа опять сольется с Россией.
Именно это Федотов желчно отрицал. Он умолял, грозил и проклинал. По его вещему слову, как я уже писал, Россию надо всячески удерживать за пределами Европы, не пускать ее дальше исторических границ: иначе конец западной культуре!
По мнению Федотова, даже этнический тип русской толпы в больших городах уже изменился, судя по кинорепортажам и снимкам в журналах. Азия изнутри перерождала Россию - пожирала часть Европы.
Споры такого порядка, в то время как близкие нам друзья умирали в лагерях, в плену или на поле брани, порождали чувство гнева и даже вражды.
Мы с Георгием Петровичем жили на одной улице, Вест 122, рядом с теологической семинари-ей, где он преподавал. Он был уже очень болен и часто отлеживался или отсиживался неделями в своей комнатушке, похожей на келью, только с остатками вечного, неприбранного чая.
К тому времени из Мюнхена прибыла чета И., которым Федотов усиленно помогал устроить-ся, и они все быстро подружились. Федотов часто выводил И., протежировал ему, возвращался поздно ночью и, видимо, уставал.
Объяснялось это, главным образом, жаждою учеников. В России к словам Георгия Петровича прислушивались бы два поколения студентов, что и составляет секрет удачи любого властителя дум. От нас, парижских своих друзей, Федотов такого признания не мог ожидать. Наши отноше-ния, всегда, вообще, будь это Бердяев, Шестов или Мережковский, были основаны на обмене: каждый из нас имел свое мнение и норовил его протолкнуть. Получалась здоровая циркуляция, залог живой культуры: give and take*... Одни давали меньше и брали больше, но все участвовали в круговой творческой поруке.
* Давать и брать (англ.).
И. был учеником Федотова, и это должно было утешить профессора на последнем этапе жиз-ни. Федотов нашел панацею для России: Пушкин! "Пушкин это империя и свобода", - определил он. И ученики повторяли с воодушевлением: "Империя и свобода!"
В Париже я однажды спросил Федотова: "А что если империя борется со свободою? "Клевет-никам России", "Гавриилиада" - что делать с этим хламом?" Впрочем, относительно Польши Георгий Петрович отвечал не колеблясь: "Это наш грех!"
Изредка в сумерках я встречал одиноко бредущего Федотова: он шел в сторону Амстердам Авеню в дешевый ресторан, а затем в темное, полунегритянское синема - ныне уже разрушенное. Мы беседовали несколько минут у моего крыльца, точно на бульваре Сэн Мишель.
Федотов:
- То, что вы находите у апостола Павла элементы гностицизма, это хорошо. Вот если бы их было много, тогда плохо.
Я указывал на то, что в бл. Августине больше манихейской ереси, чем в Тертуллиане-монта-нисской.
- Тут важно направление. Первый шел от ереси к церкви, а второй, наоборот, удалялся, - объяснял Георгий Петрович и смеялся моему замечанию: "Мне все "африканцы" напоминают Дзержинского".
В те годы в "Новом Журнале" еще печатался мой "Американский Опыт"; и все, что было бездарного в нашей эмиграции, ополчилось против него. Георгий Петрович был одним из моих немногочисленных заступников. После выхода в свет очередной книжки журнала Марья Самой-ловна Цетлин приглашала к себе от имени редакции всех сотрудников для обсуждения изданного номера. Как полагается для истинных демократов, меня, автора большого, спорного романа, она не приглашала.
В отсутствие Яновского многоуважаемые и бездетные зубры уже ничем не стеснялись. Так что бедный редактор М. Карпович вынужден был даже на время приостановить печатание "Американского Опыта", пропустив один или два выпуска. Атаки против меня велись, главным образом, под знаком американского "патриотизма", и обвиняли меня в сочувствии к фашизму.
Только благодаря Федотову и еще нескольким доброжелателям, кажется, Извольской и Александровой, Карповичу удалось довести роман до конца. Надо отметить, что со смертью моего старого знакомого М.О. Цетлина стало легче вести дело с редакцией "Нового Журнала", то есть с М.М. Карповичем.
- Это наша принципиальность тому виною, - невесело улыбаясь, поучал Федотов, - наше несчастье - принципиальность русской интеллигенции. Эта принципиальность делает из культу-рных, благородных людей цензоров и жандармов. А Карпович пришел из совсем другой среды.
Как-то в самом начале моего пребывания в Нью-Йорке я отправился на вечер "приехавших из Европы"; когда собрание кончилось, мы все застряли у вешалки по вине Георгия Петровича.
- Что, калоши ищете? - пошутил я (По свидетельству Н. Федотовой, отец ее в Новом Свете первым делом побежал и купил себе калоши, напоминающие "Треугольник".)
Но оказалось, что Федотов потерял номерок и не может объяснить, как выглядит его пальто. Пришлось дожидаться, пока народ разбредется; да и тогда Георгий Петрович воспринял свое пальто с долею недоверия, ибо он именно в это утро получил его в дар от какого-то благотворите-льного общества и не успел толком разглядеть. Анекдоты с одеждою - не случайность в жизни Федотова, они преследовали его до самого гроба, поэтому я о них упоминаю.
По болезни Георгий Петрович часто пропускал занятия в институте богословия. Его непосре-дственный начальник о. Флоровский, единственный современный, крупный русский теолог, выше-дший из среды иереев, а не бывший "интеллигент, писатель, общественный деятель", человек желчный и обиженный "разными Бердяевыми", почему-то не доверял болезни Федотова, во вся-ком случае, не проявлял особой нежности и грозился его исключить. На этой почве между ними даже возникали распри, ничего общего с патристикою не имеющие. Так что, когда о. Флоровскому пришлось отпевать Георгия Петровича, то некоторые восприняли это как временное торжество врага.
В Си Клиффе собрался очередной съезд, кажется, студенческого движения. Я поехал туда, рассчитывая встретить многих старых друзей. Был жаркий, летний день, и я остановился у ресто-ранчика над заливом. За соседним столиком сидел В.Г. Терентьев, тоже освежаясь каким-то холодным напитком. Это он мне сообщил: "Вчера в госпитале скончался Федотов".
Из всех участников съезда наиболее удрученным и даже растерянным выглядел М.М. Карпо-вич: в недалеком будущем ему предстояло последовать за Георгием Петровичем.
Тогда же, в Си Клиффе, я познакомился с одним из бывших учеников Федотова, о. Александ-ром Шмеманом, с которым потом уже часто встречался в нашем философско-религиозном кружке. Таким образом, культурная преемственность оказалась установленною.
Судя по последним письмам Федотова к жене, он ушел от каких-то знакомых, где отдыхал летом, в местную, маленькую больницу: "Благодаря Синему Кресту здесь почти бесплатно, и уютно, и чисто, и тихо"...
- Под вечер, - рассказывала медсестра, - он сидел на диване в общей гостиной, с книгою и обязательной чашкою чая.
Это был некий чудесный и сложный акт в жизни Федотова: чай и книга нераздельные. Сестра в последний раз видела его именно за этим занятием: пил глазами и губами, изогнувшись в халате. Когда спустя минут пять она вернулась в залу, Георгий Петрович был уже мертв.
Оставалось перевезти тело в Нью-Йорк и похоронить. Этим занялся один из новых друзей Федотова, Зубов, не знавший основных фактов биографии Георгия Петровича. Комнатка, где ютился профессор, при теологическом институте, оказалась запертою, а ключ застрял где-то в вещах покойного; между тем, похоронное бюро настаивало на том, чтобы усопший был облачен в черную пару (как говорится, dignified*). И местный друг Федотова, ничтоже сумняшеся, купил в магазине готового платья новенький темный костюм для покойного. По американскому обычаю, ему подкрасили щеки и губы; в гробу, посредине собора (на Ист Второй улице), Федотов полуле-жал, как-то неосновательно, почти порхал. Я знал, что за последнюю четверть века Георгий Пет-рович ни разу не обзавелся новым платьем по мерке. И было больно смотреть на этот добротный пиджак, в котором его собирались хоронить.
* Облагорожен (англ.)
IV
"Напишите так, чтобы каждое слово пахло!"
И. Фондаминский
Фондаминского в двадцатых годах я редко встречал. Говорили, что хоть он и числился редак-тором "Современных записок", о беллетристике не берется судить - не считает себя компетент-ным! И это мне нравилось.
Обычно в эмигрантских изданиях приличного толка господствовало убеждение, что только в оценке стихов требуется специальная сноровка или культура; прозу же любой честный обществен-ный деятель способен прочесть и забраковать. Зарубежная поэзия от этого явно выигрывала; стихи отправляли экспертам или же их печатали "на веру", руководствуясь мнением ведущих крити-ков... Верстали рифмованные строки между отрывками прозы - на манер виньеток. Разумеется, главное преимущество виршей заключалось в их портативности. Они занимали мало места и не машали вести точный подсчет советским преступлениям.
В прозе же, извините, Вишняк-Руднев ("Современные записки") и Слоним ("Воля России") сами хорошо разбираются и в консультантах не нуждаются: на мякине их не проведешь! Результа-ты оказались совершенно плачевными для "Воли России"; в "Современных записках" эта устано-вка была постепенно сломлена сплошным напором молодой литературы и еще благодаря поддер-жке Фондаминского, на собственный вкус не полагавшегося и прислушивавшегося к обществен-ному мнению...
Истина заключалась в том, что для оценки художественного произведения у этого типа поко-ления людей (в другом плане весьма замечательных) совершенно отсутствовали соответствующие органы. Мне всегда казалось, что если бы иной редактор долго нюхал рукопись, то он бы понял гораздо больше, чем только читая ее.
На крупном смуглом лице Фондаминского не последнее место занимал нос с мягкими разду-вающимися ноздрями; весь облик его был несколько чувственный, яркий, похожий на горца, чече-нца - статный, красногубый, с темным горячим взглядом из-под совиных дугою бровей. Позже, уговаривая нас писать статьи для "Нового града" или "Новой России", он обязательно добавлял:
- Только напишите так, чтобы каждое слово пахло! - и прижимал сложенные в щепоть пальцы к живым, красивым ноздрям, смачно втягивая воздух, точно наслаждаясь воображаемым ароматом нашего будущего творения.
Другие редакторы "Современных записок" были настроены скорее скептически и не ждали от нас проку... Руднев был деликатнее Вишняка, осторожнее, глубже, но в сущности страдал той же болезнью непогрешимой "принципиальности". Он только стелил мягче и умел выслушать человека, не сразу прерывая его. Когда Руднев заявлял: "Этого я не понимаю...", - то, естественно, всем объяснениям наступал конец. Эти люди в целом как поколение на редкость ограниченные, главным образом полагались на свой разум. То, чего Зензинов "не понимал", не существовало, не должно было существовать в приличной литературе.
Был Руднев честнейшим, порядочнейшим русским интеллигентом, социалистом, земским врачом. Мне случалось видеть на лице его следы подлинного страдания, когда он возвращал рукопись молодому писателю, которого считал талантливым. Но увы, "этого я не понимаю..."
Долг прежде всего, причем долг именно в собственной интерпретации, без поправок и комп-ромиссов.
Бытовым образом В. Руднев тяготел к православию, любил русскую церковь и ходил туда по большим праздникам; но не понимал, как это можно спорить о религии или заниматься теологи-ческими тонкостями. Религия - частное дело гражданина, личное! Она должна быть отделена от государства и всей общественной жизни человека. Более преступную чепуху трудно себе предста-вить, хотя исторически она, по-видимому, оправдана.
Разумеется, при таких настроениях появление Бердяева, Федотова и мистически настроенной молодежи в недрах "Современных записок" (и из номера в номер) можно счесть за чудо! Здесь сказалось влияние Фондаминского.
Впрочем, время работало всецело, увы, недолго, на нас. И к 1936 году появились книжки журнала без единого "старика", все сплошь молодежь. А в статьях только "мистики и мракобесы". Никаких Шмелевых, и даже без Алданова. А тема Учредительного собрания незаметно сменилась мистикою демократии, равенством Богом сотворенных душ и грядущим тысячелетним идеалом.
И Руднев с Вишняком не могли не почувствовать себя обойденными...
В начале тридцатых годов Фондаминский редко показывался на нашем Монпарнасе. Амалия Осиповна, его жена, мучительно умирала от туберкулеза и поглощала все внимание домашних. В 1933 году, кажется, ей стало совсем плохо, и тогда решили прибегнуть к услугам И.И. Манухина, просвечивающего селезенку рентгеновскими лучами. (Это он якобы спас Горького и доконал Екатерину Мансфильд.) Реакция организма на эти лучи такой силы, что больной либо незамедли-тельно умирает, либо поправляется.
После нескольких сеансов жене Фондаминского стало совсем худо, и она вскоре скончалась. У Фондаминского проживал В.М. Зензинов, друг семьи, платонически влюбленный в Амалию Осиповну, близкие его прозвали "старой девой"; оба они тяжело, но по-разному переживали потерю.
Зензинов удалился в свой кабинет и засел писать воспоминания "влюбленного террориста", как мы шутили. А Фондаминский ринулся, точно носорог, в общественные джунгли, не разбирая тропинок, нагружая на себя множество лишних обязанностей и поручений. Постепенно, будучи человеком впечатлительным и компанейским, он искренне увлекся этой деятельностью, вначале задуманной в целях терапевтических.
Вот тогда он затеял "Круг": место встречи отцов и детей - где спорили и беседовали на религиозно-философские и литературные темы.
В связи с этим начинанием весною 1935 года мы с ним часто сходились на террасах уютных кафе. Фондаминский прибегал озабоченный, помятый, раскладывал листки бумаги на столе перед собою, называл фамилию и внимательно слушал, часто, впрочем, отводя глаза; затем делал значок - рядом с другими крючками - против имени очередного кандидата в "Круг". Советовался он со многими, сопоставляя наши суждения и пожелания, критически их взвешивал, а потом принимал собственное решение.
В главном мнения наши, очевидно, совпадали: мы не сговариваясь, единодушно, забраковали Поплавского.
Тогда мне казалось, что приятного человека надо обязательно пригласить в "Круг", даже если он не блещет особыми талантами. Ибо талантов на Руси хоть отбавляй! А любезных собеседников мало. Этого Фондаминский не мог понять, хотя не спорил со мною. Только много позднее я дога-дался, до чего такой подход должен был казаться ему наивным или глупым. Он крепко верил в "способности", "миссию", "работу", "заслуги", "чины"...
По отношению к Мережковским споров тоже не было: никто их не желал в "Круге". Иванова без Одоевцевой пригласили: его идеологию почему-то никогда не принимали всерьез.
К концу лета и был организован "Круг". Кстати, названия этого никто не придумывал: оно возникло само собою и оказалось идеальным. С осени мы начали собираться у Фондаминского на 130, Авеню де Версай - каждый второй понедельник.
Итак, "Круг", а также внутренний "Круг" и альманах "Круг", "Современные записки", "Русские записки", "Новая Россия". Наряду с этими делами у Фондаминского еще была уйма забот. "Православное Дело", младороссы ("Круглый стол") и бывшие младороссы, "Новый Град", Пореволюционный Клуб Ширинского-Шихматова, русский зарубежный театр... Любое эмигрант-ское объединение приличных форм, то есть не погромное и не раздаривающее немцам или япон-цам кусков России, обращалось к Фондаминскому за моральной и материальной помощью. И он поддерживал всех в разной мере - на худой конец, ограничиваясь только советами организацион-ного и практического порядка. Он выступал на бесчисленных вечерах: развивал, убеждал, усове-щивал, сеял "разумное, доброе, вечное", даже шел в "зарубежный народ": ездил по провинции с наивными докладами. Во всем этом им руководствовали исконно русские, народнические и христианские идеалы.
Не знаю точно, когда началось его увлечение православием, но к этому времени он уже говел в русской церкви. Кружок "Православное Дело" с матерью Марией и бывшим католическим священником, ставшим православным иереем, собирался регулярно на 130, Авеню де Версай и, вероятно, тешил сердце Фондаминского больше всех других организаций и клубов.
Он был историком по образованию и призванию; его "Исторические пути России" не лишены особой ценности даже теперь. Но "актуальная" история всю жизнь ему мешала заниматься науч-ным трудом. Сперва подполье, "Земля и Воля" заслоняли предмет истории. Во время бунта "Поте-мкина" он съездил на один из восставших военных кораблей и произнес соответствующую речь - за что был судим военно-полевым судом и только чудом избег виселицы. (Фондаминский расска-зывал, что, сидя в одиночной камере, дожидаясь смерти, он впервые на опыте ощутил реальное присутствие живого Бога и, кажется, молился.)
В эмиграции общественная и политическая сутолока опять-таки помешали ему отдаться любимому детищу: истории!
- Я знаю, что приношу больше пользы этой деятельностью, - говорил он со вздохом. - Вы думаете, мне интересно возиться с актерами и меценатами... Вот вы, писатель, но иногда надо принести жертву и пойти к чужим людям, попробовать их наставить, просветить.
Так он подгонял нас и даже вводил своеобразную общественную нагрузку, Фондаминский был неисправимым оптимистом: