Толпа подалась назад, потом качнулась вперед, осмелев от такой снисходительности гвардии. Град камней усилился. Жан видел, как солдаты опустили мушкеты и стали их перезаряжать. Разъяренная толпа нажимала. Послышались отдельные пистолетные выстрелы. Адъютант генерала Лафайета качнулся в седле, получив рану в плечо. Никто – ни Байи, ни Лафайет – не отдавали приказа стрелять. Когда солдаты дали второй залп, они сделали это только для сохранения собственных жизней. Несколько человек в толпе упало, карикатурно распластавшись на земле, жизнь вытекала из их израненных тел. Толпа отпрянула назад, потом повернула и, как стадо овец при звуке рожка большой кареты, ударилась в бегство.
   Жан видел, как артиллеристы с горящими фитилями бежали к пушкам. Однако Лафайет, великолепный наездник, заставил своего коня встать между бегущей толпой и жерлами пушек.
   Толпа бежала в ужасе, топча женщин, детей, стариков. Жан стал пробиваться к Флоретте. Но прежде чем ему удалось добраться до нее, он увидел, как ее вырвали из рук Пьера и стадо животных, утративших всякое подобие людей, бросило ее на землю.
   Жан поднял свою тяжелую трость и принялся вращать ею, пробивая себе дорогу. Ударами трости он как по волшебству расчистил себе дорогу и в мгновение ока оказался рядом с ней. Он опустился на колени и взял ее на руки, увидел, что она не ранена, а только оглушена и тяжело дышит.
   – Спасибо, месье, – прошептала она, – теперь вы. можете опустить меня. Я в порядке.
   – Нет, Флоретта, – серьезно сказал Жан. – Здесь слишком опасно. Пойдем, я выведу тебя отсюда.
   Он увидел, как расширились ее большие невидящие глаза на маленьком лице. Потом они наполнились всем светом мира, потеплели.
   – Жан! – задохнулась она. – О, мой дорогой…
   Она обхватила руками его шею и спрятала лицо в его воротнике.
   Жан вывел ее из толпы и поднял трость, чтобы остановить фиакр, и тут он, к своему удивлению, заметил, что от трости осталась только рукоятка. Он даже не заметил, что, когда колотил ею по головам, сломал ее.
   Раздобыть фиакр оказалось нелегким делом. Все, кто мог позволить себе нанять фиакр, торопились укатить отсюда. В результате Пьер и Марианна тоже успели выбраться из сильно поредевшей толпы и присоединиться к Жану и Флоретте.
   Лицо Марианны было мокро от слез. Она сжимала Флоретту в объятиях, бормоча:
   – Слава Богу, ты в порядке! Слава Богу! Я думала, они растоптали тебя…
   – Они бы и растоптали, – гордо заявила Флоретта, голос ее звенел, – но Жан…
   Марианна повернулась к Жану.
   – Что касается тебя, Жан Марен, – резко сказала она, – так ты уже решил вести себя прилично и вернуться к нам?
   – У меня, – засмеялся Жан, – нет другого выбора. Да, Марианна, завтра я возвращаюсь на свою старую квартиру.
   Пьер поднял глаза на своего друга. Потом неожиданно протянул ему руку. Жан сильно сжал ее.
   – Я рад, Жан, – серьезно сказал Пьер, – ты даже не представляешь себе, как я рад.
   Флоретта застенчиво коснулась руки Жана.
   – Жан, – прошептала она, – значит, все кончено? Я хочу сказать, с той, другой? Ты больше не с ней?
   – Нет, малышка, – сказал Жан, – ее здесь больше нет. Ее нет в Париже и даже во Франции.
   Радость, вспыхнувшая в глазах Флоретты, была почти ослепительна. Жан почувствовал, как что-то поднялось в его сердце и отлетело прочь. Это нечто, темное, тяжелое, бесформенное, долгое время лежало у него на сердце и теперь исчезло. “Ты больше не с ней?” – спросила Флоретта, и вот теперь наконец, после столь долгого времени, он больше не с ней. Он свободен. Он стоял, не двигаясь, оберегая это ощущение. Это было очень глубокое, сильное и спокойное ощущение, имя которому умиротворение.
   Потом они все вместе ехали домой на фиакре, который Пьер в конце концов остановил. Жан удивлялся, как легко все произошло. Он так боялся этой встречи, ожидая слез, взаимных обвинений, тяжелых объяснений, извинений. А все случилось иначе. Он дал все объяснения, какие от него требовались. Взгляд Пьера стал спокойным и теплым, а Марианна смотрела на него с тем выражением удовлетворения, с каким художник смотрит на законченное им творение…
 
 
   Однако оставались еще дела, и Жану некоторое время казалось, что их можно завершить. После так называемого избиения на Марсовом поле Национальное собрание с большим опозданием проявило мужество: оно проголосовало за запрещение подстрекательских газет, в число которых попали газеты: Марата “Друг народа”, Фрерона “Оратор народа” и Камиля Демулена “Революция во Франции и Брабанте”. Эти издания перестали выходить. Более того, когда поднялась эта волна умеренности, Демулен, Лежандр и Сантер скрылись, а Дантон бежал в Англию. Робеспьер, благоразумно утаивший свое участие в этом деле, довольствовался тем, что воспользовался гостеприимством состоятельного Дюпле и обретался таким образом вдали от своей старой квартиры.
   Лафайет, Барнав, Ламет, Ле Шапелье, Дюпор, Сиейес и Талейран образовали новый клуб, собиравшийся в монастыре фельянов и принявший это имя. Многие из этих основателей клуба фельянов были якобинцами, но поскольку верх в клубе взяли экстремисты, влияние отцов-основателей сошло на нет. Жан довольно часто бывал на собраниях фельянов, он более или менее разделял их политические взгляды, но стать членом клуба отказался.
   – Если бы Национальное собрание, – говорил он, – проявило мудрость, оно закрыло бы все клубы. Депутат не должен подвергаться давлению со стороны. Это разрушение демократии…
   Но Собрание оказалось далеко не мудрым. 3 сентября 1791 года оно приняло конституцию, гарантирующую сохранение власти в руках буржуазии, но тридцатого числа того же месяца фактически лишило себя полномочий, проголосовав почти единогласно за самую большую политическую глупость, какая когда-либо рождалась в ущербном уме извращенного человека.
   Максимилиан Робеспьер в фанатичном стремлении оправдать свое прозвище “Неподкупный” убедил депутатов Национального собрания проголосовать за то, чтобы они не могли заседать в новом Законодательном собрании. Таким образом, одним росчерком пера Франция была лишена столь дорого доставшегося ей опыта двух лет и вновь оказалась в руках новичков.
   Жан Поль голосовал вместе со всеми. “Конечно, это безумие и даже хуже того, – думал он, – но я сделал все, что мог. Думаю, и все остальные устали, – так же устали, наверное, как и я. Они хотят вернуться к своим семьям, которых не видели годами, чтобы вновь взять в руки нить своей жизни и ткать ее самым подходящим для себя образом…”
   В тот вечер он уже начал упаковывать вещи, когда в комнату вошла Флоретта и остановилась, прислушиваясь к тому, что он делает.
   – Ты… ты уезжаешь, – сказала она, и это было утверждение, а не вопрос.
   – Да, Флоретта, – отозвался Жан, подчеркивая веселость в голосе, – но я вернусь… так быстро, как сумею…
   – Как долго тебя не будет, Жан? – прошептала Флоретта.
   – Месяца два, может быть, три. Я собираюсь возродить фирму моего отца. Сейчас подходящее для этого время. После восстания негров в Сан-Доминго стало чудовищно трудно доставлять во Францию сахар и кофе. Думаю, что смогу доставлять эти товары, может быть, из Луизианы или с Мартиники. У меня есть суда, их нужно только отремонтировать и набрать команды…
   Он продолжал говорить, глядя в отчаянии на ее лицо. Оно было совершенно бесстрастным. Через какое-то время он понял, что она вообще его не слушает.
   Она подошла к нему ближе, ее большие темные глаза сосредоточились на его лице, так что у него возникла иллюзия, что она может его видеть, что ее пристальный взгляд читает его мысли.
   – Жан, – сказала она просто, – не рассказывай мне всего этого. Это мужские дела, и меня они не касаются. Скажи мне только одно, мой Жан, – правду. Когда ты вернешься в Париж, ты вернешься ко мне?
   Он стоял, внимательно глядя на нее. “Вот с этим я не могу справиться, подумал он, с ее простодушием. Это результат ее слепоты. Для нее все, что затрагивает ее интересы, не может не иметь жизненно важного значения. И что я могу ей ответить? Что я могу ей сказать? Что я вернусь, моя бродяжка, сладкая девочка, только в том случае, если женщина, которую я ищу, мертва. Только это имеет значение, но как я могу сказать ей это? О, Боже, как я могу сказать?”
   Он коснулся своей большой рукой ее щеки, и это прикосновение было легким, как дыхание.
   – Если я не вернусь к тебе, Флоретта, – пробормотал он, – я вообще не вернусь…
   Она медленно подняла руку и сжала его пальцы. Потом отвела ее от своего лица, повернула ладонью вверх, поцеловала эту ладонь и сжала его пальцы в кулак, прикрыв ими место поцелуя.
   – Сохрани это в память обо мне, – сказала она и выбежала из комнаты.
   Жан еще некоторое время стоял и смотрел ей вслед. “Мне столь многое надо хранить в память о тебе, маленькая Флоретта, – подумал он, – все добрые и ласковые воспоминания, все цветы покоя…”
   Потом продолжил упаковывать вещи.
 
 
   Все оказалось гораздо сложнее, было просто дьявольски трудным. Начать с того, что путешествие до Марселя, отнимавшее в правление короля пять или шесть дней на самом быстром дилижансе, теперь, из-за расстройства работы транспорта, который попросту развалился, как и все во Франции, растянулось более чем на две недели. Во-вторых, оказалось очень трудным набрать команды матросов. Безработных моряков, как и предполагал Жан, было много, но они не так уж страдали от безработицы; во Франции в 1791 году оставалось слишком много возможностей, чтобы грабить и просто воровать. И еще труднее, чем набрать матросов, оказалось найти опытных людей, желающих служить офицерами.
   – Дело вот в чем, Жан Марен, сынок, – говорили ему старые морские волки. – Я знал твоего отца, много раз плавал на его судах, но сейчас все иначе. Эти дураки не соображают, что судно это не место для политики. Когда я отдаю приказ, я хочу, чтобы мои парни вскакивали и бежали его выполнять! Более того, их жизнь и моя подвергаются опасности, если они этого не делают. Если я приказываю рулевому положить право руля, потому что я ясно вижу буруны и скалы по левому борту, я не намерен обсуждать этот маневр с ним, не говоря уже о тех, кто чинит паруса и сматывает канаты! А эти идиоты республиканцы хотят по каждому поводу устраивать голосование, вплоть до того, чтобы самим избирать офицеров на борту торгового судна. А знание морского дела и умение командовать не делают человека уважаемым и популярным…
   Но если политическая карьера чему-то научила Жан Поля, так это умению убеждать. С помощью слов и денег ему удалось снарядить три отцовских корабля: два больших и бриг, который возмещал свой небольшой тоннаж быстроходностью.
   Жан подкупал, запугивал, умолял, льстил и стыдил моряков, служивших ранее его отцу, уговаривая их подписать новый контракт, и тем не менее суда вышли в плаванье не с полностью укомплектованными командами, потому что он категорически отказывался принимать новичков и неотесанную деревенщину.
   Как он и предполагал, склады были разгромлены; то, что воры не смогли утащить, они разломали. Но так или иначе, может, из уважения к его отцу, полагал Жан, громилы не сожгли их. Жан нашел мастеров, которые поставили на окна прочные железные решетки, слесарей, сменивших все разломанные и бесполезные замки. Теперь, когда его суда вернутся с товарами, у него будет где их разместить.
   Он нанял некоего Жозефа Кокто, сурового и честного человека, и поставил его во главе дела с правом принимать и увольнять людей по своему усмотрению.
   Теперь, размышлял Жан, все сделано и остается только ждать. Это ведь рискованное предприятие, и любая неудача может меня погубить: потеря судов, срыв закупки товаров на охваченных беспорядками Антиллах – все, что угодно. Но если я выиграю на этот раз, на ноги я стану прочно. Сейчас, как никогда, высока потребность в кофе, сахаре, роме. После одной такой морской экспедиции я смогу открыть фирму “Марен и сыновья” в Кале и делить свое время между Кале и Парижем… Ибо здесь ничего не осталось – ничего…
   Он ехал верхом по дороге, ведущей к Сен-Жюлю и Вилле Марен, когда в голове теснились эти мысли. Через минуту за поворотом дороги он воочию убедился, насколько они справедливы.
   Он спешился и зашагал к черным от пожара руинам. Стены остались целы, но за окнами виднелось только небо; полы и крыша рухнули, между останками бурно росли сорняки; его шаги спугнули множество летучих мышей.
   Жан сжал кулаки. “Я могу отстроить все заново, – мрачно подумал он, – могу все восстановить, и дом будет как новенький…”
   Этого нельзя сделать, и он это знал. Разумеется, практически это было возможно: дом был выстроен так прочно, что стены выдержали огонь и непогоду в течение этих долгих двух лет, но все равно дом уже не будет тем же. Обстановку можно заказать точно такую же, но как придать всему теплоту, с которой это собиралось, к чему с нежностью прикасались руки его святой матери, его сестры, отца? А многое вообще нельзя восстановить. Диковинки, привозимые моряками из дальних стран в подарок Анри Марену, вышивки, выполненные нежными пальчиками его матери, – все это пропало, сгинуло, стало призраками любви и мастерства, вложенными в них.
   “Наверное, даже хорошо, что все это нельзя восстановить, – размышлял Жан, – потому что, если бы я вновь увидел все эти вещи, напоминающие мне юность, сомневаюсь, чтобы мне было легко вынести их присутствие…”
   Он пошел прочь от почерневших стен, от груд мусора, шагая по еле различимой дорожке, заросшей кустами и сорными травами, сел на своего коня, но не стал возвращаться на постоялый двор в Марселе. Он поехал дальше, пока не добрался до других развалин, – до маленькой виллы, которая когда-то служила домом Николь и Жюльену Ламону.
   Их дом пострадал еще больше, чем Вилла Марен. Осталась только часть одной стены, все вокруг заросло еще гуще, чем там. В утренней тишине слышно было щебетанье птиц, вылетавших из разбитых окон, и рука смерти словно всей тяжестью легла на сердце Жана.
   Он спешился и подошел ближе к развалинам, хотя знал, что не найдет там ничего, ибо ничего не осталось. Он обошел остаток стены, и в эту минуту тишину нарушило блеяние козы. К стене была пристроена лачуга, и при звуке козьего блеяния какая-то женщина отодвинула занавеску и посмотрела на него старческими слезящимися глазами. Она выглядела такой древней, древнее самой смерти. Клоки седых волос спадали на ее худые плечи, на лице запечатлелись следы возраста и несчастий.
   – Кто вы? – проскрипела она и на том же дыхании продолжила: – Убирайтесь, не то я спущу собак!
   – Подождите, – вежливо сказал он, – я только хотел узнать что-нибудь о людях, живших в этом доме…
   Он заметил, что выражение ее лица несколько смягчилось.
   – Они были вашими друзьями? – требовательно спросила она.
   – Мадам – да, а его светлость я не знал, – честно ответил Жан.
   – Тогда я скажу вам, – сказала старая ведьма, – потому что моя хозяйка была ангелом…
   – Вы правы, – пробормотал Жан. – Расскажите мне о ней.
   – Она лежит вон там, – показала рукой старуха. – Хотите, покажу ее могилу?
   Губы Жана шевелились, но он не мог произнести ни звука и только мрачно кивнул.
   – Пойдемте со мной, молодой человек, – сказала старуха.
   Они остановились около трех маленьких холмиков, почти смытых дождями, один был несколько длиннее остальных, на них не было ни надгробных камней, ни каких-либо иных знаков, – просто три холмика поросшей травой земли скрывали его мечты, его надежды, все, что оставалось у него в жизни.
   Но он не хотел признавать этого. Что-то глубокое, упорное, не желающее сдаваться гнездилось в его сердце и протестовало.
   – Вы видели, как их хоронили? – резко спросил он.
   – Нет. Я пряталась. Иначе я бы знала что-нибудь о моей бедняжке Мари…
   Жан покопался в своей памяти и восстановил картину. Пышечка Мари, горничная Николь, с румяным смеющимся личиком, с волосами того же оттенка, что и у всех Муатов. Ходили даже слухи, что между ними были более тесные отношения, чем между хозяйкой и горничной.
   – Ваша дочь? – спросил он. – Ее так и не нашли?
   – А почему вы считаете, я живу среди этих развалин? – с дрожью в голосе спросила старуха. – Только в надежде, что она когда-нибудь вернется ко мне. Но, увы, она бежала… бежала далеко, испугавшись этих дьяволов!
   – Значит, вы не видели, как их хоронили, – задумчиво произнес он. – Спасибо вам, добрая женщина.
   Он сунул ей в руку золотую монету и пошел к своей лошади.
   Через час он вернулся с тремя крепкими парнями, вооруженными ломами и лопатами. Он стоял рядом и смотрел, сердце его возмущалось этим святотатством, но он должен знать. Он слишком долго жил в неизвестности, он должен знать точно.
   Наконец, с ужасом он заглянул в могилу. Там лежал скелет маленькой женщины, одетой в шелковое платье, фасон которого он тут же узнал, припомнил с мучительной ясностью, как и все, что вспоминал о Николь. Череп был рассечен каким-то тупым орудием, возможно, лопатой, но несколько бледно-золотых прядей остались и тихо мерцали под солнечными лучами.
   Теперь он знал. Здесь не было ошибки и не оставалось надежды.
   Он приказал могильщикам обернуть останки трупов в мягкую ткань. Он не уехал до тех пор, пока ему не изготовили великолепный мраморный памятник и женщина и оба ее ребенка не обрели покой в цинковых гробах, предохраняющих от мороза и влаги.
   По пути на север, в Париж, Жан Поля Марена не оставляло ощущение, что большую часть своего сердца он похоронил вместе с ними, она осталась лежать там, в могиле.

13

   Посмотрев на себя в зеркало 24 марта 1792 года, Жан Поль Марен увидел совершенно незнакомого человека. Виски стали совершенно седыми, а снежно-белая волнистая прядь протянулась от висков поперек головы через макушку, поразительно контрастируя с основным массивом иссиня-черных волос. Лицо похудело, и как-то незаметно большой шрам смягчился, так что, когда Жан бывал спокоен, лицо его становилось непривычно кротким.
   Но больше всего изменились глаза. Они остались темными, большими и мрачными, какими были всегда, но из них ушла какая-то часть горечи, насмешливости и осталось одно – умиротворение.
   Вот что делает жизнь с человеком, подумал он, берясь за бритву и пробуя горячую воду, принесенную горничным лакеем. Жизнь никогда не дает человеку того, что он хочет, и очень редко то, на что он надеется, но с течением времени все в конце концов становится на свои места и человек учится принимать жизнь такой, какая она есть.
   Несколько месяцев я мучился сознанием того, что Николь действительно мертва, но лучше знать, чем пребывать в неопределенности… Она мертва и покоится с миром, уйдя из этой жизни, слишком грубой для ангелов… а я остался один, чтобы вновь соединить разрозненные куски своей жизни. Но я уже не бунтовщик. В молодости меня называли философом, но я им не был. Я был одним из сердитых молодых людей, исполненных жаждой несправедливости, стремлением исправить мир, – каким чудачеством это кажется теперь. Ибо если есть неоспоримый факт в мироздании, так это тот, что мы не что иное, как игрушки в руках космоса и Бога, если Бог существует, которым до нас очень мало дела, если вообще есть дело…
   Он взял бритву и начал соскребать седеющую щетину с подбородка.
   Это все суета сует, насмешливо подумал он, полагать, что существует такая вещь, как справедливость. Когда умирает еще одно двуногое насекомое, какое значение имеет, заслужило ли оно эту свою участь или нет? И самое странное, что я теперь могу думать рб этом без горечи, а с некоторой даже долей нежности, которая обнимает все жалкие жертвы обстоятельств, ползающие, подобно мне, по поверхности земли. В действительности они мои братья, которых я могу только любить и жалеть, а не ненавидеть, не становиться в позу судьи или палача, поскольку я не Господь Бог…
   Я предавал и был предан, и лучше быть жертвой, ибо, страдая, человек сохраняет больше достоинства, чем в противном случае, причиняя страдания другим. Бегство Люсьены украло у меня то, без чего мне лучше, то, что в конце концов погубило бы меня окончательно. Что же осталось? Умиротворение, я думаю, приятие мира. Остался Жан Поль Марен, личность, живой человек, который дышит, держится, сумел выжить, выстоять, ибо то, что приемлешь, не может разрушить. Считать, что люди воры, лжецы, мошенники, чудовища, обуреваемые ненавистью, лживостью и тщеславием, это только половина правды, полагать же, что те же люди в то же самое время хорошие люди или могут ими стать, если у них хватит на это сил, любить их, если можешь, жалеть их, если не можешь любить, и никогда их не ненавидеть, тогда, я думаю, если так смотреть на жизнь, останешься победителем в жизненной схватке…
   Он взглянул из окна на прекрасную желтую карету, ожидающую его. Не потому ли, размышлял он, что я никогда не стремился к земным благам, я их не столь уж высоко ставлю? Теперь у меня шесть кораблей, курсирующих между Францией и Антильскими островами, фактории в Новом Орлеане и в Порт де Франс, и я зарабатываю за месяц больше, чем отец зарабатывал за год. Думаю, он гордился бы мной, но это дело его рук. Такую империю невозможно было бы создать за полгода, если бы не основа, заложенная им за двадцать лет. Это его имя, как по мановению волшебной палочки, открывает передо мной все двери…
   Он закончил одеваться, и слуга принес ему кофе и бриоши. Он медленно выпил обжигающий черный напиток, не притронувшись, как всегда, к бриошам. Потом, поправив прическу и оглядев свой туалет, он стал спускаться по лестнице следом за слугой, с усилием несшим его багаж, к карете.
   Вот он опять едет в Париж после стольких месяцев. Каким он стал? По существу, он не переменился. Мои друзья-фельяны утратили власть. Поднялась новая группа – жирондисты, отколовшаяся фракция якобинского клуба, возглавляемая сыном кондитера Бриссо, оппозиционная Робеспьеру и прочим. Прекрасная драка между ворами…
   Клавьер, в доме которого я обычно встречался с Мирабо, Клавьер, который изобрел ассигнаты и тем самым разрушил экономику Франции, сидит в правительстве вместе с этой новой личностью Роланом, о котором Пьер ничего не сообщал в своих письмах, кроме того, что у него потрясающая жена. В салоне этой молодой мадам Ролан бывают все, Пьер там частый гость, и вообще там бывают вне зависимости от политических взглядов.
   Дантон – заместитель прокурора Парижа! Думаю, это очень опасно, когда он рядом с Петионом в качестве мэра и Мануэлем в должности прокурора, – ни один из этих двоих не обладает силой, чтобы противостоять Дантону… Есть и другие перемены. И тем не менее жизнь идет своим чередом: гражданские споры и полицейские облавы, убийства и грабежи, а жизнь все-таки идет…
   Там ждет его Флоретта. Вот это главная проблема, пункт, которого я так долго избегал. Люблю ли я ее? Не знаю, и, вероятно, не в этом дело. Способен ли я теперь любить? Может ли любить человек моего возраста, с моим жизненным опытом? Ее слепота – это ничто, даже меньше, чем ничто, в действительности это даже преимущество, потому что мое изуродованное лицо не может беспокоить ее. Но остается сомнение, могу ли я дать ей всю ту доброту и терпение, в которых она нуждается, нежность и понимание…
   Он смотрел из окна кареты на тополя, растущие вдоль дороги. Теперь уже скоро, скоро. А что такое любовь? Безумие, исступление, которое я испытывал с Люсьеной? Жар, иссушающий плоть, слияние тел, разрушительный экстаз? Это плотская любовь, в которой слишком много похоти, это замечательное искусство, смертельная борьба, но в ней чего-то всегда недостает… Чего? Нежности, веры, взаимного уважения…
   Все дело в том, что в этой любви есть элемент предательства, потому что слезы, которые я лил, были не столь слезы об утрате, сколь о разрушенной цельности любви. Думаю, я плакал не столько о Люсьене, сколько об утрате последней, самой дорогой, самой лелеемой иллюзии – что это подлинная любовь и что любимого человека нельзя предать, каким бы сильным ни было искушение. Но любовь это только свойство человека, а человек недолговечен…
   Странно. Я любил Люсьену больше, чем люблю Флоретту, и одновременно меньше. Видимо, я хочу заботиться о Флоретте, нежно любить ее. Люсьеной же я хотел только обладать…
   Что же касается Николь, то это была совершенная любовь, теперь-то я это знаю, потому что этой любви не было времени утратить все свое совершенство. Но когда-нибудь это все равно произошло бы. Жизнь притупляет все, в конце концов разрушает все, превращает твою юность в старость, твою силу в усталость, надежды в безнадежность, пока в итоге ты не ощущаешь себя готовым принять смерть, – мало того, приветствовать ее…
   Так что жди меня, моя любовь, моя маленькая, потерянная в вечном мраке любовь, я еду к тебе. Я буду улыбаться, буду нежен, и, благодарение Богу, ты никогда не узнаешь, как мало осталось во мне живого чувства, чтобы испытать любовь или радость. Но то, что во мне осталось, это твое, принадлежит тебе. И это счастье, даже больше, чем счастье, ибо я хоть в какой-то мере искуплю то зло, которое причинил своей стране и своим соотечественникам…
   В Париж он въехал в начале дня и прежде всего остановился у лавки ювелира. Там он купил два кольца; одно с большим бриллиантом для церемонии принесения клятвы верности при обручении, другое массивное, золотое для свадьбы. После этого сразу же поехал к ней на квартиру.
   Ее там не оказалось, но она была, как обычно, напротив, у Марианны. Теперь они обе гораздо меньше времени уделяли фирме; дело разрослось настолько, что они были вынуждены перепоручить свои обязанности хорошо подготовленным помощникам, так что и они, и Пьер могли позволить себе больше отдыхать.