– Я не забыл ее, – сказал Жан, глядя на нее вдумчиво и нежно. – Флоретта, почему мы здесь?
   – Потому что эти ужасные люди – Робеспьер и те, что еще хуже его, Шомет и Эбер… Во Франции стало небезопасно иметь хороший дом, красивые туалеты и деньги. Я… я заперла наш дом, Жан. Пьер посоветовал мне это. Теперь, когда они хотят избавиться от кого-нибудь, все, что им нужно, это обвинить его в “отсутствии патриотизма”. В это понятие входит все, что угодно: от приличной одежды до обладания каретой или наличии слуг. Теперь быть неряшливым, одеваться как грузчик, как монтаньяр и разговаривать скверным языком, доказывая тем самым, что ты человек из народа – это признаки идеала. На человека могут напасть на улице только за то, что он хорошо одет. Поэтому я запаковала наши вещи и уехала из дома. Кроме того, мы сейчас вообще не можем содержать его…
   – А как дела фирмы? – шепотом спросил Жан.
   – Рухнули. Английская блокада еще несколько месяцев назад покончила с ними. У нас, Жан, единственным источником существования осталась только рента от твоих домов, да и то не от всех, потому что теперь стало обычным делом объявлять домохозяина монополистом, капиталистом или выдвигать против него такое всеобъемлющее обвинение, как “отсутствие патриотизма”, если кто-то не хочет платить квартирную плату. Впрочем, это уже не имеет значения, есть у тебя деньги или нет, – люди все равно голодают. Хлеба купить нельзя; все предприятия закрылись; Париж превратился в ад…
   Пьеру удалось сохранить несколько рабочих, а Клод Бетюн потерял все; если бы не помощь Пьера и моя, он и Николь давно бы уже голодали. Ладно, хватит о грустном. Теперь, когда ты опять дома, все будет в порядке.
   – Надеюсь, – прошептал Жан. – Видит Бог, как я надеюсь…
   Но далеко не все приходило в порядок. 14 октября, несмотря на все доводы, какие могли выдвинуть его друзья, он заставил их отвезти себя в кресле-коляске на галерею Революционного трибунала, где начинался суд над королевой. Он был слишком слаб, чтобы идти самому, и Пьер дю Пэн вместе с Клодом Бетюном подняли его в коляске на галерею. Три женщины шли позади, бледные, с застывшими лицами. Посредине шла Флоретта, Николь и Марианна поддерживали ее под руки. Никто из них не разговаривал – в словах не было нужды. Все они молча возносили только одну молитву:
   – О, Боже, только бы он не утратил контроль над собой! Только бы он не выкрикнул что-нибудь!
   Молитва была бесполезна, и они знали это. С того момента, как Эбер встал и начал зачитывать чудовищные обвинения, на которые королева с величественным презрением отказалась отвечать, Николь и Марианна видели, что никакая сила на свете не может удержать Жан Поля от того, чтобы выступить в защиту этой великой женщины, перед которой он преклонялся. Но Марии Антуанетте помочь уже ничто не могло, даже защита Жана.
   Зачитали обвинительный акт, она отвечала спокойно, царственно, высмеивая каждый пункт обвинения, выдвинутый этим обезумевшим сатиром. Но одно ужасное обвинение она обошла молчанием. Флоретта могла услышать, как участилось дыхание Жана. Присяжный заседатель задал королеве вопрос:
   – Вдова Капет, почему вы не ответили на этот пункт обвинения?
   – Я не ответила, – медленно произнесла она, – потому что сама Природа отказывается отвечать на подобное обвинение, обращенное к матери. – Она обернулась к женщинам, сидящим на галереях, простерла к ним руки и воскликнула: – Я обращаюсь к каждой присутствующей здесь женщине, которая рожала ребенка!
   Все женщины на галереях расплакались.
   Председатель трибунала Эрман тут же потребовал тишины и стал выкрикивать своим хриплым, грубым голосом пункты обвинения.
   Он не дошел до половины обвинительного акта, как раздался скрип коляски Жан Поля, которую он оттолкнул от себя назад. Он встал, покачиваясь, с лицом белым, как смерть, от гнева и слабости, но прежде чем он успел открыть рот, Николь бросилась на него и толкнула обратно в коляску, закрыв ему рот своими маленькими ручками, и со слезами стала шептать:
   – Не надо, Жанно, ради Бога, помолчи! Они убьют и тебя, а я этого не переживу! Пожалуйста, Жанно, пожалуйста, пожалуйста!
   Он пытался оторвать ее руки от своих губ. И внезапно все показалось ему невыносимым: ощущение собственного бессилия, вид этой женщины внизу, виновной только в собственной глупости, которую травила до смерти худшая свора мерзавцев, какая когда-либо пятнала собой лицо человечества; его слабость и стыд, сознание и своей вины открылось в его сердце, как зияющая рана, и крупные слезы пролились на пальцы Николь.
   Она отпустила его и отступила назад; но он ничего не выкрикнул, ничего не сказал, только сел – большая человеческая глыба, рухнувшая, тихо плачущая от страдания, такого подлинного и ужасного, что перенести его было совершенно невозможно.
   Пьер кивнул Клоду Бетюну. Они взялись за коляску, выкатили ее из галереи, потом она пересчитала все ступеньки длинных лестниц, так что каждый из его двадцати трех красных, недавно заживших шрамов, заболел вновь, и он, бессильно опустившись в кресло-каталку, со слезами, которые струились по его изуродованному лицу, смирился со своим бессилием, не жалуясь, зная, что эта физическая боль не значит ничего, меньше, чем ничего, по сравнению с ужасной, невыносимой болью в его сердце.
   Он уже лежал дома в постели, Флоретта умывала его, и только тут ему в голову пришла мысль об одной странности, которую он заметил утром.
   Он припомнил, что Николь сегодня назвала его Жанно. Неужели она начинает вспоминать?
   Прошло две недели, прежде чем он смог встать с постели. И то, что произошло именно так, было благом. 16 октября он слышал только шум толпы и возгласы одобрения, доносящиеся с улицы. Флоретта и Марианна оставались с ним, а Пьер, побуждаемый своеобразной притягательной силой, которой обладают ужасные зрелища, отправился на бывшую площадь Людовика XV, которая теперь стала площадью Революции, где статуя Людовика XV была низвергнута, а на ее месте водружена огромная гипсовая статуя Свободы, где тридцать тысяч пеших и конных солдат выстроились в два ряда, чтобы предотвратить беспорядки. Там, в плотно сбившейся толпе, он видел и слышал все детали трагедии, ставшей здесь обычным явлением: видел высокую двухосную тележку, двигавшуюся со скрипом сквозь толпу, мимо женщин, вяжущих на спицах не пропуская ни одной петли и считающих отрубленные головы, бой барабана, крупную фигуру Самсона, ожидающего около адской машины милосердного доктора Гильотена, и вот, наконец, тележка появляется на мосту со стороны острова Сите и мрачного здания Консьержери, и она сидит там, одетая в белое, со связанными за спиной руками, как рядовая преступница.
   Она выглядела очень усталой и постаревшей, волосы снежно-белые, хоть ей всего тридцать восемь лет, и все равно настолько защищенная своим достоинством, своей невозмутимостью, что все крики, все оскорбления отскакивали от нее, словно их и не было вовсе. Толпа поняла, что она вне их досягаемости, и это еще больше разъярило орущих, удвоило их усердие. Рядом с ней на тележке стоял священник из присягнувших в мирской одежде, бормоча что-то по-латыни, но она презрительно игнорировала его, считая вероотступником, предателем, подонком.
   Твердыми шагами взошла она на эшафот. Самсон привязал ее к доске. Все остальное Пьер видел только урывками. Когда раздались крики “Да здравствует Республика!”, он быстро взглянул на некий истекающий кровью круглый предмет, который Самсон поднял высоко, чтобы толпа могла его видеть, и быстро стал выбираться, его трясло от отвращения.
   Так умерла Мария Антуанетта, королева Франции. Ибо, как бы ее ни называли в толпе – “Вдова Капет”, “Австрийская тигрица” или другими, реже употребляемыми в печати эпитетами, они не могли отнять у нее ее титул. Она была королевой и ею осталась, и никогда она не выглядела столь царственной, как в день собственной гибели.
 
 
   В первую неделю ноября Жан начал вставать и выходить, опираясь на крепкую трость. Он выздоровел. Оставалась еще некоторая слабость, но время и уход излечат ее. Вот чего он не мог излечить, так это бездеятельности.
   Он подолгу бродил по улицам, посвящая целые часы бесконечным поискам хлеба, переходя от одного квартала в другой, иногда вместе с Клодом Бетюном, который, как и Жан, потерял во время революции все свое состояние; но обычно Жан предпочитал совершать эти экскурсии в одиночестве, в надежде купить хлеба для Пьера, Марианны, Флоретты и для себя. Беспокоило его не столько недостаток денег, сколько отсутствие продуктов. К чему были ассигнаты или даже золото, если на них нельзя купить хлеба…
   В то утро он стоял в конце длинной очереди у булочной. Он был уверен, что прежде чем доберется до дверей, весь хлеб будет распродан. Однако могло все-таки и повезти, и лучше он постоит в очереди, чем посылать потом Флоретту в толчею и давку голодной толпы.
   Ему не долго пришлось ждать. Булочник вышел раньше, чем половина очереди дошла до дверей.
   – Все кончилось, дети мои! – с мольбой в голосе произнес он. – Поверьте мне, хлеба больше нет!
   Гневный ропот пробежал по толпе. Жан Поль услышал выкрики:
   – Он прячет хлеб! Он аристократ!
   Какая-то женщина завопила:
   – Все булочники стали аристократами!
   – Дети мои! – почти со слезами умолял булочник. – Зайдите, взгляните на полки! Пекарня пуста. Если хотите, обыщите мой дом! Моя жена и дети плачут от голода! Я выпекал бы больше хлеба, если бы имел больше муки.
   Его лицо покраснело от гнева.
   – Идите и ищите того, кто прячет муку! – выкрикнул он. – Вешайте тех, кто привозит пшеницы в Париж так мало и такого плохого качества! Вешайте их, а не вашего соседа и приятеля, который живет среди вас столько лет!
   – Он прав, – сказал кто-то в толпе. – Ладно, добряк Франсуа, постарайся, чтобы у тебя завтра был для нас хлеб.
   – Хлеб будет, – заявил булочник, – но приходите пораньше. Не могу обещать, что хватит всем, так что купить хлеб сумеют только те, кто придет первым…
   Толпа стала с ворчанием расходиться. Жан повернулся, чтобы продолжить бесконечный поиск того булочника в Париже, у которого найдется черствый хлеб для продажи, и увидел идущую ему навстречу Николь. Она прижимала к груди длинный батон.
   – Пойдем, Жан, – сказала она, – проводи меня и возьмешь половину, нет, две трети для твоей семьи. Они больше нуждаются в хлебе. А когда ты идешь рядом, у меня не станут вырывать хлеб. Меня уже дважды на этой неделе обокрали…
   Жан пошел рядом с ней, тяжело опираясь на палку. Николь легко шагала, поглядывая на него уголком глаза. Когда они добрались до жалкого дома, в котором она жила с мужем, Николь обернулась к нему, улыбаясь.
   – Зайдем, Жан, – предложила она.
   – Клод дома? – спросил Жан.
   – Нет. Он уехал из Парижа поискать где-нибудь в другом месте удачу. Он отправился в Прованс, в Марсель посмотреть, не сможет ли начать там все сначала, вдали от глаз этих чудовищ в Париже…
   Жан содрогнулся, подумав о новостях со средиземноморского побережья и из Прованса. Республиканские армии подавляют восстание “лучших людей” в Вандее и на Побережье (в обоих местах были выступления против правительства) с необыкновенной жестокостью. В Марселе даже гильотина оказалась слишком медленной. И там, и в Лионе республиканцы залпами из пушек расстреливали сразу по двести человек.
   – Нет, Николь, – сказал он, – я не стану подниматься.
   – Потому, – прошептала она, – что я тогда в трибунале назвала тебя Жанно? Не знаю, почему я назвала тебя так, но когда уже назвала, поняла, что называла так и раньше – тысячи раз до этого… Я раньше называла тебя так?
   – Да, – со стоном сказал Жан.
   – Жан… Жанно… пожалуйста, поднимись со мной ненадолго. Я буду хорошо себя вести. Прошу, потому что чувствую себя такой одинокой. Кроме того, сегодня я боюсь…
   – Боишься?
   – У меня весь день странное ощущение, будто за мной следят. Я знаю, что подвержена фантазиям, но на этот раз я почти уверена. Я дважды видела этого человека, но каждый раз он отворачивался или скрывался за углом. Знаю… вижу по твоему лицу, ты думаешь, это мое воображение. Клянусь, это не так. И самое странное во всем этом, мой Жан, то, что в этом человеке было нечто до странности знакомое…
   – Знакомое? – спросил Жан.
   – Да, да! Я его знаю… хорошо его знала! Это кто-то из моего прошлого, из того прошлого, которого я не помню. Человек, которого я знала раньше и даже лучше, чем тебя. Понимаешь, Жанно, тебя я сначала не узнала, а этого человека узнала в ту же минуту. Вот почему я хочу, чтобы ты немного побыл со мной. Я ужасно боюсь!
   Жан внимательно смотрел на ее маленькое овальное лицо. Действительно ли она встретила человека из прошлого или это ей померещилось, но испуг ее был подлинным.
   – Хорошо, – проворчал он, и они стали подниматься по лестнице.
   Откровенная нищета маленькой комнаты болью отозвалась в его сердце. Здесь было очень чисто, но никаких удобств. Николь поставила перед ним хлеб, сыр, даже кусочек мяса и бутылку вина. Жан выпил немного вина, зная, что в вине недостатка нет, но к еде не прикоснулся, не без основания подозревая, что это ее ужин.
   Она сидела напротив, пожирая его глазами.
   – Жан, – прошептала она, – когда ты расскажешь мне… я имею в виду про меня… про нас?
   – Никогда, – спокойно ответил Жан. – Возможно, со временем ты сама вспомнишь. Молю Бога, чтобы этого никогда не произошло. Не потому, что там было что-то дурное, но очень тяжелое и страшное. Лучше тебе об этом не знать, маленькая Николь…
   Она встала и подошла к стулу, на котором он сидел.
   – Однако, – медленно произнесла она, – я многое знаю. Это память моего тела, не сознания. Позволь мне подойти к тебе ближе… вот так… я уже вся трепещу…
   – Тогда не подходи ко мне, – сказал Жан Поль.
   Она посмотрела на него, боль затуманивала ее ясные синие глаза.
   – Почему ты ненавидишь меня? – прошептала она. – Потому что я что-то сделала… раньше?
   – Я не ненавижу тебя, – серьезно сказал Жан. – Когда-то я любил тебя. Может быть, я и сейчас тебя люблю. Но у меня есть жена, она Божий ангел. И ты замужем за прекрасным и честным человеком. То, что было, умерло и похоронено. Пожалуйста, оставим все так, как есть…
   – Нет, – сказала Николь, – я… я не могу. Спаси меня Боже, Жан, не могу! Я женщина, а для женщины мораль это всегда нечто такое, что она принимает до тех пор, пока это не вступает в противоречие с велением ее сердца. А когда это происходит, она без зазрения совести выбрасывает мораль в окно. Я люблю твою Флоретту, я… я уважаю Клода. Но предам их обоих в тот же момент, когда ты протянешь мне руку…
   Жан сидел неподвижно, глядя на нее.
   – Даже если ты и не протянешь руку, – выдохнула она и начала искать его рот таким неистовым поцелуем, таким болезненным и жадным, что все отговорки оказались пустым звуком, и его большие руки помимо его воли обняли ее, а она, плача, прильнула к нему, ее руки проникли под его грубую рубашку, и пальцы заскользили по телу, лаская его, ощупывая каждый шрам, пока он не встал и, движимый чем-то близким к ужасу, не оторвал ее от себя, выбежал из комнаты и спустился по лестнице.
   Однако домой он не мог пойти. Смятение в уме и сердце гнало его по темным извилистым парижским улицам под безжалостными звездами. Ему необходимо было побыть одному. Он не собирался перебирать в уме случившееся или обдумывать свои взаимоотношения с Флореттой или свое место в этой ужасной пародии, которая стала теперь жизнью. Он вообще не хотел ни о чем думать; только побыть одному, ибо в данный момент присутствие любого другого человека, любимого, или вызывающего ненависть, или даже вовсе безразличного ему было бы несносно. Ему нужны были тишина, темные улицы и далекие звезды. Какой-то смутный отшельнический инстинкт руководил им, и он слепо повиновался ему.
   Домой он вернулся на следующее утро довольно поздно и обнаружил ожидающего его визитера. Жан с тупым любопытством посмотрел на этого человека, сознавая, что лицо это ему знакомо, хотя и не знал, к какому моменту своего прошлого отнести этого человека, пока тот не заговорил.
   – Вы Марен, не так ли? – спросил мужчина. – Вы не должны оставлять квартиру незапертой. Чертовски неосторожно с вашей стороны…
   – Вы меня ждали, – сказал Жан, – так что совершенно очевидно, что вы не вор.
   – Нет, не вор, – ровным голосом ответил человек, – но, возможно, убийца. Меня зовут Жюльен Ламон, маркиз де Сен-Гравер, и я пришел убить вас.
   С этими словами он хладнокровно вытащил пистолет с уже взведенным курком и направил его в сердце Жан Поля.
   Жан довольно долго изумленно разглядывал его, затем, опираясь на свою палку, опустился на стул. Жюльен Ламон по-прежнему стоял с пистолетом в руке.
   С губ Жана сначала сорвался тихий смешок, а затем он захохотал своим издевательским, ужасным, демоническим смехом, а Ламон уставился на него в изумлении и смятении, причем дуло пистолета в этот момент слегка опустилось.
   – Вы сумасшедший? – прошептал он; но его реплика запоздала, ибо Жан неожиданно выпрямился и ударил Ламона своей тяжелой тростью по кисти, выбив у него пистолет.
   – А теперь, – любезно сказал он, – мы можем обсудить проблему. Но прежде немного вина. Я должен проявить по отношению к вам гостеприимство…
   Он встал, прошел по комнате и поднял пистолет, спустил курок, высыпал порох и вернул пистолет Ламону.
   – Не думаю, – спокойно заметил он, – что вы захотите убить меня после того, как мы поговорим, но в Париже пистолет вам понадобится…
   Он достал из буфета бутылку и бокалы.
   – Почему вы смеялись? – поинтересовался Ламон.
   – Потому что ваше лицо мне знакомо, – улыбнулся Жан, – но я не сразу узнал вас, пока вы не представились. У вас мое лицо, каким оно было до этого шрама…
   Ламон вгляделся в него и понял, что Жан сказал правду. Он взял бокал, который протягивал ему Жан.
   – А теперь, – сказал Жан, – объясните, почему вы хотите меня убить?
   – Из-за Николь. Около года назад Люсьена Тальбот сказала мне, что я глупец, если верю, что Николь осталась мне верна. Я… я думал, что она умерла, но незадолго до того разговора один подлый мерзавец, который вышел здесь из фавора, бежал через границу и представил мне доказательство, что Николь жива. Когда я сказал об этом Жерве, Люсьена расхохоталась и сказала: “Ищите ее в Париже, потому что там Жан Поль Марен…”
   – И вы приехали сюда, – заметил Жан.
   – Так скоро, как только сумел. Это оказалось дьявольски трудным. Потребовалось четыре месяца, чтобы добыть необходимые поддельные бумаги. И еще месяц, чтобы добраться сюда. Остальное время я потратил, обшаривая парижские улицы одну за другой. Я не решался задавать вопросы, – моя речь, мое произношение сразу бы выдали меня…
   – Но вы нашли ее.
   – Да. Я встретил ее на улице, но она сделала вид, что не узнает меня. И вот тогда я начал верить Люсьене. Я стал следить за Николь изо дня в день. А вчера вечером я увидел, как вы вошли с ней в ее квартиру и… остались там.
   Если бы Жан не уделял столько внимания своему посетителю, он различил бы звук, который исходил с лестничной площадки, где появилась Флоретта и стояла, прислушиваясь к их голосам. Этот звук был знаком ему. Он слышал его много раз на поле боя. Этот смертельный хрип – даже если он вырывается из женского горла – всегда одинаков.
   – Почему же вы не поднялись наверх? – спросил Жан.
   – Боялся того, что мог там увидеть. Я знал, что в ярости могу убить вас обоих. А я не хотел убивать Николь. Я хотел только простить ее и вернуть…
   – Это очень благородно с вашей стороны, – насмешливо заметил Жан, – но вам не за что было бы прощать ее. Если бы вы подождали десять минут, вы увидели бы, как я выхожу…
   “Зачем ты лжешь, мой муж? – воскликнула в сердце своем Флоретта. – Ты же не боишься его, почему же ты лжешь? Всю ночь… ты провел с ней! О, Боже!”
   Она повернулась и побежала вниз по лестнице, не думая о том, что не видит ступенек.
   – Вы вышли? – с надеждой в голосе переспросил Жюльен. – Это правда, Марен?
   – Послушайте! – зарычал Жан. – С меня довольно этих глупостей! Ваша жена, Ламон, больная женщина. Она не притворяется, что потеряла память. Сейчас она на грани безумия. Если бы вы оставались дома и защитили ее и своих детей, как это должен делать муж, она бы сегодня не находилась в таком состоянии. Потому что с ней это приключилось после того, как у нее на глазах убили ее детей!
   – О, младенец Иисус! – всхлипнул Жюльен. – Марен, Бога ради…
   Жан тронул его за плечо.
   – Простите, – сказал он. – Это было жестоко с моей стороны. Ваша жена ближайшая подруга моей жены. Я изо всех сил старался защитить ее и помочь ей. Когда-то я любил ее, это было задолго до того, как вы женились на ней. Сейчас же я испытываю к ней только одно чувство – жалость…
   – Извините меня, – сказал Жюльен Ламон. – Я не знал…
   – Теперь знаете. Хочу дать вам один совет, месье Ламон. Немедленно уезжайте из Парижа. Сейчас здесь жизнь аристократа не стоит и свечки.
   – Я знал это, – прошептал Ламон, – и шел на этот риск. Но теперь я не могу уехать, не забрав с собой Николь.
   – Это ваше дело, – пожал плечами Жан, – но, Бога ради, будьте осторожны. Если вам суждено быть гильотинированным, не тащите ее с собой. Мы очень любим Николь, моя жена и я…
   – Спасибо, – сказал Жюльен Ламон и пожал протянутую Жаном руку.
 
 
   После бессонной ночи ожидания, когда наконец рассвело, Жан отправился на квартиру Пьера. Дверь открыла Марианна, ее широкое лицо выражало презрение.
   – Убирайся отсюда, Жан Марен! – выпалила она. – Она не хочет видеть тебя!
   – Может, у тебя хватит воспитания, – сердито сказал он, – объяснить мне, почему?
   – А ты не знаешь? И чего только иные женщины не делают, чтобы украсть чужого мужа! А бедная слепая ничего не видит. Знатное происхождение не укрепляет женскую мораль, так ведь, Жан Марен? Надеюсь, ты получил свое удовольствие, потому что оно стоило тебе жены!
   С этими словами она захлопнула дверь перед его носом и задвинула засов. Не открыла она и на его бешеный стук.
   – Бог ты мой! – вырвалось у него. – Мог ли кто-нибудь на всем белом свете когда-либо вообразить такое!
   Он повернулся и пошел прочь от этого дома, передвигая ноги как очень уставший и очень старый человек.

16

   Он знал, где найти Флоретту. Это было нетрудно. Портняжное предприятие, основанное ею, Марианной и Пьером, смогло выдержать бурю, вызванную абсурдными мерами эбертистов и монтаньяров, так что Флоретте не угрожала страшная перспектива вновь продавать цветы на улицах. Потребности ее были невелики и даже при том, что оборот фирмы осенью 1793 и зимой 1794 года сократился, ей на жизнь хватало. Жан сразу же понял, что она найдет убежище у дю Пэнов; не знал он другого: что никакие протесты с его стороны, никакие просьбы не растопят ее ледяную решимость.
   “Это я ей дал, – с горечью думал он, – эту железную гордость. Иначе и не могло быть. Я из попрошайки превратил ее в женщину, нет, более того, в принцессу; и хотя это превращение погубило меня, все равно это прекрасно”.
   В конце концов, когда он после пятой или шестой попытки увидеть Флоретту возвращался в свою одинокую квартиру, ему пришло в голову, что в этой ситуации есть своя положительная черта: когда у человека отбирают что-либо, он начинает это ценить. Теперь он с полной уверенностью знал, что любит Флоретту, что эта любовь не имеет ничего общего с жалостью или с желанием защитить ее, не связана с ее слепотой или еще с полудюжиной любых несообразностей. “Теперь она зрелая женщина, – думал он, – она справилась со своей слепотой, более того, она справляется с жизнью. Ибо, когда человек отказывается подчиняться, он самоутверждается в жизни, а Флоретта твердо отказывалась склоняться перед тем, что считала неправильным… Она храбрее меня. Она скорее отказалась бы от меня или умерла, чем произнесла бы слова клятвы перед присягнувшим новой власти священником. Думаю, она все еще меня любит, но скорее откажется от меня, чем согласится на осквернение нашей любви или смирится с существованием другой женщины… Я могу пойти к Николь и убедить ее рассказать Флоретте правду, но что толку? Флоретта поверит ей, полагаю, еще меньше, чем она верит мне. Это слишком трудно объяснить, даже Пьер не поверит, что я всю ночь ходил по улицам, потому что был в смятении и хотел побыть в одиночестве…”
   Он горько рассмеялся, подумав о том, что небольшая ложь могла бы сослужить хорошую службу. Но в этой ситуации он не мог солгать; он слишком часто видел, как благородная цель оскверняется недостойными для ее достижения средствами. Он мог существовать, имея кое-какую ренту и припрятанную значительную часть денег, оставленных ему отцом, хотя воспользоваться этими деньгами он не мог, поскольку в ходу были новые монеты. Обменивать золотые монеты невозможно, потому что в мире, полном подозрительности, достаточно самого факта обладания золотом, чтобы осудить человека. Но Жан Марен готов был оберегать свой мирок и жить тихо, устранившись от всякой политики, пока не настанет день, когда он и другие люди его склада смогут выступить. Его жизнь во всех отношениях состояла теперь из ожидания…
   Он даже привык к этому и испытывал некое мрачное удовлетворение от своего одиночества, зная, что в любой момент может покончить с ним, отправившись к Николь. То обстоятельство, что он не наносит ей такой визит, служило ему источником гордости. Когда не остается ничего больше, говорил он себе, человек выживает. Он скрашивал скуку своего ожидания, посещая ежедневные казни, ибо террор приобрел теперь невиданный размах. Казни ужасали его, но верх брала двойственность его натуры, а бесконечная череда смертей обладала некоей притягательной силой. Он говорил себе, что существует определенная связь между тем, каким был человек, и тем, как он умирает. Он убеждался, что только люди, обладающие честью, оказывались способны кончить жизнь достойно. Утром 10 ноября 1793 года Манон Ролан подтвердила ему это.