Страница:
А дерево все ветвилось, густело, крепло. Появлялись праправнуки и праправнучка, женились, выходили замуж.
Пусть дерево и было мультипликационным, но все равно давало оно ощущение вечного и величественного жизненного круговорота.
Я увидел Сонину веточку, милой моей прапрапраправнучки, дорогой моей проводницы в новый мир. Я робко коснулся своей старой клешней ее юной ладошки. Она сжала мою руку и нежно погладила ее.
Все было хорошо. Земной шар уверенно несся по древней своей орбите, исправно наворачивая положенный километраж, человечество вынырнуло из темных, опасных туннелей, и люди стали богами.
И путешествовали в пространстве и времени мои гены, и, стало быть, все шло хорошо. И снова испытал я печальное, краткое успокоение живой плоти,исполнившей свое предначертание - исправно передавшей эстафету следующим поколениям и потому освобождавшей место на земле.
И вот снова передо мной схема Яковлева, которую я вызвал на экран инфоцентра. Боже правый, как же изменилась совсем еще недавно геометрически совершенная пирамида, сложенная из единичек времени! Куда делись ее четкие очертания! Как поработала над ней временная эрозия. Сколько уже унес с собой бесконечный поток секундного песка, сколько выпало из ее граней минут и часов, как съежилась, скособочилась пирамида отпущенного мне времени...
А счетчик внизу все плясал со скоростью дервиша, отсчитывая его, это время, и было в мельтешений оранжевых цифр обычное для времени тупое несокрушимое упрямство.
Все, хватит неопределенности. Хватит зажмуривать по-детски глаза, сучить ножками и визжать: не хочу ничего решать. Пора.
Лет семьдесят пять назад, нет, почему же, триста лет назад, я, может быть, и довизжался бы до того, что подошла бы ко мне мама, подняла на руки, и ее теплая грудь, все еще не утратившая для меня своей мистической роли источника жизни, тут же вернула бы спокойствие. Мамы не было. Прижаться было не к кому, и никто ничего не хотел за меня решать. Пора.
Я вышел на улицу. Легкий ветерок нес предвечернюю прохладу и дыхание леса. Я брел по зеленой живой траве, и с каждым шагом сомнения осыпались с меня, как засохшие листья. Мне даже почудилось, что я слышу их шорох.
Как сказать Прокопу? Не надо никаких изысканных и торжественных речей, надо просто сказать: Прокоп, я решил. Я хочу остаться. Старик улыбнется своей детской и мудрой улыбкой, обнимет и поцелует. А может, от постоянной своей экзальтированности поднимется в воздух и сделает пару кульбитов. И скажет: друг Владимир, наконец-то, я не сомневался в твоем решении. Отныне ты не турист с гостевой коротенькой визой, а полноправный гражданин двадцать второго века, и все, чем он богат, у твоих ног. Приказывай, спрашивай, требуй.
И я спрошу... Что я спрошу? Я спрошу, куда деваются после смерти миллиарды миллиардов битов человеческих чувств, памяти, знаний, опыта. Неужели природа, эта скуповатая рачительная хозяйка, которая никогда ничего не выбрасывает, ни материю, ни энергию, ни время, так легкомысленно вышвыривает в какие-то помойные черные дыры эту бесценную информацию?
Наверняка вы знаете ответ. Наверняка вы давно уже вывели великие уравнения, которые связывают не только массу и энергию, но и время, и информацию. Наверное, вы поняли, что не только масса может переходить в энергию, но и другие члены ваших уравнений - друг в друга. Может быть, и миллиарды миллиардов битов человеческих чувств тоже могут переходить в массу и энергию...
Прокоп засмеется и скажет: "О, друг Владимир, все гораздо проще, чем вы думали, и одновременно гораздо сложнее. Теперь, когда ты с нами, ты можешь знать все. Слушай..."
Сразу, пожалуй, я писать не буду. Надо осмотреться, познакомиться с их театром. Где-то в самой глубине моего сознания смутно догадывался, что, как бы далеко ни ушли от меня писатели нынешнего века, я обладаю перед ними одним, но, может быть немаловажным преимуществом: я не частица общего потока, я вплыл в него как бы со стороны, я еще полон забытыми ими сомнениями, я несу в себе память другой эпохи, я могу сравнивать. А для писателя это так важно - отстраниться, посмотреть на мир со стороны, удивиться тому, что никогда не видел.
Но это потом, потом. Пусть эмбрион во мне растет неторопливо, потому что в отличие от эмбриона естественного, жестко запрограммированного матушкой-природой, я буду переделывать свой множество раз, прежде чем разрешу ему высунуть на свет божий свою головенку.
Я буду путешествовать. Не в туристской нелепой группе, как когда-то, когда зачем-то понесло меня в Таиланд, не по жесткому графику туристического конвейера, а сам и неспешно, как путешествовали когда-то. Может быть, даже пешком пойду я по этой прекрасной стране, что зовется нашим будущим, по такой вот живой теплой траве, впитывая в себя улыбки людей, облака и приветствия автоматических черепах, что ухаживают за газоном.
"Простите, - сказала мне оранжевая черепаха, и я вздрогнул от неожиданности, - газонокосилка двадвенадцать, разрешите я объеду вас?"
"Обожди, черепаха. Скажи мне, ты счастлива?"
"Я очень сожалею, но я не понимаю вашего вопроса. Разрешите мне продолжать работу?"
"Продолжай, - сказал я. - Если ты не понимаешь вопроса, ты уже счастлива. Ты мудрая черепаха, и я желаю тебе многих лет беспорочной службы".
Должно быть, я казался газонокосилке довольно странным существом, потому что она неуверенно посмотрела на меня своими объективами, даже выкатила их, чтобы получше рассмотреть меня, но не нашла, с чем сравнить в своей памяти болтливого двуногого, и, деловито зажужжав, двинулась дальше.
Кто знает, подумалось мне, а не была ли эта встреча неким предзнаменованием? Не будут ли так же смотреть на меня в тягостном недоумении люди? Какие сомнения, какие воспоминания... Все давно решено, все сомнения развеяны, на все вечные вопросы найдены вечные же ответы, а это живое ископаемое все задает нелепые вопросы, вопросы, давно потерявшие всякий смысл.
Нет, это чепуха, какая-то гаденькая перестраховка. Все те, кого я пока встретил здесь, были людьми чуткими, благодарными, лишенными древней автоматической неприязни к чужаку.
В прежней своей жизни - я поймал себя на том, что так и подумал "прежней жизни" - я не очень жаловал родственников. Никак я не мог заставить себя часами улыбаться какому-нибудь дебилу только потому, что приходился он племянником какой-то тетки, которой я не видел сто лет и нисколько от этого не страдал.
Но теперь я твердо решил, что повидаю всю свою родню, всех своих родственников в двадцать втором веке, пусть даже дальних. Говорить нам, конечно, будет не о чем: а, дедушка, как вы? Привыкли? О, да, вполне, летаю даже, комбинезон вот завел себе переливающийся. А вы как? Спасибо, ничего. С Марса вот только прибыл...
О господи, что мне было делать с моей фантазией. Не бог знает, какая мощная, не бог знает, какая оригинальная, но неутомимая, как бывший мой сосед по Дому ветеранов Иван Степанович в своей борьбе против китайских реформистов и советских кооператоров. Зачем-то я явственно увидел его перед собой с пачкой газет под мышкой. Огромного, несокрушимого. Он остановился и смотрел на меня маленькими своими подозрительными глазками. Я знал, что ни в чем перед ним не виновен, но все равно он внушал мне чувство вины и страха. Всю жизнь я боялся таких непроницаемых, таких настороженных, таких недоброжелательных глаз. А смотрел в них не раз. И всегда возникало во мне тягостное недоумение - мы же люди, мы одной породы, почему же смотрите вы на меня, как удав на кролика? Но потому и были обладатели таких глаз, как правило, начальниками, что они действительно были другой породы. Порой казалось даже, что построены они не из обычной материи, а из антиматерии, не из плоти, а из антиплоти.
Иван Степанович смотрел на меня сурово и осуждающе. Внутри его обширного тела, как обычно, что-то булькало и переливалось, и я подумал, что не может это сложное химическое производство с замкнутым циклом функционировать только для того, чтобы он сомневался в исходе наших и китайских экономических реформ. Должна же, наверное, быть и более высокая цель... Не хотел бы я ею быть...
Иван Степанович неодобрительно хмыкнул, екнул чем-то внутри себя и исчез, а вместо него я увидел Прокопа. Никому уже давно я так не радовался, как этому легкомысленному старцу. То ли торопился я побыстрее сказать ему о своем выборе, то ли устал от бесконечных своих самоедских рефлексий и фантазий, но только я побежал навстречу ему. Да, милые друзья мои, побежал. Ну, может, побежал - это слишком громко сказано, может, нужно было сказать "потрусил", но душа моя помчалась, ринулась к нему.
Не знаю, знакомы ли они с телепатией или просто так чутки к ближним своим, но Прокоп, похоже было, чувствовал мое состояние. Он сам бросился мне навстречу, да так стремительно, что поднялся в воздух и пролетел, наверное, метров десять и заключил меня в крепкие объятия.
И я испытал мгновенное успокоение. На неуловимое мгновение время бесшумно разомкнулось, и я прижался к груди не стосемилетнего старца в радужном костюме, а к маминой теплой груди, которая поглощала и амортизировала все ребячьи горести и которую я только что вспоминал.
"Прокоп, дорогой мой друг, - сказал я и прерывисто вздохнул, - я, кажется, сделал выбор..."
"Я чувствовал, друг Владимир, - очень серьезно и - мне показалось - даже печально сказал Прокоп. - Я чувствовал, что твое решение не за горами. Это... знаешь... как бы предчувствие грозы. - Он посмотрел куда-то в сторону и добавил: - Наверное, я покажусь тебе старым осликом..."
"Ослом, - сказал я. - Я уже поправлял тебя, друг Прокоп",
"О, да, да, конечно же. Ослом, ослищем. Но мне почему-то всегда бывает немного грустно, когда люди делают выбор. О себе я уже не говорю, я так слезлив и сентиментален. Можно так сказать?"
"Вполне".
"Почему это? Почему нужно печалиться разумному решению, естественному выбору? Ты не знаешь, друг Владимир?"
"Нет, конечно. Может быть, всякое решение - это выбор одного из путей, и позади остаются нехоженые дорожки, невстреченные люди, товарищи, не ставшие товарищами, девушки, не ставшие возлюбленными. И всех их немножко жаль. Но больше их жаль себя. Это ты ведь пошел налево, не повстречав тех, кто справа, ты влюбился в рыженькую, не остановив свой взгляд на черненькой, ты стал строителем вместо того, чтобы пахать землю..."
Прокоп положил руки мне на плечи, откинул голову и посмотрел на меня смешливо и восхищенно.
"Вла-а-димир, - пропел он, - да ты поэт".
"Ну, конечно, - ухмыльнулся я, - кто бы мог подумать: дикарь из двадцатого века вместо того, чтобы зарычать и потянуться за палицей, произносит какие-то слова, пусть не бог весть какие глубокомысленные, но..."
"Ах, кокет, кокет..." - засмеялся Прокоп.
"Не кокет, а кокетка".
"Но ты же существо мужского рода. Кокетка - она".
"Что делать, друг Прокоп. И все-таки кокетка, хотя я и не кокетничал".
"Кокетничал".
"Ладно, признаюсь: чуть-чуть. Но ты должен простить меня за маленькую слабость. Все-таки это час выбора, час решения, и мне позволительны легкие глупости".
"Позволительны", - кивнул Прокоп.
"Я решил", - сказал я.
"Я знаю".
"Я решил..." - тупо повторил я и почувствовал, как изношенное сердчишко мое угрожающе забилось о ребра. Хоть и окрепло оно таинственным образом в благодатном этом новом мире, но вот-вот, казалось, разлетится сейчас на куски. Какая грусть, какая печаль сопутствует нашим выборам? Ужас, а не печаль. Но почему? Я ведь решил.
"Я решил", - снова прошептал я, и Прокоп ничего не ответил. Он стоял молча, выпрямившись во весь свой невеликий рост, словно в карауле, и глаза его блестели от набухавших слезинок.
Это очень просто, подсказал я себе. Я просто не выучил урок, стою как дурак, и Майка Финкельштейн тихо суфлирует уголками губ: я хо-чу ос-тать-ся здесь. Очень просто: я хочу остаться здесь. Раз, два, три, четыре. Да, всего четыре словечка, чего ты мыкаешься, какие новые дурацкие сомнения сжали тебе гортань и сделали неповоротливым язык? Какие нехоженые дорожки остались у тебя, старик? Туда? Какие невстреченные друзья? Какие девушки? Давай, давай, Майка Финкельштейн с двумя жесткими, словно проволочками, косичками с красными не слишком чистыми и глаженными бантиками, тебе все подсказала. Ты же умел понимать движение ее губ, когда подсказывала она тебе дату Соляного бунта или столицу Лихтенштейна, и всегда отвечал урок, почему же ты сейчас молчишь?
И в это мгновение, милые мои друзья, впервые за долгие-долгие часы ощутил я в себе тишину. Сражение, что бушевало во мне, затихло, и на скорбном поле боя остались лишь павшие. Но кто же победил? - тоскливо вопрошал я себя. Где разгромленное войско, сдавшееся в плен? Маленькая горсточка моих воспоминаний, еще более поредевшая, с белым флагом, выкинутым перед непобедимым и сияющим новым веком. Где они, где флаг? Что за вздор, что за новые нелепые фантазии терзали меня напоследок? Почудилось мне, что не смешное и жалкое воинство моей души, а светоносная сила окружавшего меня мира повернула вспять. Быть того не могло. Почему, зачем?
"Я решил, - в отчаянии выкрикнул я. - Я хочу..." - ну вот видишь, старый ослище, как говорит Прокоп, все так просто, ну, давай, ты ж умел, ты ж заставлял себя подняться, когда тело весило тонны, и мчаться вперед, когда земля вздрагивала испуганно от разрывов, и воздух был плотно наполнен пением сотен шмелей, которые несли смерть. Ты же жаждал упасть, вжаться в землю, мгновенно, как крот, уйти в ее спасительную толщу. Каждая клеточка твоего тела вопила: спрячься. Ты же знал, что для этого не нужно было ни малейшего усилия, только на мгновение освободиться от упряжки долга, ненависти к врагу, стыда. И не делал этого, да, но там был враг. Твой и всей страны. А здесь? Позади друзья и впереди друзья. Кого предать? Тех, с кем жил и страдал, или тех, к кому пришел радоваться? Все не то, не то, все это дымовая завеса слов, жалких слов. Даже сейчас, в эти тяжкие секунды, ты по гнусненькой своей привычке все стараешься облагородить себя. Вроде бы и не обязательно, а так, на всякий случай, глянь, где-нибудь, может, и зачтется. Вот, мол, справочка: дана настоящая Харину В. Г. в том, что он является благородной душой. Избег соблазна вечной жизни и добровольно вернулся в двадцатый век. Дана для предъявления...
Кому, а? Может, себе? Как будто бы других отделов кадров ты уже можешь не бояться, старый вьюн. Нет, друг Владимир. Не дезертирства ты боишься, старый ханжа, а боишься остаться туристом в новом для себя веке. Туристом с двухсотлетним стажем, потому что корни твои, дурень, там, в твоем мире. И дело не в том, какой лучше. Душа человеческая, слава богу, не компьютер, и не калькулирует, точнее, не всегда калькулирует, что и где лучше.
- Что вам сказать, милые друзья мои, - глубоко и прерывисто вздохнул Владимир Григорьевич, - стоял я на толстом упругом зеленом ковре, смотрел на стосемилетнего начальника станции, которая занималась тем, что пробуравливала толщу времени вперед и назад, а видел вас, дорогие спутники моих последних лет, вас видел, Дом ветеранов, шестьдесят восьмую свою комнату. И понял, что в своей хрупкости и незащищенности вы неуязвимы. И понял, что знал это с самого начала, только не умел себе в этом признаться.
- Во-ло-денька, - пропела Анечка и чему-то покачала головой, словно хотела чему-то поверить и боялась.
- Да-а, - протянул Ефим Львович, вытащил платок и долго и безуспешно крутил его и мял, пытался, наверное, вспомнить, для чего он его вытащил.
- Так вот и бывает, - неожиданно ясным, давно забытым голосом сказал Константин Михайлович и громко вздохнул. Он помолчал, повторил: - Так вот и бывает, - и добавил, подумав: - Абер дас ист ничево.
- Что вам добавить, милые мои? - продолжал Владимир Григорьевич. - Осознав свое безумие, я вдруг успокоился. Омыла меня печаль, но не острое отчаяние, а именно печаль. Кроткая, стоическая. Знал, что значат те слова, что уж на этот-то раз я произнесу. Знал, знал, ничего не скажешь. Знал, что буду потом казнить себя, знал, что стану вспоминать их не раз, когда будет уже поздно. Все знал.
Но знал также, что еще не поздно. Знал, что приблизился к пропасти, уже и ногу поднял, чтобы шагнуть в нее. Но ведь еще не шагнул, еще держался за перила. Еще можно было отступить от края, обернуться, уйти. Еще можно было и нужно было.
Ничего не хотел. Ни безумной гордости камикадзе, ни отравленной легкости капитуляции. Хотел удержаться. И не мог. Какая-то дьявольская сила толкала меня, и я понял, что не смогу тягаться с нею.
"Прокоп, - сказал я. - Я решил. Я хочу вернуться... домой".
А Прокоп все стоял навытяжку, смешной и торжественный, и слезы катились у него по щекам.
"Что ты, друг Прокоп, - сказал я, обнял и прижал его голову к своему плечу. И был мне этот простой жест душевной отрадой. Я, я, старый немощный человек своего нелегкого века, утешал бессмертного и всемогущего своего потомка. Стало быть... - Не нужно печалиться..." - И как же странно устроена наша психика! В самые патетические мгновения мозг наш с детским легкомыслием цепляется за всяческую ерунду. Мой, во всяком случае. Жадно ухватился за знакомые слова и дурашливо подсунул: не нужно печалиться, вся жизнь впереди. И ирония была в них такая - в том, что вся жизнь у меня впереди - что не выдержал я и засмеялся. И Прокоп несмело и благодарно улыбнулся мне сквозь слезы.
"Спасибо, друг Владимир", - пробормотал он.
"За что?"
"За решение".
"Ты не хотел, чтобы я остался у вас?"
"Что ты, друг Владимир, как ты мог подумать такое!"
"Так за что же?"
"За выбор. Это очень мужественный и глупый выбор. И я преклоняюсь перед ним. Весь мир узнает о нем, и весь наш мир преклонится в изумленном восхищении. Потому что нам всем начинает не хватать глупости. А человек слишком много миллионов лет делал глупости, чтобы легко и безболезненно сразу расстаться с ними. Ты преподал нам урок, и теперь мне начинает казаться, что бедной Соней двигала не только жалость к далекому предку, а некое высшее провидение... Мы преклоняемся перед тобой. Весь наш мир пошлет тебе прощальный привет в момент пробоя, и мне хочется, всем нам хочется, чтобы ты унес этот привет с собой, в свой век, своим друзьям, потому что в тебе мы воздаем должное всем нашим предкам, на чьих плечах мы тянемся к небу".
Внезапно я почувствовал, как меня ожгла простенькая и пугающая мысль. Я вспомнил генеалогическое древо и пробел вместо даты моей смерти. Ладно, мне компьютер правды не сообщил, но Прокоп-то знал. Я посмотрел на него.
"Прокоп, скажи мне, ты ведь знал?"
"Что?"
"Знал, что я решу вернуться?"
"Нет".
"Но ведь все это в компьютерной памяти. Ты мог нажать кнопку и узнать, что Харин Владимир Григорьевич умер тогда-то и там-то, в тысяча девятьсот восемьдесят или девяносто таком-то году, и, стало быть, он вернулся".
"Мог".
"И не нажал кнопку?"
"Нет, друг Владимир, не нажал".
"Но почему?"
"Я не хотел знать. Я уже говорил тебе, что свобода выбора для нас священна, и я боялся, что знай я заранее твое решение, что-то в моих словах, жестах, выражении лица могло повлиять на тебя, подтолкнуть к тому, что должно было родиться пусть в муках, но само, только само".
"Прости, друг Прокоп. Древняя привычка думать о людях хуже, чем они есть, инстинкт самосохранения и самовозвеличения. Прости".
"Я понимаю, я все понимаю", - грустно сказал Прокоп.
"И еще... - теперь, когда я знал, что расстаюсь с этим миром, мне страстно захотелось понять его, - может, это глупый вопрос... вы счастливы?"
Прокоп склонил голову набок совсем по-птичьи, вздохнул, подумал и сказал:
"Мне иногда кажется, что мы не стали счастливее вас..."
"Но..."
"Я знаю, что ты хочешь сказать, друг Владимир. Да, мы неизмеримо свободнее, у нас меньше примитивных забот и несчастий. Но, наверное, для гармонии нужны и заботы и несчастья. Да, несчастий и забот стало меньше, но реагируем мы на них, похоже, острей. Сократилось количество страданий людей, но уменьшилась и защита от них - эгоизм".
"Я вижу..." - пробормотал я.
"Вот и сейчас, - вздохнул Прокоп, и глаза его увлажнились, - мне больно... Ты уходишь..."
Сердце мое сжалось. Печаль была одновременно тяжела и светла.
"Что делать", - вздохнул я.
"Я... - Прокоп вдруг улыбнулся, - я... завидую тебе".
Владимир Григорьевич помолчал, подумал и сказал:
- Вы знаете, друзья, до сих пор я думаю, что он хотел этим сказать... Но вернемся в двадцать второй век. Я стоял перед Прокопом, улыбавшимся сквозь слезы. И именно в этот момент я почему-то подумал о Дэниэле Данглэсе Хьюме. Потом уже я понял, почему именно о нем и именно в эту минуту.
Забегая вперед: как только произнес я такое простенькое и такое трудное словцо "вернуться", воображение мое тут же рванулось домой, в наш Дом, к вам, милые мои друзья, к вам, Анечка.
- Спасибо, - улыбнулась Анна Серафимовна.
- Возвращение подсознательно, наверное, ассоциировалось у меня с сувениром, с гостинцем, а вы, Анечка, с вашим Хьюмом.
Объединившись, вы, Анечка, и Хыюм знали, что делать, тут уж у меня выбора не оставалось.
"Прокоп, - сказал я, - дорогой друг, у меня к тебе просьба".
"Это прекрасно", - просиял Прокоп.
"Почему?"
"Как почему? Разве ты не знаешь, какое это редкое наслаждение - оказать кому-нибудь услугу?"
"Гм... Вот теперь я чувствую, что я в другом веке. Мы, признаться, относились к просьбам друзей без вашего восторга".
"Да, да, конечно, друг Владимир, наверное, наш мир куда более упорядочен, и куда больше услуг нам оказывают наши машины. Но не будем отвлекаться, я слушаю тебя".
Никогда не был я особенно деликатным и стеснительным, сказал Владимир Григорьевич. Настырным хамом тоже, кажется, не был, но своего привык добиваться. А здесь вдруг замялся. Чувствую, язык не поворачивается. Наверное, и не повернулся бы, но помогло, надо думать, все-таки ощущение камикадзе, что ли... Выбрал ведь я возвращение, отказался в странном своем безумии, в торжествующей глупости, в гордыне, наконец, нелепой, от жизни, от бессмертия, от молодости, предпочтя скорый конец в Доме престарелых ветеранов. И в качестве компенсации за добровольный отказ от прописки в раю чувствовал я себя вправе просить то, что собирался попросить.
"Понимаешь, друг Прокоп, там, откуда я пришел, живет прекрасная женщина по имени Анна, Анечка..."
Владимир Григорьевич замолчал, глубоко вздохнул и улыбнулся Анечке. А она зарделась, разом помолодела, и улыбка ее была счастливой, торжествующей и чуть-чуть испуганной, словно боялась она, улыбка, что что-нибудь или кто-нибудь вот-вот сгонит ее с глаз и губ актрисы.
И Ефим Львович посмотрел на нее внимательно, и в глазах его появилось восхищенное удивление, словно только теперь он вдруг увидел, что она действительно прекрасна. Что она принадлежит не только миру кефира, компота и горчичников, но и совсем другому миру.
И отставной режиссер Константин Михайлович тоже внимательно посмотрел сквозь туман своего склероза на Анечку, посмотрел пристально и оценивающе, как смотрят режиссеры, подбирая исполнителей для новой пьесы. Посмотрел и кивнул удовлетворенно: подошла. И сказал:
- Абер дас ист... - и впервые за долгое-долгое время не закончил свою любимую присказку вечным "ничево".
Владимир Григорьевич набрал побольше воздуха, как будто собирался нырнуть, и продолжал свой рассказ:
"Анечка очень интересуется различными необыкновенными явлениями, - сказал я Прокопу, - которые у нас объединяют словом "парапсихология". Носит это слово оттенок некой несолидности, пожалуй, даже непристойности, потому что и телепатия, и телекинез, и ясновидение считались, официально, по крайней мере, несуществующими".
"Как странно", - пробормотал Прокоп.
"Почему?"
"Как почему? Это такие простые и очевидные вещи..."
"Теперь, у вас. У нас все было не так. Не знаю уж почему. Наверное, потому, что явления эти как бы зыбки, ненадежны, неповторимы. А наука наша предпочитает иметь дело только с тем, что можно измерить, взвесить, разобрать, разложить, многократно повторить. С тем, наконец, что можно объяснить. И это вполне понятно. А объяснить, каким образом усилием воли человек поднимает над столом шариковую ручку, наши ученые не умели. Совсем не умели. А потому и не хотели, не желали признавать такие факты реально существующими. А чтоб это было проще делать, чтобы не оставалось никаких сомнений, перевели все эти явления в разряд анекдотического шарлатанства. Запретами в науке многого не добьешься, но кому захочется ставить под угрозу свою репутацию. Ах, это тот, ха-ха-ха, который... Ученые, я иногда думаю, вообще по натуре очень консервативны.
Так вот, мой друг Анечка прочла в какой-то английской книжке о самом необыкновенном английском медиуме и экстрасенсе девятнадцатого века Дэниэле Хьюме..."
"Хьюм... Хьюм... - Прокоп наморщил лоб. - Хьюм... Это не тот, который заставлял летать пианино и рояль?"
"Тот, друг Прокоп".
"Ну, конечно же, конечно. Один из немногих, кто обладал даром левитации".
"Точно".
"Когда в прошлом веке люди научились подыматься в воздух, наши ученые и историки переворошили горы первоисточников в поисках тех, кто когда-то умел делать то же самое. Их было немного, буквально единицы за века. И ничего удивительного, потому что законы тяготения несокрушимы, и только другие силы, совсем другие силы, неизвестные вам, позволяют иногда уравновесить гравитацию. До сих пор мы не знаем, как этим единицам, которые, безусловно, ничего даже не подозревали о силах и полях, которые у нас теперь изучают дети в школе, как им удавалось бросить вызов тяготению. Некоторые считают... впрочем, друг Владимир, этого я опять не могу тебе сказать.
Пусть дерево и было мультипликационным, но все равно давало оно ощущение вечного и величественного жизненного круговорота.
Я увидел Сонину веточку, милой моей прапрапраправнучки, дорогой моей проводницы в новый мир. Я робко коснулся своей старой клешней ее юной ладошки. Она сжала мою руку и нежно погладила ее.
Все было хорошо. Земной шар уверенно несся по древней своей орбите, исправно наворачивая положенный километраж, человечество вынырнуло из темных, опасных туннелей, и люди стали богами.
И путешествовали в пространстве и времени мои гены, и, стало быть, все шло хорошо. И снова испытал я печальное, краткое успокоение живой плоти,исполнившей свое предначертание - исправно передавшей эстафету следующим поколениям и потому освобождавшей место на земле.
И вот снова передо мной схема Яковлева, которую я вызвал на экран инфоцентра. Боже правый, как же изменилась совсем еще недавно геометрически совершенная пирамида, сложенная из единичек времени! Куда делись ее четкие очертания! Как поработала над ней временная эрозия. Сколько уже унес с собой бесконечный поток секундного песка, сколько выпало из ее граней минут и часов, как съежилась, скособочилась пирамида отпущенного мне времени...
А счетчик внизу все плясал со скоростью дервиша, отсчитывая его, это время, и было в мельтешений оранжевых цифр обычное для времени тупое несокрушимое упрямство.
Все, хватит неопределенности. Хватит зажмуривать по-детски глаза, сучить ножками и визжать: не хочу ничего решать. Пора.
Лет семьдесят пять назад, нет, почему же, триста лет назад, я, может быть, и довизжался бы до того, что подошла бы ко мне мама, подняла на руки, и ее теплая грудь, все еще не утратившая для меня своей мистической роли источника жизни, тут же вернула бы спокойствие. Мамы не было. Прижаться было не к кому, и никто ничего не хотел за меня решать. Пора.
Я вышел на улицу. Легкий ветерок нес предвечернюю прохладу и дыхание леса. Я брел по зеленой живой траве, и с каждым шагом сомнения осыпались с меня, как засохшие листья. Мне даже почудилось, что я слышу их шорох.
Как сказать Прокопу? Не надо никаких изысканных и торжественных речей, надо просто сказать: Прокоп, я решил. Я хочу остаться. Старик улыбнется своей детской и мудрой улыбкой, обнимет и поцелует. А может, от постоянной своей экзальтированности поднимется в воздух и сделает пару кульбитов. И скажет: друг Владимир, наконец-то, я не сомневался в твоем решении. Отныне ты не турист с гостевой коротенькой визой, а полноправный гражданин двадцать второго века, и все, чем он богат, у твоих ног. Приказывай, спрашивай, требуй.
И я спрошу... Что я спрошу? Я спрошу, куда деваются после смерти миллиарды миллиардов битов человеческих чувств, памяти, знаний, опыта. Неужели природа, эта скуповатая рачительная хозяйка, которая никогда ничего не выбрасывает, ни материю, ни энергию, ни время, так легкомысленно вышвыривает в какие-то помойные черные дыры эту бесценную информацию?
Наверняка вы знаете ответ. Наверняка вы давно уже вывели великие уравнения, которые связывают не только массу и энергию, но и время, и информацию. Наверное, вы поняли, что не только масса может переходить в энергию, но и другие члены ваших уравнений - друг в друга. Может быть, и миллиарды миллиардов битов человеческих чувств тоже могут переходить в массу и энергию...
Прокоп засмеется и скажет: "О, друг Владимир, все гораздо проще, чем вы думали, и одновременно гораздо сложнее. Теперь, когда ты с нами, ты можешь знать все. Слушай..."
Сразу, пожалуй, я писать не буду. Надо осмотреться, познакомиться с их театром. Где-то в самой глубине моего сознания смутно догадывался, что, как бы далеко ни ушли от меня писатели нынешнего века, я обладаю перед ними одним, но, может быть немаловажным преимуществом: я не частица общего потока, я вплыл в него как бы со стороны, я еще полон забытыми ими сомнениями, я несу в себе память другой эпохи, я могу сравнивать. А для писателя это так важно - отстраниться, посмотреть на мир со стороны, удивиться тому, что никогда не видел.
Но это потом, потом. Пусть эмбрион во мне растет неторопливо, потому что в отличие от эмбриона естественного, жестко запрограммированного матушкой-природой, я буду переделывать свой множество раз, прежде чем разрешу ему высунуть на свет божий свою головенку.
Я буду путешествовать. Не в туристской нелепой группе, как когда-то, когда зачем-то понесло меня в Таиланд, не по жесткому графику туристического конвейера, а сам и неспешно, как путешествовали когда-то. Может быть, даже пешком пойду я по этой прекрасной стране, что зовется нашим будущим, по такой вот живой теплой траве, впитывая в себя улыбки людей, облака и приветствия автоматических черепах, что ухаживают за газоном.
"Простите, - сказала мне оранжевая черепаха, и я вздрогнул от неожиданности, - газонокосилка двадвенадцать, разрешите я объеду вас?"
"Обожди, черепаха. Скажи мне, ты счастлива?"
"Я очень сожалею, но я не понимаю вашего вопроса. Разрешите мне продолжать работу?"
"Продолжай, - сказал я. - Если ты не понимаешь вопроса, ты уже счастлива. Ты мудрая черепаха, и я желаю тебе многих лет беспорочной службы".
Должно быть, я казался газонокосилке довольно странным существом, потому что она неуверенно посмотрела на меня своими объективами, даже выкатила их, чтобы получше рассмотреть меня, но не нашла, с чем сравнить в своей памяти болтливого двуногого, и, деловито зажужжав, двинулась дальше.
Кто знает, подумалось мне, а не была ли эта встреча неким предзнаменованием? Не будут ли так же смотреть на меня в тягостном недоумении люди? Какие сомнения, какие воспоминания... Все давно решено, все сомнения развеяны, на все вечные вопросы найдены вечные же ответы, а это живое ископаемое все задает нелепые вопросы, вопросы, давно потерявшие всякий смысл.
Нет, это чепуха, какая-то гаденькая перестраховка. Все те, кого я пока встретил здесь, были людьми чуткими, благодарными, лишенными древней автоматической неприязни к чужаку.
В прежней своей жизни - я поймал себя на том, что так и подумал "прежней жизни" - я не очень жаловал родственников. Никак я не мог заставить себя часами улыбаться какому-нибудь дебилу только потому, что приходился он племянником какой-то тетки, которой я не видел сто лет и нисколько от этого не страдал.
Но теперь я твердо решил, что повидаю всю свою родню, всех своих родственников в двадцать втором веке, пусть даже дальних. Говорить нам, конечно, будет не о чем: а, дедушка, как вы? Привыкли? О, да, вполне, летаю даже, комбинезон вот завел себе переливающийся. А вы как? Спасибо, ничего. С Марса вот только прибыл...
О господи, что мне было делать с моей фантазией. Не бог знает, какая мощная, не бог знает, какая оригинальная, но неутомимая, как бывший мой сосед по Дому ветеранов Иван Степанович в своей борьбе против китайских реформистов и советских кооператоров. Зачем-то я явственно увидел его перед собой с пачкой газет под мышкой. Огромного, несокрушимого. Он остановился и смотрел на меня маленькими своими подозрительными глазками. Я знал, что ни в чем перед ним не виновен, но все равно он внушал мне чувство вины и страха. Всю жизнь я боялся таких непроницаемых, таких настороженных, таких недоброжелательных глаз. А смотрел в них не раз. И всегда возникало во мне тягостное недоумение - мы же люди, мы одной породы, почему же смотрите вы на меня, как удав на кролика? Но потому и были обладатели таких глаз, как правило, начальниками, что они действительно были другой породы. Порой казалось даже, что построены они не из обычной материи, а из антиматерии, не из плоти, а из антиплоти.
Иван Степанович смотрел на меня сурово и осуждающе. Внутри его обширного тела, как обычно, что-то булькало и переливалось, и я подумал, что не может это сложное химическое производство с замкнутым циклом функционировать только для того, чтобы он сомневался в исходе наших и китайских экономических реформ. Должна же, наверное, быть и более высокая цель... Не хотел бы я ею быть...
Иван Степанович неодобрительно хмыкнул, екнул чем-то внутри себя и исчез, а вместо него я увидел Прокопа. Никому уже давно я так не радовался, как этому легкомысленному старцу. То ли торопился я побыстрее сказать ему о своем выборе, то ли устал от бесконечных своих самоедских рефлексий и фантазий, но только я побежал навстречу ему. Да, милые друзья мои, побежал. Ну, может, побежал - это слишком громко сказано, может, нужно было сказать "потрусил", но душа моя помчалась, ринулась к нему.
Не знаю, знакомы ли они с телепатией или просто так чутки к ближним своим, но Прокоп, похоже было, чувствовал мое состояние. Он сам бросился мне навстречу, да так стремительно, что поднялся в воздух и пролетел, наверное, метров десять и заключил меня в крепкие объятия.
И я испытал мгновенное успокоение. На неуловимое мгновение время бесшумно разомкнулось, и я прижался к груди не стосемилетнего старца в радужном костюме, а к маминой теплой груди, которая поглощала и амортизировала все ребячьи горести и которую я только что вспоминал.
"Прокоп, дорогой мой друг, - сказал я и прерывисто вздохнул, - я, кажется, сделал выбор..."
"Я чувствовал, друг Владимир, - очень серьезно и - мне показалось - даже печально сказал Прокоп. - Я чувствовал, что твое решение не за горами. Это... знаешь... как бы предчувствие грозы. - Он посмотрел куда-то в сторону и добавил: - Наверное, я покажусь тебе старым осликом..."
"Ослом, - сказал я. - Я уже поправлял тебя, друг Прокоп",
"О, да, да, конечно же. Ослом, ослищем. Но мне почему-то всегда бывает немного грустно, когда люди делают выбор. О себе я уже не говорю, я так слезлив и сентиментален. Можно так сказать?"
"Вполне".
"Почему это? Почему нужно печалиться разумному решению, естественному выбору? Ты не знаешь, друг Владимир?"
"Нет, конечно. Может быть, всякое решение - это выбор одного из путей, и позади остаются нехоженые дорожки, невстреченные люди, товарищи, не ставшие товарищами, девушки, не ставшие возлюбленными. И всех их немножко жаль. Но больше их жаль себя. Это ты ведь пошел налево, не повстречав тех, кто справа, ты влюбился в рыженькую, не остановив свой взгляд на черненькой, ты стал строителем вместо того, чтобы пахать землю..."
Прокоп положил руки мне на плечи, откинул голову и посмотрел на меня смешливо и восхищенно.
"Вла-а-димир, - пропел он, - да ты поэт".
"Ну, конечно, - ухмыльнулся я, - кто бы мог подумать: дикарь из двадцатого века вместо того, чтобы зарычать и потянуться за палицей, произносит какие-то слова, пусть не бог весть какие глубокомысленные, но..."
"Ах, кокет, кокет..." - засмеялся Прокоп.
"Не кокет, а кокетка".
"Но ты же существо мужского рода. Кокетка - она".
"Что делать, друг Прокоп. И все-таки кокетка, хотя я и не кокетничал".
"Кокетничал".
"Ладно, признаюсь: чуть-чуть. Но ты должен простить меня за маленькую слабость. Все-таки это час выбора, час решения, и мне позволительны легкие глупости".
"Позволительны", - кивнул Прокоп.
"Я решил", - сказал я.
"Я знаю".
"Я решил..." - тупо повторил я и почувствовал, как изношенное сердчишко мое угрожающе забилось о ребра. Хоть и окрепло оно таинственным образом в благодатном этом новом мире, но вот-вот, казалось, разлетится сейчас на куски. Какая грусть, какая печаль сопутствует нашим выборам? Ужас, а не печаль. Но почему? Я ведь решил.
"Я решил", - снова прошептал я, и Прокоп ничего не ответил. Он стоял молча, выпрямившись во весь свой невеликий рост, словно в карауле, и глаза его блестели от набухавших слезинок.
Это очень просто, подсказал я себе. Я просто не выучил урок, стою как дурак, и Майка Финкельштейн тихо суфлирует уголками губ: я хо-чу ос-тать-ся здесь. Очень просто: я хочу остаться здесь. Раз, два, три, четыре. Да, всего четыре словечка, чего ты мыкаешься, какие новые дурацкие сомнения сжали тебе гортань и сделали неповоротливым язык? Какие нехоженые дорожки остались у тебя, старик? Туда? Какие невстреченные друзья? Какие девушки? Давай, давай, Майка Финкельштейн с двумя жесткими, словно проволочками, косичками с красными не слишком чистыми и глаженными бантиками, тебе все подсказала. Ты же умел понимать движение ее губ, когда подсказывала она тебе дату Соляного бунта или столицу Лихтенштейна, и всегда отвечал урок, почему же ты сейчас молчишь?
И в это мгновение, милые мои друзья, впервые за долгие-долгие часы ощутил я в себе тишину. Сражение, что бушевало во мне, затихло, и на скорбном поле боя остались лишь павшие. Но кто же победил? - тоскливо вопрошал я себя. Где разгромленное войско, сдавшееся в плен? Маленькая горсточка моих воспоминаний, еще более поредевшая, с белым флагом, выкинутым перед непобедимым и сияющим новым веком. Где они, где флаг? Что за вздор, что за новые нелепые фантазии терзали меня напоследок? Почудилось мне, что не смешное и жалкое воинство моей души, а светоносная сила окружавшего меня мира повернула вспять. Быть того не могло. Почему, зачем?
"Я решил, - в отчаянии выкрикнул я. - Я хочу..." - ну вот видишь, старый ослище, как говорит Прокоп, все так просто, ну, давай, ты ж умел, ты ж заставлял себя подняться, когда тело весило тонны, и мчаться вперед, когда земля вздрагивала испуганно от разрывов, и воздух был плотно наполнен пением сотен шмелей, которые несли смерть. Ты же жаждал упасть, вжаться в землю, мгновенно, как крот, уйти в ее спасительную толщу. Каждая клеточка твоего тела вопила: спрячься. Ты же знал, что для этого не нужно было ни малейшего усилия, только на мгновение освободиться от упряжки долга, ненависти к врагу, стыда. И не делал этого, да, но там был враг. Твой и всей страны. А здесь? Позади друзья и впереди друзья. Кого предать? Тех, с кем жил и страдал, или тех, к кому пришел радоваться? Все не то, не то, все это дымовая завеса слов, жалких слов. Даже сейчас, в эти тяжкие секунды, ты по гнусненькой своей привычке все стараешься облагородить себя. Вроде бы и не обязательно, а так, на всякий случай, глянь, где-нибудь, может, и зачтется. Вот, мол, справочка: дана настоящая Харину В. Г. в том, что он является благородной душой. Избег соблазна вечной жизни и добровольно вернулся в двадцатый век. Дана для предъявления...
Кому, а? Может, себе? Как будто бы других отделов кадров ты уже можешь не бояться, старый вьюн. Нет, друг Владимир. Не дезертирства ты боишься, старый ханжа, а боишься остаться туристом в новом для себя веке. Туристом с двухсотлетним стажем, потому что корни твои, дурень, там, в твоем мире. И дело не в том, какой лучше. Душа человеческая, слава богу, не компьютер, и не калькулирует, точнее, не всегда калькулирует, что и где лучше.
- Что вам сказать, милые друзья мои, - глубоко и прерывисто вздохнул Владимир Григорьевич, - стоял я на толстом упругом зеленом ковре, смотрел на стосемилетнего начальника станции, которая занималась тем, что пробуравливала толщу времени вперед и назад, а видел вас, дорогие спутники моих последних лет, вас видел, Дом ветеранов, шестьдесят восьмую свою комнату. И понял, что в своей хрупкости и незащищенности вы неуязвимы. И понял, что знал это с самого начала, только не умел себе в этом признаться.
- Во-ло-денька, - пропела Анечка и чему-то покачала головой, словно хотела чему-то поверить и боялась.
- Да-а, - протянул Ефим Львович, вытащил платок и долго и безуспешно крутил его и мял, пытался, наверное, вспомнить, для чего он его вытащил.
- Так вот и бывает, - неожиданно ясным, давно забытым голосом сказал Константин Михайлович и громко вздохнул. Он помолчал, повторил: - Так вот и бывает, - и добавил, подумав: - Абер дас ист ничево.
- Что вам добавить, милые мои? - продолжал Владимир Григорьевич. - Осознав свое безумие, я вдруг успокоился. Омыла меня печаль, но не острое отчаяние, а именно печаль. Кроткая, стоическая. Знал, что значат те слова, что уж на этот-то раз я произнесу. Знал, знал, ничего не скажешь. Знал, что буду потом казнить себя, знал, что стану вспоминать их не раз, когда будет уже поздно. Все знал.
Но знал также, что еще не поздно. Знал, что приблизился к пропасти, уже и ногу поднял, чтобы шагнуть в нее. Но ведь еще не шагнул, еще держался за перила. Еще можно было отступить от края, обернуться, уйти. Еще можно было и нужно было.
Ничего не хотел. Ни безумной гордости камикадзе, ни отравленной легкости капитуляции. Хотел удержаться. И не мог. Какая-то дьявольская сила толкала меня, и я понял, что не смогу тягаться с нею.
"Прокоп, - сказал я. - Я решил. Я хочу вернуться... домой".
А Прокоп все стоял навытяжку, смешной и торжественный, и слезы катились у него по щекам.
"Что ты, друг Прокоп, - сказал я, обнял и прижал его голову к своему плечу. И был мне этот простой жест душевной отрадой. Я, я, старый немощный человек своего нелегкого века, утешал бессмертного и всемогущего своего потомка. Стало быть... - Не нужно печалиться..." - И как же странно устроена наша психика! В самые патетические мгновения мозг наш с детским легкомыслием цепляется за всяческую ерунду. Мой, во всяком случае. Жадно ухватился за знакомые слова и дурашливо подсунул: не нужно печалиться, вся жизнь впереди. И ирония была в них такая - в том, что вся жизнь у меня впереди - что не выдержал я и засмеялся. И Прокоп несмело и благодарно улыбнулся мне сквозь слезы.
"Спасибо, друг Владимир", - пробормотал он.
"За что?"
"За решение".
"Ты не хотел, чтобы я остался у вас?"
"Что ты, друг Владимир, как ты мог подумать такое!"
"Так за что же?"
"За выбор. Это очень мужественный и глупый выбор. И я преклоняюсь перед ним. Весь мир узнает о нем, и весь наш мир преклонится в изумленном восхищении. Потому что нам всем начинает не хватать глупости. А человек слишком много миллионов лет делал глупости, чтобы легко и безболезненно сразу расстаться с ними. Ты преподал нам урок, и теперь мне начинает казаться, что бедной Соней двигала не только жалость к далекому предку, а некое высшее провидение... Мы преклоняемся перед тобой. Весь наш мир пошлет тебе прощальный привет в момент пробоя, и мне хочется, всем нам хочется, чтобы ты унес этот привет с собой, в свой век, своим друзьям, потому что в тебе мы воздаем должное всем нашим предкам, на чьих плечах мы тянемся к небу".
Внезапно я почувствовал, как меня ожгла простенькая и пугающая мысль. Я вспомнил генеалогическое древо и пробел вместо даты моей смерти. Ладно, мне компьютер правды не сообщил, но Прокоп-то знал. Я посмотрел на него.
"Прокоп, скажи мне, ты ведь знал?"
"Что?"
"Знал, что я решу вернуться?"
"Нет".
"Но ведь все это в компьютерной памяти. Ты мог нажать кнопку и узнать, что Харин Владимир Григорьевич умер тогда-то и там-то, в тысяча девятьсот восемьдесят или девяносто таком-то году, и, стало быть, он вернулся".
"Мог".
"И не нажал кнопку?"
"Нет, друг Владимир, не нажал".
"Но почему?"
"Я не хотел знать. Я уже говорил тебе, что свобода выбора для нас священна, и я боялся, что знай я заранее твое решение, что-то в моих словах, жестах, выражении лица могло повлиять на тебя, подтолкнуть к тому, что должно было родиться пусть в муках, но само, только само".
"Прости, друг Прокоп. Древняя привычка думать о людях хуже, чем они есть, инстинкт самосохранения и самовозвеличения. Прости".
"Я понимаю, я все понимаю", - грустно сказал Прокоп.
"И еще... - теперь, когда я знал, что расстаюсь с этим миром, мне страстно захотелось понять его, - может, это глупый вопрос... вы счастливы?"
Прокоп склонил голову набок совсем по-птичьи, вздохнул, подумал и сказал:
"Мне иногда кажется, что мы не стали счастливее вас..."
"Но..."
"Я знаю, что ты хочешь сказать, друг Владимир. Да, мы неизмеримо свободнее, у нас меньше примитивных забот и несчастий. Но, наверное, для гармонии нужны и заботы и несчастья. Да, несчастий и забот стало меньше, но реагируем мы на них, похоже, острей. Сократилось количество страданий людей, но уменьшилась и защита от них - эгоизм".
"Я вижу..." - пробормотал я.
"Вот и сейчас, - вздохнул Прокоп, и глаза его увлажнились, - мне больно... Ты уходишь..."
Сердце мое сжалось. Печаль была одновременно тяжела и светла.
"Что делать", - вздохнул я.
"Я... - Прокоп вдруг улыбнулся, - я... завидую тебе".
Владимир Григорьевич помолчал, подумал и сказал:
- Вы знаете, друзья, до сих пор я думаю, что он хотел этим сказать... Но вернемся в двадцать второй век. Я стоял перед Прокопом, улыбавшимся сквозь слезы. И именно в этот момент я почему-то подумал о Дэниэле Данглэсе Хьюме. Потом уже я понял, почему именно о нем и именно в эту минуту.
Забегая вперед: как только произнес я такое простенькое и такое трудное словцо "вернуться", воображение мое тут же рванулось домой, в наш Дом, к вам, милые мои друзья, к вам, Анечка.
- Спасибо, - улыбнулась Анна Серафимовна.
- Возвращение подсознательно, наверное, ассоциировалось у меня с сувениром, с гостинцем, а вы, Анечка, с вашим Хьюмом.
Объединившись, вы, Анечка, и Хыюм знали, что делать, тут уж у меня выбора не оставалось.
"Прокоп, - сказал я, - дорогой друг, у меня к тебе просьба".
"Это прекрасно", - просиял Прокоп.
"Почему?"
"Как почему? Разве ты не знаешь, какое это редкое наслаждение - оказать кому-нибудь услугу?"
"Гм... Вот теперь я чувствую, что я в другом веке. Мы, признаться, относились к просьбам друзей без вашего восторга".
"Да, да, конечно, друг Владимир, наверное, наш мир куда более упорядочен, и куда больше услуг нам оказывают наши машины. Но не будем отвлекаться, я слушаю тебя".
Никогда не был я особенно деликатным и стеснительным, сказал Владимир Григорьевич. Настырным хамом тоже, кажется, не был, но своего привык добиваться. А здесь вдруг замялся. Чувствую, язык не поворачивается. Наверное, и не повернулся бы, но помогло, надо думать, все-таки ощущение камикадзе, что ли... Выбрал ведь я возвращение, отказался в странном своем безумии, в торжествующей глупости, в гордыне, наконец, нелепой, от жизни, от бессмертия, от молодости, предпочтя скорый конец в Доме престарелых ветеранов. И в качестве компенсации за добровольный отказ от прописки в раю чувствовал я себя вправе просить то, что собирался попросить.
"Понимаешь, друг Прокоп, там, откуда я пришел, живет прекрасная женщина по имени Анна, Анечка..."
Владимир Григорьевич замолчал, глубоко вздохнул и улыбнулся Анечке. А она зарделась, разом помолодела, и улыбка ее была счастливой, торжествующей и чуть-чуть испуганной, словно боялась она, улыбка, что что-нибудь или кто-нибудь вот-вот сгонит ее с глаз и губ актрисы.
И Ефим Львович посмотрел на нее внимательно, и в глазах его появилось восхищенное удивление, словно только теперь он вдруг увидел, что она действительно прекрасна. Что она принадлежит не только миру кефира, компота и горчичников, но и совсем другому миру.
И отставной режиссер Константин Михайлович тоже внимательно посмотрел сквозь туман своего склероза на Анечку, посмотрел пристально и оценивающе, как смотрят режиссеры, подбирая исполнителей для новой пьесы. Посмотрел и кивнул удовлетворенно: подошла. И сказал:
- Абер дас ист... - и впервые за долгое-долгое время не закончил свою любимую присказку вечным "ничево".
Владимир Григорьевич набрал побольше воздуха, как будто собирался нырнуть, и продолжал свой рассказ:
"Анечка очень интересуется различными необыкновенными явлениями, - сказал я Прокопу, - которые у нас объединяют словом "парапсихология". Носит это слово оттенок некой несолидности, пожалуй, даже непристойности, потому что и телепатия, и телекинез, и ясновидение считались, официально, по крайней мере, несуществующими".
"Как странно", - пробормотал Прокоп.
"Почему?"
"Как почему? Это такие простые и очевидные вещи..."
"Теперь, у вас. У нас все было не так. Не знаю уж почему. Наверное, потому, что явления эти как бы зыбки, ненадежны, неповторимы. А наука наша предпочитает иметь дело только с тем, что можно измерить, взвесить, разобрать, разложить, многократно повторить. С тем, наконец, что можно объяснить. И это вполне понятно. А объяснить, каким образом усилием воли человек поднимает над столом шариковую ручку, наши ученые не умели. Совсем не умели. А потому и не хотели, не желали признавать такие факты реально существующими. А чтоб это было проще делать, чтобы не оставалось никаких сомнений, перевели все эти явления в разряд анекдотического шарлатанства. Запретами в науке многого не добьешься, но кому захочется ставить под угрозу свою репутацию. Ах, это тот, ха-ха-ха, который... Ученые, я иногда думаю, вообще по натуре очень консервативны.
Так вот, мой друг Анечка прочла в какой-то английской книжке о самом необыкновенном английском медиуме и экстрасенсе девятнадцатого века Дэниэле Хьюме..."
"Хьюм... Хьюм... - Прокоп наморщил лоб. - Хьюм... Это не тот, который заставлял летать пианино и рояль?"
"Тот, друг Прокоп".
"Ну, конечно же, конечно. Один из немногих, кто обладал даром левитации".
"Точно".
"Когда в прошлом веке люди научились подыматься в воздух, наши ученые и историки переворошили горы первоисточников в поисках тех, кто когда-то умел делать то же самое. Их было немного, буквально единицы за века. И ничего удивительного, потому что законы тяготения несокрушимы, и только другие силы, совсем другие силы, неизвестные вам, позволяют иногда уравновесить гравитацию. До сих пор мы не знаем, как этим единицам, которые, безусловно, ничего даже не подозревали о силах и полях, которые у нас теперь изучают дети в школе, как им удавалось бросить вызов тяготению. Некоторые считают... впрочем, друг Владимир, этого я опять не могу тебе сказать.