А тут еще кружатся бумажной вьюгой, несутся листки из пухлой моей истории болезни, болезней, поправил я себя, а не болезни. А на заднем фоне этого безумного калейдоскопа цифра семьдесят восемь мигает, напоминает о себе, как на здании гидрометцентра, время и температура, знаете? То время, то температура.
   Что вам сказать, милые друзья, замычал я вслух даже от отчаяния. И хочется взлететь, и жалко стропы рвать. И хочется новой жизни, и со старой расстаться жалко. Какая ни есть, а моя, хоть и почти вся прожитая, а все-таки дорогая. Уйти хорошо, но и родные могилки оставить трудно.
   Поднял я голову, посмотрел на Соню и Сергея, вопросительно так, словно подсказки ждал, а они стоят молча, лица печально-торжественные. И не подсказывают.
   Промелькнула у меня почему-то в памяти Майка Финкельштейн, долго сидел я в школе за одной с ней партой: серые добрые глаза за толстенными стеклами очков, жесткие кукольные косички. Училась она, не в пример мне, прекрасно и еще прекраснее умела подсказывать, одними уголками губ. Я долго потом не мог отделаться от привычки, когда не знал чего-нибудь, искать взглядом Майку.
   Погибла она во время войны, была врачом в военно-полевом госпитале.
   Но не было теперь рядом Майки.
   Хватаюсь в муке опять за сомнения: а может, все это вздор? Может, зажмурю сейчас глаза покрепче, открою их, и окажусь на кровати, а рядом Костя посапывает. Так и сделал. Открываю глаза - все то же. Стоит Соня, смотрит на меня. А Сергей то на нее, то на меня.
   Не знаю, смог бы я решить что-нибудь вообще, может, так бы и остался в роли буриданова осла, но в этот момент кольнуло в сердце, да так остренько, что я даже не сразу вздохнуть смог. Иголочка эта все и решила. Даже сам не понял, почему услышал вдруг свой голос:
   "Я согласен".
   Соня - мне на шею, целует меня, и у самой слезки на щеках.
   "Спасибо, - шепчет, - дедушка".
   Опять же ни к селу ни к городу вдруг подумал я, что никто никогда не называл меня дедушкой. Сашка мой - только дедом звал. Дед да дед. Вздохнул, и у самого в глазах радуга от слез. Спрашиваю:
   "Что нужно взять с собой?"
   "Да ничего", - улыбается Сергей.
   "А где машина ваша?"
   "Какая?"
   "Времени".
   "А... - он засмеялся, - да тут прямо".
   "Не вижу".
   "И не нужно. Подойдите просто вместе с Соней ко мне".
   Делаю шаг, думаю, что совсем, видимо, рехнулся, потому что если уж и переселяться в будущее, хоть самые дорогие сувениры, хоть несколько фотографий нужно взять. Поворачиваюсь к тумбочке - у меня там самые драгоценные мои пожитки: фото, документы, два ордена и медали в палехской шкатулке, несколько афиш пожелтевших, рецензии на свои спектакли, которые я когде-то тщеславно вырезал и наклеивал в альбом. Не лишен был, не лишен, чего уж теперь скрывать. А если и давил в себе славолюбие, то ведь не только потому, что тщеславие - говорил я себе - смешно и постыдно, но и потому, главным образом, что на вершины драматургические не взбирался, Эвереста не покорял, все больше холмиками довольствовался. Вид, конечно, не такой, но зато лезть проще, ноги не скользят. И опять же, как и со всеми сравнениями, и это не вся правда, а полуправда. Четвертушка, а то и осьмушка. Давил я в себе тщеславие не столько потому, что стеснялся его, и не карабкался на театральные семитысячники не потому, что предпочитал покойные туристические тропки, а потому, что просто не мог, не умел. По молодости даже в отчаяние приходил: лезу, пру вверх, руками, ногами и зубами за каждый выступ хватаюсь. Каждый раз, когда новую пьесу писал, казалось: на этот раз уж точно на драматургический Олимп вскарабкаюсь. Долезу, думаю, открою глаза, глядь - а я уже в классиках. Долезаю, открываю - а я все на той же удобной утоптанной тропинке с киосками и с пепси-колой и фантой. Или тогда больше лимонадом и крем-брюле торговали? А потом и понял, что просто не дано мне восходителем стать.
   Тут-то я и стал напевать про себя пастернаковские строчки "быть знаменитым некрасиво...". Но он гений, он имел право на эти строчки. А я и здесь, если не лукавил с собой, то подлукавливал. Но это я отвлекся, друзья мои. И то, надо думать, не случайно. И тогда, в тот час, цеплялся я за все, что угодно, только бы оттянуть решающее мгновение, и теперь, в пересказе, тоже тяну.
   И вот, значит, вся эта ерунда проскакивает в моей заверченной голове - это я рассказываю долго, не могу, друзья, удержаться от некоторых литературных условностей, а тогда мысли блохами прыгали. Так вот, протягиваю я руку к тумбочке, а и никакой тумбочки нет. И шестьдесят восьмой комнаты нет. И Дома ветеранов нет. То есть мгновение назад было - а теперь нет.
   А есть лужайка с зеленым-презеленым газоном, упругим и плотным, низкое длинное здание, легкое и прозрачное, голубое небо с самыми обычными облаками, и старый дурак Харин в нелепой своей вельветовой пижаме. Чувств никаких. Полная анестезия. Голова кружится немножко, а газон соответственно покачивается.
   "Это хроностанция", - сказал гордо Сергей.
   И такой, надо думать, вид у меня был глупый и нелепый, что Соня и Сережа так и прыснули необидно, глядя на меня. Посол из позапрошлого века, нечего сказать. Вместо дипломатического фрака - теплая стариковская пижама, вместо верительных грамот - не слишком свежий носовой платок. Что ж, думаю, не первый раз в жизни глупости делаю. Норму свою по этой части с походом перевыполнил.
   Владимир Григорьевич гмыкнул, кивнул несколько раз своим мыслям и сказал:
   - Я вижу, Юрий Анатольевич несколько раз на часы поглядывал. Признаться, я, братцы, тоже устал. Перерыв?
   Была Лена сегодня какая-то молчаливая. И когда слегка сжимал Юрий Анатольевич пальцы на ее курточке, не прижимала она свою руку вместе с его к боку, не отталкивала, просто не замечала.
   Может, устала, думал он, пока шли они по знакомому маршруту к метро, а может, это он все время в голове рассказ Харина и так, и эдак поворачивает. Трудно сказать... С одной стороны, вздор, конечно, все эти прапраправнуки и путешествия во времени. Малонаучная фантастика. Чушь собачья. С другой - и действительно ведь не узнать старика, улучшение поразительное. И где он был эти десять дней? Старший лейтенант Кравченко с его особой такой медлительной, основательной милицейской солидностью сказал ему:
   "Не понимаю только, как он вышел. Будто испарился".
   Из рассказа Владимира Григорьевича понятно было: отправился он в двадцать второй век прямо из своей комнаты, немудрено, что никто его не видел: ни вездесущий Ефим Львович, ни недреманое око дуэта, четыре, строго говоря, ока.
   Надо бы, конечно, рассказать обо всем Леночке, головка у нее быстрая, четкая, поможет разложить все по полочкам, но что-то внутри него противилось: побаивался он почему-то Лениной четкости. Посмотрит на него прекрасными своими серыми глазами, гмыкнет и скажет: ты, Юрочка, понимаешь, что несешь? - При этом "ю" в его имени она растянет укоризненно: Ю-юрочка. Ну, скажет, старик - это понятно. Видели уже мы в Доме всякое. Благо бы там Константин Михайлович с его Альцгеймером или кто-нибудь еще из старцев. Чего-чего, а дементность в разных ее формах и стадиях видели. Но ты-то, ты-то... В тридцать-то лет. Вот уж действительно говорится: с кем поведешься, от того и наберешься. И ему станет мучительно неловко, потому что, как и всегда, будет Леночка права и возразить ей будет нечего.
   Гм, пожалуй, первый раз с тех пор, как обнаружил Юрий Анатольевич, что земное тяготение сосредоточилось почему-то в старшей медсестре Дома театральных ветеранов, ощутил он некий барьер между ними. А то ведь как ребенок, ничего при ней в себе удержать не мог, что подумает, что в голову придет, то тут же ей выпаливает.
   - Устала я что-то сегодня, - сказала Леночка, - как собака. Даже две собаки. Потому что Раечка, черт бы ее побрал, опять на бюллетене. Надоело все...
   - И я? - спросил Юрий Анатольевич и тут же понял, что сморозил глупость. Не вовремя заворковал. Ворковать ведь можно только вдвоем. Это как чеснок. Едят оба - все нормально. Поест один - второй отскакивает, как при газовой атаке. Воркуют оба - любовный дуэт. Воркует один - дебильное сюсюканье.
   - Ты? - серьезно, без смеха переспросила Леночка и посмотрела на него внимательно, даже изучающе. - Как тебе сказать, пожалуй, да.
   - Спасибо, - сказал Юрий Анатольевич и почувствовал, как мгновенно испарился старик Харин с его бреднями и как испуганно остановилось у него сердце. Как будто кто-то безжалостно сдавил гортань.
   - Пожалуйста, - улыбнулась Леночка, но улыбка была невеселой. Даже жесткой была улыбка.
   Слов уже больше не было, как будто выскочив из его головы, Владимир Григорьевич уволок с собой все слова. Он вздохнул громко и прерывисто и подивился, что сердце все-таки продолжает работать. С трудом, но работать.
   - Я устала, - сказала Леночка.
   - Как две собаки? - обрадовался Юрий Анатольевич, выходя из немоты. Сейчас она скажет: нет, какой же ты недогадливый, не две, а три собаки. И мир снова потеплеет, и сердце смажет сладостное ощущение бла гополучия, и заработает оно опять ровно и сильно, шестьдесят ударов в минуту. Все-таки пусть и бывший, но волейболист. Второй разряд.
   - Нет, Юрочка, не как собака и не как две собаки, а как человек, которому все надоело. Все, понимаешь?
   - Не-ет, - неуверенно пробормотал Юрий Анатольевич. Не понимаю.
   - И это надоело. То, что ты ничего не понимаешь.
   - Что я не понимаю?
   - То, что ты не понимаешь, чего ты не понимаешь, и есть то, от чего, в частности, я устала.
   Ну, слава богу, облегченно вздохнул про себя Юрий Анатольевич. Про себя, потому что вслух вздохнуть, да еще облегченно, следовало поостеречься пока.
   - Что делать, сестрица, не дано. Как только я с вами, сразу глупею.
   - Это не оправдание, Юра. Ты действительно ни черта не желаешь понимать. Ты добрый, милый парень. Есть в тебе даже что-то такое... Чеховское. Именно чеховское. Потому что ты тюфяк. Не матрац, а тюфяк... Я знаю, причиняю тебе боль, и мне нужно было бы сейчас острить, как обычно, дурачиться, но лучше, чтобы ты все понял. Ты ведь знаешь, как опасно копить в себе раздражение, эдак и язву желудка иль двенадцатиперстной нажить можно...
   Никогда раньше не видел он ее такой, даже не догадывался, что ее милые серые глазки могут блестеть так металлически, а голос звучать так безжалостно. Это было так неожиданно, что он невольно повернул голову, почти уверенный, что потерял по своей дурацкой рассеянности Леночку, и идет сейчас с ним рядом не его птичка-синичка, а злая какая-то мегера. Мегера была поразительно похожа на старшую медсестру.
   Опять кто-то сдавил ему гортань, втолкнул в нее душный комок, и ему стало трудно дышать. О чем она говорит, что он должен понять?
   - Но что, что я должен понять? - горестно вскричал Юрий Анатольевич. - Что?
   - То, что я не котенок, которого приятно гладить, тискать и с которым приятно играть. Мне двадцать четыре года, жизнь проходит, а мне все нужно играть роль котенка и бегать за бумажным шариком. Ты тюфяк, милый, мягкий, удобный тюфяк. Да, тюфяк - ты скажешь - тоже в жизни вещь нужная, но ведь нельзя же лежать все время. Ты можешь порхать восторженно, это дело твое, а я устала. Я хочу прийти домой и чтоб было кому стащить с меня сапоги. А то рухнешь иногда на стул в прихожей и сидишь полчаса, пока заставишь себя встать. Доползешь до зеркала, а оттуда баба смотрит с запавшими злыми глазами.
   - Но... - застонал Юрий Анатольевич, - я же тебя люблю. Ты не можешь не знать. Просто я думал... я думал, что в моем положении...
   - Боже, неужели ты в положении? - невесело усмехнулась Лена.
   Странно, подумал Юрий Анатольевич, почему она старается надсмеяться надо мной, как-то унизить, не подпустить к себе. Словно он рвался к ней, а она по боксерски держала его на дистанции точными болезненными ударами. Что он мог сказать? Тюфяк? Наверное, она права. Наверное, он действительно тюфяк. Сентиментальный продавленный тюфяк. Ни за что ни про что оскорбил Севку, отказался от сказочного места врача велосипедной команды. От хороших "бабок" отказался. Не просто отказался, а еще с гонором, это, мол, не для меня. Неужели это-то она имеет в виду? И вдруг с пугающей жестокой ясностью увидел себя Юрий Анатольевич со стороны: тридцатилетний восторженный придурок. Нищий восторженный придурок. Не жаль было ему себя в эти мгновения яростного самобичевания, нет, не жаль. Пустая крохотная квартирка, семикопеечные резиновые котлеты из кулинарии, обтрепанная куртка на три времени года из четырех, единый проездной в кармане. Нет, зря он себя так, не чужд он и роскоши: годовая подписка на "Советский спорт". С утра можно прочесть, сколько не реализовали голевых моментов то футболисты, то хоккеисты, в зависимости от сезона, а то и те и другие одновременно. А зная, что кто-то не смог реализовать голевые моменты, легче начинать рабочий день, что ни говори. Ах да, совсем забыл. Ах, несет он, видите ли, зато высоко Гиппократову клятву. А что в нем толку, чем может помочь этим старикам, этой умирающей плоти, этим угасающим умам. Давление смерить? Направить к специалисту? Который, в свою очередь, пожмет незаметно плечами и подумает: не лечиться нужно, старички и старушки, поздно уже, а саван простирнуть и выгладить.
   А он... сидел час, наверное, целый, слушал басни Владимира Григорьевича. Вот в чем дело. И Лена, выходит, права. Она в будущее не отправляется, она хочет жить. Сейчас. А он порхает, эдакий мотылечек голубенький, положительный герой, от которого стошнить может...
   Но что же он молчит, надо что-то сказать, удержать свою любовь, а то вот уже холодная вода блестит свинцово, расходятся корабли. Фу, пошлость какая, вдруг одернул он себя. И разошлись, как в море корабли. Иль еще голосом Синатры спеть: стрейнджерс ин дзе найт... Путники в ночи... примерно из той же оперы.
   Они стояли у метро, и Лена вдруг сказала:
   - Поедем ко мне, я хочу познакомить тебя с мамой. Ну, чего молчишь? - нарочито грубо, зло добавила она.
   Он все понял. Сразу. Она же не такая. Она тонкая, смешливая, что бы ни говорила, она котенок. И сердится она не на него, а на себя, лапка его бедненькая. В сердце образовалась дырочка, оттуда ударил обжигающий фонтан нежности, и он в изнеможении опустил голову на ее плечо.
   А она вздохнула прерывисто:
   - Господи, и что ты навязался на мою голову! Шла бы за того капитана, жила бы сейчас на Камчатке, самая красивая женщина гарнизона. И сам полковник пригласил бы меня на тур вальса, как в "Анне на шее"...
   Дома Леночка сбросила с себя туфли так, что они шмякнулись о стенку, и закричала:
   - Ма-ать!
   На крик выскочила маленькая худенькая женщина в очках. Наверное, подумал Юрий Анатольевич, Ленина старшая сестра.
   - Здравствуйте, - сказала она. - Я - Ленина мама. Кира Георгиевна.
   - Моисеев Юрий Анатольевич. Я работаю с вашей дочерью...
   - Я знаю, - несмело улыбнулась она, протягивая руку. Глаза у нее были какие-то испуганные, и она смотрела на дочь, как собака на хозяина. - Леночка мне рассказывала о вас.
   - Обед есть? - строго спросила Лена.
   Юрию Анатольевичу вдруг подумалось, что сейчас Кира Георгиевна станет по стойке "смирно" и рявкнет:
   "Так точно, товарищ сержант".
   Но Кира Георгиевна не вытянулась во фрунт, а, наоборот, втянула голову в плечики:
   - Ты ведь не предупредила... Я только что пришла с работы.
   - Ну конечно... - Лена иронически поджала губы, и лицо ее сразу стало злым.
   - Да я сыт совершенно, - торопливо пришел на помощь Юрий Анатольевич.
   - Нет, нет, вы не беспокойтесь, я сейчас что-нибудь соображу... Полчаса - и все будет на столе.
   Юрий Анатольевич остался один с Леночкой и осторожно присел на жесткую тахту, крытую ковром, который спускался со стены. Ему было неловко. Должно быть, Леночка почувствовала что-то, потому что сказала:
   - Ей это нравится.
   - Что нравится?
   - Когда я с ней... так...
   Юрий Анатольевич пожал плечами. Опять мелькнула полоска стылой воды. Его родители жили в Риге, виделись они с сыном нечасто, раз или два в год, но любили друг друга нежно. Но, может, это у них игра такая: ма-ать! Смир-на-а! О господи, что за чушь лезет в голову.
   - Ты прости, - сказала Леночка, - я тебе сегодня наговорила бог знает что... Бывают такие дни, к ангелу, кажется, и то прицепилась бы.
   - Что ты, котенок мой, я понимаю. Тем более я и не ангел. Я вот думаю: ты, наверное, права. Действительно, чего я сижу в Доме ветеранов? Ни денег, ни перспективы. Приятель предлагал в спортивные врачи податься. Велосипедная команда. И платят побольше, и сборы, и поездки зарубежные.
   Леночка внимательно посмотрела на него, словно взвешивала, что ей следовало сказать.
   - И ты... отказался?
   - Да, - кивнул он. - По дурости. А ты чего?
   - Что чего?
   - Чего на Камчатку не поехала?
   Леночка посмотрела на него, настороженно хмыкнула. Почудилась ей, видно, некая опасность. Казалось, должен был Юрочка чувствовать себя безнадежно виноватым, а он, видите ли, еще взбрыкивает.
   - Прописку московскую терять было жалко, вот почему, отрезала она. - И потом, капитан только. Неужели я майора не заслуживаю?
   Это ведь тоже в его огород камешек, подумал Юрий Анатольевич. Если и его прикинуть на табель о рангах, он-то уж наверняка больше старшего лейтенанта не потянет, а то и просто лейтенанта. Ни чина, как говорится, ни должности. Не матрац даже, а тюфяк. По крайней мере четко птичка-синичка сформулировала.
   Не получался у них сегодня разговор. То тянул привычно любовный двигатель, сильно и ровно, то барахлили свечи, и начинал он работать с перебоями, дергал.
   - Леночка, можно накрыть на кухне? - робко спросила Кира Георгиевна, выглядывая в дверной проем.
   - Кухня не для еды, а для готовки, - сказала Леночка.
   - Конечно, прости.
   Леночка пошла на кухню, оттуда донесся свирепый стук тарелок, будто их швыряли изо всех сил, и неясный шепот.
   - Ладно, - донесся голос Леночки, и она появилась в комнате с тарелками. - Мой руки.
   И снова сидели они и слушали рассказ Владимира Григорьевича. Только вместо врача смотрел на соседа Константин Михайлович. Конечно, говорил себе Владимир Григорьевич, не стоило бы, наверное, подвергать бедную Костину голову таким перегрузкам. Но и прятаться от него было бы некрасиво.
   - Ты остановился, - сказал Ефим Львович, - на том, что стоял на зеленом газоне перед каким-то зданием в своей пижаме.
   - Костенька, - торопливо пояснила Анечка Константину Михайловичу, - Володенька рассказывает о путешествии в будущее. Он только что перенесся отсюда, из шестьдесят восьмой комнаты на полянку перед незнакомым зданием. - Говорила она в точности так, как пересказывают дикторши перед началом очередной серии многосерийного фильма содержание предыдущих эпизодов - коротко и глуповато.
   - Куда перенесся? - подозрительно спросил Константин Михайлович.
   - В будущее.
   - А... понятно, - удовлетворенно кивнул он, - так бы сразу и говорила, а то: перенесся, перенесся...
   Бедный, бедный Костя, подумал Владимир Григорьевич, куда, в какое путешествие отправляется твой бедный разум... Трудно было ему снова оказаться перед зданием хроностанции. И не только потому, что стояли между ними чудовищным фортификационным валом почти двести лет, а потому, что трудно, ах как трудно было связать больного Костю с миром, где забыли о телесных и душевных недугах.
   И все-таки нужно было возвращаться к хроностанции. И не только для того, чтобы развлечь друзей необычайным рассказом, а чтобы привязать себя снова к реальности двадцатого века, к реальности Дома театральных ветеранов. А то ведь можно остаться в слепом полете, не зная, где будущее, где прошлое, где виден ное, а где пригрезившееся. Уже, уже уходили в невероятную даль милая порывистая Соня, нежная прапраправнучка, терял четкие очертания Сергей, тускнел невероятный Прокоп. Владимир Григорьевич сделал усилие, оторвал взгляд от равнодушных Костиных глаз и начал рассказ:
   - Знаете, друзья, что успокоило меня немножко? Газон и небо. Родная, плотная, ухоженная травка пахла привычно, знакомо, а в высоком родном небе привычно паслось стадо беленьких барашков. Банально, конечно, но, наверное, сама банальность пришедшего мне в голову сравнения тоже помогла.
   В сущности, мы зря ругаем постоянно банальность. Клише - якорь, который приковывает нас к действительности. Не будь клише, мы бы все стали глухонемыми, ибо подолгу бы думали, как выразить простейшие вещи. И не было бы у нас вообще общего наименьшего знаменателя, потому что объединяют нас, наверное, не палаты ума и фантазии, а понятная всем банальность и клише.
   Головокружение мое стихло, страх осел немного, и я даже улыбнулся двум моим проводникам в будущее. И только я открыл было рот, чтобы сказать приготовленную глуповатую фразочку "спасибо, что подвезли", как увидел, что из здания спешит к нам невысокий человек в странном каком-то одеянии, похожем на полупрозрачный комбинезон неопределенного, переливающегося цвета. И то, что одежда была какая-то нарядно-эстрадная, а человек уже немолод, и то, что торопился он к нам очень уж деловито, и комбинезон так и вился вокруг его тельца радугой, все это заставило меня улыбнуться. Ничто не возвращает нам так нашей самоуверенности, как комичность кого-то другого.
   Человек досеменил наконец до нас, проделывая на ходу одновременно массу дел: он яростно, но не очень страшно грозил кулаком Сергею, пальцем - Соне, улыбался мне и кричал:
   "Русский? Инглиш? Франсэ? Дойтч? Итальяна?"
   "Русский, конечно", - почему-то обиделся я.
   "Почему конечно?" - спросил человечек по-русски, раскрывая одновременно объятия и заключая меня в них. Ткань комбинезона была такой мягкой, что я ее вообще не чувствовал, и пах человечек почему-то свежескошенным сеном.
   А действительно, почему конечно? - подумал я, ответа не нашел и пожал плечами. Но тоже как-то между делом, потому что человечек сжал меня в объятиях, отстранил, чтобы лучше рассмотреть мое лицо, снова сжал и рассмеялся весело:
   "Конец девятнадцатого?"-спросил он меня, смеясь.
   Тут же, взглянув на Сергея, он опять нахмурился и показал ему маленький нестрашный кулачок. Мне показалось, что и комбинезон отозвался на перемену настроения - он потемнел и перестал мерцать. Но настроения у этого человечка менялись мгновенно, потому что он уже опять смотрел на меня, сиял восторженнейшей улыбкой, теребил меня, щупал, обнимал, отстранял и даже поцеловал в нос.
   Я стоял, разинув рот, как деревенский дурачок.
   - Как стоял? - спросил вдруг Константин Михайлович.
   - Как деревенский дурачок, - повторил Владимир Григорьевич.
   - А... это другое дело, - удовлетворенно сказал Константин Михайлович. - Абер дас ист ничево.
   Владимир Григорьевич вздохнул, улыбнулся, закрыл глаза, чтобы лучше, наверное, увидеть человечка в комбинезоне, и продолжал:
   - Я просто не поспевал за этим человеком. Он все делал слишком быстро. Какой конец? Какого девятнадцатого? А, вдруг сообразил я. Это он пытается догадаться, из какого я времени. Я вдруг удивился: почему я из конца девятнадцатого? Телевизоров, правда, не было, но зато были Толстой и Чехов.
   "Нет, - сказал я, - вы ошиблись почти на сто лет. Конец двадцатого".
   "О, бедная моя голова, бедные мои органы чувств,- запел человечек, воздевая руки к белым барашкам в небе и сотрясаясь от смеха, - как я сразу не догадался: ваше одеяние, миль пардон, из... как это... синтетики?"
   "Да", - кивнул я.
   "Вторая половина двадцатого, старый я ослик!
   Кстати, правильно я говорю? Я хочу говорить на русском языке второй половины двадцатого века".
   "В общем, да. Но "миль пардон" - это скорее девятнадцатый или начало двадцатого, когда в России высшие классы хуже или лучше знали французский. И потом, говорят "старый осел", а не "старый ослик".
   "Но у меня небольшие размеры. Я не могу быть полноразмерным ослом. Я настаиваю на ослике".
   "Ради бога", - согласился я. Человечек был мне приятен, и я готов был согласиться на все ради него. Если ему непременно хотелось быть осликом, ради бога! Первый шок уже начал проходить, место его занимало огромное облегчение, какое-то пузырящееся возбуждение отпускника, только что выбравшегося из тряского поезда на приморскую набережную. Да что осликом, если бы человечек в комбинезоне захотел быть слоном или птичкой колибри - пожалуйста!
   "Да, да, да, да... - выстрелил он длинной очередью, и вдруг лицо его исказила горестная гримаса, и мне даже показалось, что в глазах его набухли слезинки.- Не-ет, я не ослик, не осел, я глупый ослище! Глупейший, за-быв-чи-вей-ший ослище! Я не представился вам, не узнал вашего имени, не поздравил вас с прибытием в двадцать второй век. - Он отступил на шаг, торжественно наклоня голову. - Прокоп Фарда, ста семи лет, начальник хроностанции. - Он наморщил лоб. - Простите, в ваше время, знакомясь, сообщали свой возраст?"
   "Никогда".
   "Ах, да, да, конечно же. Это делали в газетах, и то в американских, о горе мне..."
   "Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, пенсионер, бывший драматург".
   "Мальчишка. Пенсионер? Вы жили в пансионе?"
   "Отнюдь нет. Я получал пенсию по старости".