Страница:
- Нет, - сказал Константин Михайлович, - не представляем. Абер дас ист ничево-о.
- Его изучала специальная комиссия ученых из Гарвардского университета. Скрепя сердце профессора вынуждены были подтвердить, что стол, за которым они сидели, двигался, отталкивал их, поднялся на несколько дюймов над полом, сам пол дрожал. Как выразились члены комиссии, казалось, что шла артиллерийская канонада. Потом стол вздыбился на две ножки.
Его долго изучал в Лондоне известный физик Уильям Крукс, который полностью подтвердил в опубликованном отчете все его странные способности. Крукс был честным ученым. Он писал, что его рациональный ум убеждал его в невозможности того, что он видел, но он вынужден был полностью убедиться в реальности происходившего.
- И что он видел? Опять столы? - спросил Владимир Григорьевич.
- Ах, Володенька, как мы все любим защищаться от непонятного старым добрым скепсисом. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.
- Не сердитесь, Анечка, - вздохнул Константин Михайлович, вставая, - я подумал, не опоздаю ли купить "Литературку"...
- Нет, Костенька, я же вам ее принесла.
- А, да, да. Так...
- Так что же этот ваш знаменитый физик наблюдал? спросил Владимир Григорьевич. Вообще-то был он человеком скорее скептического, чем доверчивого ума, но в семьдесят восемь лет, да еще после инфаркта и инсульта, в скепсисе проку было не слишком много. Скепсис и вообще-то не слишком утешителен, а под конец жизни превращается он прямо в парализующий волю яд. Да и какие-то неясные предчувствия, совпадения настраивали его сейчас на более восприимчивый лад. Конечно, быть того не могло, но... другие-то не все идиоты. Да и имя Крукс казалось знакомым, кажется, действительно был такой ученый. - Так что он наблюдал?
- Он наблюдал левитацию, то есть подъем Хьюма в воздух. Он приставлял Хьюма к стене, делал отметку, и Хьюм на его глазах удлинялся на целый фут.
- Фунт? - недоуменно спросил Константин Михайлович.
- Фут, а не фунт. Тридцать с половиной сантиметров, представляете, мальчики? Причем обычно Хьюм был человек невысокий, ста шестидесяти семи сантиметров роста, на глазах у физика вытянулся почти до двух метров. Вполне баскетбольный рост.
- Сколько цифр, - вздохнул Константин Михайлович.
- И что? - спросил Владимир Григорьевич. - Ктото же все-таки его разоблачил?
Конечно, думалось ему, спокойнее было, если бы ловкого иллюзиониста разоблачили. Спокойнее и привычнее. Да и приятнее, честно говоря. Хотя мистер Хьюм лично ему ничего плохого не сделал, все-таки приятнее было бы знать, что его разоблачили, вывели па чистую воду и - желательно - даже посадили. Боже, сколько же он за свою жизнь прочел фельетонов, которые все кончались стоном - "куда смотрит прокурор?". Как будто авторы их не догадывались, что прокуроры четко знали, куда смотреть, а куда и не заглядывать. Хорошо еще, подумал Владимир Григорьевич, что он в состоянии подсмеиваться над своими инстинктами. Да, было бы, конечно, спокойнее, если выяснилось, что речь идет всего-навсего о ловком фокуснике. Вроде какого-нибудь Ури Геллера, который ошарашивал публику и журналистов тем, что усилием воли гнул ложки, но ни разу не мог этого сделать в присутствии коллег. Да, конечно, это было бы привычнее. Но... и скучнее.
И было бы чего-то жаль.
- Не-ет! - вскричала Анечка торжествующе. - Никто и ни разу не разоблачил его! Тысячи сеансов в разных странах - и ни одного разоблачения. Он проводил сеансы с папой римским, его пригласил во Францию Наполеон III, он был принят в Петербурге Александром II, представляете? Он, кстати, приехал в Россию вместе с великим Дюма, женился на русской, и Дюма был его шафером.
- Гм... - хмыкнул Владимир Григорьевич и почувствовал нелепую гордость за нелепого медпума. - Гм... а как же он сам объяснял свои... чудеса? "
- Никак, - развела руками Анечка. Казалось, она извиняется за своего хорошего знакомого. - Просто никак. Он ничего не мог объяснить. Он утверждал, что ему нужно лишь расслабиться, и все. Однажды он беседовал с двумя посетителями о делах и вдруг увидел, что у тех отвалились челюсти. Оказалось, что он, вовсе того не желая, парил над креслом и не замечал этого, представляете, а?
- Да... Сколько он прожил?
- Пятьдесят три года.
- Молоденький какой, - вздохнул Константин Михайлович.
- И ни разу не попался?
- Во-ло-о-дя, - укоризненно протянула Анечка, - ну почему вам так хочется, чтобы он обязательно оказался ловким мошенником? Откуда такая суровость? Как будто он вам конкурент. Или он подрывает ваши материалистические устои?
- Но, дорогая Анечка, не могу же я согласиться за здорово живешь с летающими столами. Я, человек, который подписывается на "Науку и жизнь" и "Знание - сила"...
- Я очень сожалею, но неужели вы не понимаете, что за тысячи сеансов в самых разных местах что-нибудь бы да обязательно сработало, будь это иллюзион? А тут ни разу!
- Гм... Да... - неопределенно пробормотал Владимир Григорьевич, но в этот момент дверь приоткрылась, и в комнату заглянул театральный художник Ефим Львович, живший через комнату. Бывший, разумеется, как и все здесь.
- Владимир Григорьевич, я вижу, у вас тут целая компания, а там к тебе пришли.
Дэниэл Данглэс Хьюм и вся его летающая мебель мгновенно съежились и побледнели рядом с новым чудом: к нему пришли. К не-му при-шли! Этого не могло быть. Просто никто не мог к нему прийти. Одиночество - плата за долголетие. Сашка плывет сейчас где-то на своем "Паустовском", а больше прийти к нему было просто некому.
- Пришли? Ко мне?
- К тебе, - кивнул художник. - Они внизу.
- Они? - глупо переспросил Владимир Григорьевич.
- Они. Двое. Ты выйдешь, или провести их сюда?
- А ты не спутал? Действительно ко мне?
- Не делай из меня идиота. К тебе пришли двое молодых людей.
Владимира Григорьевича вдруг охватило страшное волнение. Действительно, он идиот, болтает тут, а они... они тем временем могут уйти. Он затрепетал, хотел было подняться со стула, но забыл опереться на палочку и тяжко плюхнулся на сиденье.
- Да сиди ты, дуралей, - сурово сказал художник. - Сейчас я их приведу.
- Костя, - Анна Серафимовна встала и протянула руку Константину Михайловичу, - проводи меня. Не будем мешать Володе.
Они вышли, и Владимир Григорьевич услышал, как гулко колотится у него сердце. Боже, что за вздор, во что он превратился, что за нервическая развалина. Ну, пришел кто-то к нему, что за ажитация, что случилось? Нужно что-нибудь какому-нибудь аспиранту для диссертации. Советская драма пятидесятых-шестидесятых годов. Чушь какая-нибудь...
- Сюда, - послышался за дверью голос Ефима Львовича, и в комнату вошла девушка, а за нею молодой человек.
Несколько секунд они молча смотрели на старика, и взгляд их был ласков и внимателен, и Владимир Григорьевич почувствовал, как какая-то неведомая сила потянула его к двум незнакомым молодым людям. Что-то творилось с ним непонятное, болен он, тяжело болен. Но это были скорее привычные заклинания, нечто вроде ебэжэ, потому что в эту секунду он, наоборот, чувствовал какой-то необыкновенный прилив сил.
- Владимир Григорьевич? - спросила девушка. Голос ее был мелодичен, и угадывался в нем некий акцент.
- Да, - кивнул Владимир Григорьевич и в глупом своем волнении начал было вставать, снова забыв про немощное свое тело и палочку, которая стояла у стула. И встал. Ему показалось на мгновение, что у него жар, сорок, наверное, не меньше, потому что лицо его горело, все тело излучало жар. Он стоял, чуть покачиваясь, впервые стоял без палочки за те полгода, что прошли с момента инсульта. Чудеса. Ах, совсем перепутала все Анечка со своим Хьюмом, сдвинула все с места, как ее медиум - столы. Абер дас ист ничево, как говорит Костя. Что за чушь лезет ему в голову? Но чушь была какая-то легкая, озорная, и он вовсе не хотел ей сопротивляться.
- Здравствуйте, - сказала девушка, и что-то сладко повернулось внутри у Владимира Григорьевича. - Я - Соня, а это - Сережа. Мы товарищи вашего внука, и он просил нас навестить вас. Вот... Сережа, где апельсины?
- Вот, пожалуйста, Владимир Григорьевич,- улыбнулся Сережа и протянул Владимиру Григорьевичу бумажный пакет.
Владимир Григорьевич совсем смешался, забыл совершенно, что левая рука у него еще совсем слабая, автоматически протянул ее и взял пакет. Сейчас он выпадет из руки, пронеслось у него в голове, он же ничего не может удержать в больной руке. Он испугался и разжал пальцы. Пакет остался висеть в воздухе. Самое странное было вовсе не в том, что кулек с апельсинами висел в воздухе, это казалось Владимиру Сергеевичу вполне естественным, а то, что он воспринял это как нечто само собой разумеющееся. Он засмеялся и взял кулек. Больной слабой рукой. И положил его на столик у кровати. И снова засмеялся.
- Ну что ж, садитесь, молодые люди.
Юрий Анатольевич Моисеев никак не мог решить, счастлив ли он и доволен судьбой или он жалкий неудачник. Поскольку был он врачом, пусть еще и не очень опытным - всего пять лет, как получил диплом, но все-таки врачом, он тщательно исследовал свое душевное состояние, чтобы поставить диагноз. Он вспоминал слова одного из своих профессоров: главное, молодые люди, не торопитесь с выводами. Бич современной медицины - спешка. Старые врачи умели ставить диагноз без анализов и рентгеновских снимков. Зато они замечали, какие у больного руки, даже цвет ногтей. Юрий Анатольевич видел при этом презрительно нахмуренный лоб профессора, кустистые седые брови и дрожавшую от сарказма маленькую седую эспаньолку.
Юрий Анатольевич посмотрел на себя в зеркало, пару раз подмигнул и задумчиво выставил язык. И все-таки диагност он, видимо, неважный, потому что глаза были печальные, а язык, наоборот, принадлежал сангвинику, излучал здоровый оптимизм. Реши тут... Он вздохнул и аккуратно вложил в футляр электрическую бритву.
Жизнь была чудовищно сложна. Во-первых, ее бесконечно запутывала Елена, старшая медсестра Дома театральных ветеранов. Она запутывала ее серыми удлиненными глазами, высокой спортивной фигурой и независимым характером, который делал ее похожей на кошку; с ней никогда нельзя было быть уверенным, выгнет ли она спину в следующую секунду под его рукой, мурлыча от удовольствия, или фыркнет сердито и выпустит коготки. Она сбивала его с толку своей неопределенностью: то она сияла, когда он входил к ней в ее стерильную комнатку на втором этаже, то обдавала равнодушным стерильным холодом.
И он, человек четкий и решительный, то есть не совсем четкий и не совсем решительный, но хотевший быть четким и решительным, никак не мог четко дешить, любит ли он ее или... Что "или", он не знал и в этом месте обычно прерывал самоанализ глубоким вздохом.
Мало Лениной тягостной зыбкости, работа его тоже была какой-то неопределенной. Выпадали дни, когда он благодарил судьбу, определившую его врачом в Дом ветеранов. Такого количества болезней, такого парада человеческих немощей, с которыми он ежедневно сталкивался, хватило бы на целую медицинскую энциклопедию. В такие дни он испытывал острую радость, что может хоть немножко помочь всем этим старикам и старухам, смотревшим на него с детской доверчивостью и наивной надеждой. Он чувствовал, как с каждым днем мозг его, глача, руки крепнут вместе с опытом, как приходит торжествующая уверенность в своих силах. И старички его и старушки казались в такие дни милыми и симпатичными, и все видели в нем вершителя их судеб. И он знал, что ни за что на свете не бросит их, потому что это было бы предательством по отношению к страждущим и беззащитным.
Тогда он беззлобно презирал своего друга Севу Блинова, который работал врачом в хоккейной команде. Врачом - это, пожалуй, слишком громко было сказано, потому что какой же нужен врач трем десяткам молодых здоровенных ребят, тела которых звенят от высочайших физических кондиций. Немудрено, что бедный Сева в основном составлял меню, чтобы ловко всаживать в подопечных по шесть тысяч калорий в день, возил их к зубному врачу и доставал путевки перед летними отпусками.
Но случались дни, когда он испытывал гнетущее чувство беспомощности, даже никчемности. Что он мог сделать перед неумолимым наступлением твердеющих артерий, отложением холестериновых бляшек, инфарктов и инсультов, выходящих из строя суставов, высокого кровяного давления и безжалостных опухолей? Он мог лишь регистрировать медленное умирание обитателей Дома, только регистрировать, потому что из двухсот причин старости, которые насчитывают геронтологи, ни одна не является главной и ни одну нельзя вырвать из арсенала торжествующей в своей безнаказанности смерти. Что он мог поделать перед железным сомкнутым строем двухсот причин старости, которые двигались на обитателей Дома, а стало быть, и на него с дьявольской неотвратимостью, чем мог защитить всех евоих подопечных, смотревших на него с робкой надеждой? Когда на кавалериста движутся танки, он в крайнем случае может выхватить саблю и под смех танкистов размозжить лошадиную и свою голову о броню. Он и этого не мог сделать.
Его пациенты часто умирали, и он никак не мог научиться относить эти смерти к естественному ходу вещей. Каждый раз он испытывал горечь поражения и чувство вины. И за то, что не преградил путь костлявой, и за свои тридцать лет, за упругие мышцы, которые он заставлял по утрам по сто раз отталкивать тело от пола, за отлично отлаженное сердце, за исправные, как хороший водопровод, почки и за давление в сто двадцать на семьдесят пять.
Смерть все еще казалась ему нелепостью. Конечно, он прекрасно понимал, что случается с человеческой машиной, когда судьба щелкает выключателем: останавливается мотор, холодеют и начинают распадаться клетки и ткани. Но как можно было поверить, что вместе с остановившимся сердцем бесследно исчезает крошечный, в сосисочных перевязках детеныш, первый раз бормочущий "ма-ма"? Куда пропадает тягостный ужас, который прижимал к земле и который все-таки приходилось перебарывать, чтобы вскочить с пудовой винтовкой в руках и бежать вперед, петляя, как заяц, среди смертоносных фонтанов разрывов? Где остаются сладостные аплодисменты, по десять раз заставлявшие подниматься тяжелый пыльный занавес? Куда исчезают драгоценная мудрость, что тяжко, по крупицам, копилась всю жизнь, знания, опыт?
Да, материя не исчезает, и его бедные пациенты умирали, чтобы их жалкие, измученные атомы снова могли включиться в вечный круговорот вещества и превратиться в лист подорожника, шестнадцатиэтажный жилой дом или комок земли. Но что случалось с тем, что ученые называют информацией, а обычные люди - душой? Она-то во что превращается? Ответов его материалистическое воспитание не давало. От этого, а может, не только от этого на него порой накатывалось раздражение. Тогда он начинал ненавидеть своих старичков за их старость, болезни, за их дурацкую жажду жизни. Чего вы цепляетесь за нее, что она вам, какие радости даст? И ненавидел себя за эту позорную ненависть. В такие минуты он завидовал Севке самой черной завистью. Его хоккеисты не умирали. Матч они могли проиграть, тренеры и меценаты могли накрутить им хвосты, шайбы и клюшки противника могли изукрасить тела синевато-желтыми гематомами, в худшем случае могла подкараулить травма, но умереть - нет уж, извольте. И пока он безнадежно пытался сражаться с болезнью Паркинсона и старческой дементностью, Севка ездил с командой по своим и зарубежным городам и весям, держа в фирменной сумочке флакон с заморозкой. Увы, действительно, каждому свое.
К счастью, у Юрия Анатольевича хорошо работали не только почки, печень и сердце. Еге организм умело поддерживал тончайший баланс бесчисленного множества гормонов и секретов, которые обеспечивали ему стойкий оптимизм. Они исправно отгоняли тягостное и печальное, и Юрий Анатольевич гораздо чаще улыбался, чем хмурился. Тем более что улыбки он считал входящими в круг своих служебных обязанностей. Он знал, что обитатели Дома звали за глаза его Юрочкой и, пожалуй, относились к нему хорошо. Может, даже любили его. Если не как врача, то, наверное, как сына. И нужно было улыбаться, чтобы и они улыбнулись в ответ. Часто это было единственным лекарством, которое он мог им дать. Тем более что и обычных лекарств иногда не хватало...
Он шел по коридору второго этажа к комнатке старшей сестры. Обитатели Дома, конечно, знали о его отношении к Елене, и ему казалось, что они были целиком на его стороне. Конечно, Леночку они тоже любили, хоть была она нарочито строга с ними. Может, даже именно из-за этой строгости и любили. Наверное, в самой глубине их стареньких душ им приятно было побаиваться строгой сестры, потому что страх напоминал им детство, и, трепеща перед строгой сестрицей, они чувствовали себя провинившимися детьми.
Художник Ефим Львович, обладавший сверхъестественной способностью находиться одновременно во -многих местах и потому знавший обо всех все и даже несколько больше, как-то незаметно возник перед врачом и сказал:
- А Леночка у себя.
И хотя произнес он эти четыре слова вполне деловито, Юрию Анатольевичу почудилось, что он подмигнул заговорщицки, мол, давай, смелее, Юрочка. Но не обидно, не с насмешкой, а как болельщик.
- Спасибо, - кивнул он и улыбнулся.
- Войдите, - послышалось из-за двери, и Юрий Анатольевич с привычным замиранием сердца втиснулся в Ленин пенал со стеклянным шкафчиком, столом и топчаном под застиранной простынкой-недомерком.
Леночка на мгновенье оторвала взгляд от каких-то бумажек, равнодушно скользнула глазами по Юрию Анатольевичу и снова уткнулась в них.
Вот дрянь, подумал он, вздыхая про себя. Вслух вздохнуть было опасно, это значило бы опустить перчатки, а Лена уж не упустила бы шанс нанести удар. Это уж точно. С Леночкой всегда нужно было держать стойку.
- Как дела? - равнодушно спросил он. То есть это ему казалось, что задал он вопрос эдаким небрежным, даже равнодушным тоном. На самом деле он прокаркал приветствие хрипло, как старая ворона, страдающая от ОРЗ.
Леночка ничего не ответила, лишь пожала плечами под белым халатиком. Ткань натянулась, и он понял, что под халатом у нее ничего нет. О господи... Да что же это за наваждение? Почему он должен трепетать перед этой вздорной сестрой? Девиц, что ли, мало на белом свете? Что за нелепая фиксация? Севкина жена Рита уже две недели звонит, обещает познакомить с какой-то необыкновенной девушкой. И красоты неописуемой, и аспирантка, и готовит божественно, и квартира двухкомнатная на улице Горького. Если бы проводили общий конкурс "А ну-ка, невесты", быть ей как минимум финалисткой. Ладно, Елена, бог с тобой, сиди, занимайся бумажками. Они для тебя, разумеется, куда интереснее, чем жалкий и дебильный поклонник.
- Я пошел, - сказал он и вздохнул мысленно. - Нужно посмотреть Харина в шестьдесят восьмой, не нравится он мне. - Он повернулся, чтобы выйти, но Лена сухо сказала:
- Одну минуточку, доктор.
Сейчас опять заведет какой-нибудь дурацкий официальный разговор, подумал Юрий Анатольевич, но Леночка подошла к нему, неожиданно вспыхнула ярчайшей и лукавейшей улыбкой, сцепила в замок руки у него на шее, легко повисла на нем и поцеловала прямо в кончик носа. Ее короткие волосы пахли солнцем, уши были маленькие и трогательные. Она откинула голову, все еще продолжая висеть на нем, и засмеялась. Где она успела так загореть, почему-то подумал Юрий Анатольевич, зубы по контрасту с загаром кажутся ослепительными... Но мысли эти текли как-то по-сиротски, сами по себе, потому что руки его жили своей жизнью: они скользнули ладонями по Леночкиной спине, по ее упругой теплой спине и прижали ее к груди так, чтобы удобнее было поцеловать ее смеющиеся глаза. Сердце его бухало о ребра громко и торжествующе.
- А знаешь, - сказала она, - может быть, действительно имеет смысл выскочить за тебя. Чего ждатьто, может, лучше и не будет.
- А я, между прочим, еще не делал тебе предложение.
- Не делал... А кто ж тебя спрашивать будет? Ты думаешь, ты обладаешь правом голоса? Запомни: голос тебе дан только для того, чтобы шептать: Леночка...
- Ну ты, мать, и стерва же, однако, - восхищенно покачал головой Юрий Анатольевич.
- Стерва, может, и стерва, - кротко улыбнулась Леночка, - но ведь приворожила красавца врача.
- Это ты-то?
- Я-то.
- Нет, сестра. Это вы чахнете от неразделенной страсти, это вы кусаете по ночам подушку, смачивая ее горячими девичьими слезами...
- Девичьими... ха-ха...
- Разумеется, сестра, это слово кажется вам смешным. Ха-ха. А я-то думал...
- Запомни, Юрочка, думать ты будешь только то, что я тебе разрешу. А разрешаю я тебе думать примерно так: какая она все-таки милая, как я ее люблю, мою птичку...
- Птичка бывает только невеличка, а в тебе, если я правильно измерял, сто шестьдесят девять сантиметров.
- Сто семьдесят. Но все равно птичка. Птичка-синичка. А теперь иди, мальчик, птичке нужно заполнить ведомость. Иди, иди, мальчик. Твоя птичка будет ждать тебя после трудового дня.
Вышел Юрий Анатольевич из пенала нетвердой походкой. В голове весело прыгало и чирикало: птичка-синичка, птичка-синичка. Улыбался он улыбкой широкой и бесформенной, какой улыбаются только терминально влюбленные и имбецилы. Боже, как он с ней разговаривал, какой язык! Как он всегда скован, как пыжится, как старается казаться эдаким развязным бонвиваном. Не его это роль, увы...
В коридоре откуда-то из стены бесшумно материализовался Ефим Львович, посмотрел внимательно на врача, удовлетворенно кивнул и исчез. Юрию Анатольевичу вдруг пришла в голову дикая мысль, что он не просто привычно пикировался с Леночкой, а играл роль, которую коллективно сочиняли для него ветераны сцены, и Ефим Львович случился в коридоре специально для того, чтобы убедиться, как прошла сегодняшняя репетиция. Не случайно он так дружит с драматургом Хариным из шестьдесят восьмой. Говорят, в свое время он был известным, пьесы шли по всей стране. Вот они и сидят и сочиняют пьесу под названием "Врач и сестра"...
Он потряс головой, приходя в себя. Что, однако, за чушь ему в голову лезла. Как зовут этого Харина? Он явно представил себе своего пациента, его печальные глаза старой больной собаки, узенькую грудку, покрытую седым пухом, чуть перекошенное после инсульта умное лицо со сглаженной носогубной "складкой. Владимир Григорьевич, ну конечно же, а сосед его с Альцгенмером Константин Михайлович.
Он постучал в дверь, услышал "войдите" и вошел в комнату. Владимир Григорьевич положил на подоконник бинокль и встал, улыбаясь врачу:
- Здравствуйте, Юрий Анатольевич.
- Добрый день, - машинально ответил Юрий Анатольевич, пытаясь понять, что вдруг показалось ему в комнате странным. Ну конечно же, старик встал легко, не опираясь на палочку. Его память услужливо высветила профессиональный слайд: левая рука и левая нога у старика очень слабы после инсульта, да, конечно, левосторонний гемипарез. Он вставал мучительно медленно, опираясь здоровой рукой на палочку или спинку стула. Рука дрожала от напряжения, лицо искажалось, и Юрий Анатольевич непроизвольно напрягал мускулы, стараясь помочь старику.
Слайд был четкий и яркий и подчеркивал невероятность маленького чуда. То есть, в сущности, никакого чуда не было, поправил себя строго Юрий Анатольевич, это у него просто после Леночки голова работает с перебоями. Лечит же он старого драматурга. Все по схеме: аминолон орально, церебролизин интравенно, массаж. Но тут же возразил себе: схемы схемой, но ведь он видел Харина всего несколько дней назад и еще подумал, что никакого улучшения незаметно, сердце работало неважно, давление держалось упорно. Да, конечно, сто восемьдесят на сто двадцать. Но пока вся эта информация проплывала в его памяти, он привычно спрашивал:
- Как самочувствие, Владимир Григорьевич?
- Лучше, лучше, - улыбнулся драматург, все еще стоя без помощи палочки. Улыбка была какая-то неуверенная.
- Вижу, как вы стоите. Молодцом, молодцом. Дайте-ка мне вашу ручку.
Он привычно нащупал пульс и начал счет вместе с прыгавшей секундной стрелкой. Что за чертовщина такая, пульс был вовсе не Владимира Сергеевича. Он отлично помнил его быстрый слабый пульс больного сердца, которое судорожно торопилось, боясь остановиться вовсе. А теперь под его большим пальцем бился ровный сильный пульс отличного наполнения. Так, двадцать четыре умножить на три, семьдесят два, пульс молодого спортсмена. Такие пульсы считает, наверное, Севка Блинов.
Он даже поднял голову и посмотрел, действительно ли держит в своей руке руку старика. Владимир Григорьевич улыбался светлой улыбкой честного человека, который никого не обманывал и дал врачу свой пульс, а не подсунул чужой.
- Вы мне просто сюрприз заготовили, - сказал Юрий Анатольевич, - я такого пульса даже не помню. Отличный пульс, и выглядите вы совсем молодцом.
- Да, - растерянно и даже как бы виновато признался Владимир Григорьевич. - Сам себя не узнаю.
- И не надо. И отлично. Надо бы и давленьице ваше померить. Сейчас я принесу аппарат.
- Да вы не беспокойтесь, может быть, я с вами подойду?
- А вам не тяжело будет?
- Я уж и сам не знаю, может, попробуем?
- Обопритесь на меня.
- Спасибо, Юрий Анатольевич, я сам.
Владимир Григорьевич осторожно прошел к двери, почти не опираясь на палочку и не хромая. Он посмотрел на врача торжествующе-удивленно, словно не верил себе и ожидал медицинского объяснения. И показалось Юрию Анатольевичу, что выглядел старик даже чутьчуть виноватым, как будто в чем-то обманул его, проделал с ним какой-то фокус. Но какой?
- Его изучала специальная комиссия ученых из Гарвардского университета. Скрепя сердце профессора вынуждены были подтвердить, что стол, за которым они сидели, двигался, отталкивал их, поднялся на несколько дюймов над полом, сам пол дрожал. Как выразились члены комиссии, казалось, что шла артиллерийская канонада. Потом стол вздыбился на две ножки.
Его долго изучал в Лондоне известный физик Уильям Крукс, который полностью подтвердил в опубликованном отчете все его странные способности. Крукс был честным ученым. Он писал, что его рациональный ум убеждал его в невозможности того, что он видел, но он вынужден был полностью убедиться в реальности происходившего.
- И что он видел? Опять столы? - спросил Владимир Григорьевич.
- Ах, Володенька, как мы все любим защищаться от непонятного старым добрым скепсисом. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.
- Не сердитесь, Анечка, - вздохнул Константин Михайлович, вставая, - я подумал, не опоздаю ли купить "Литературку"...
- Нет, Костенька, я же вам ее принесла.
- А, да, да. Так...
- Так что же этот ваш знаменитый физик наблюдал? спросил Владимир Григорьевич. Вообще-то был он человеком скорее скептического, чем доверчивого ума, но в семьдесят восемь лет, да еще после инфаркта и инсульта, в скепсисе проку было не слишком много. Скепсис и вообще-то не слишком утешителен, а под конец жизни превращается он прямо в парализующий волю яд. Да и какие-то неясные предчувствия, совпадения настраивали его сейчас на более восприимчивый лад. Конечно, быть того не могло, но... другие-то не все идиоты. Да и имя Крукс казалось знакомым, кажется, действительно был такой ученый. - Так что он наблюдал?
- Он наблюдал левитацию, то есть подъем Хьюма в воздух. Он приставлял Хьюма к стене, делал отметку, и Хьюм на его глазах удлинялся на целый фут.
- Фунт? - недоуменно спросил Константин Михайлович.
- Фут, а не фунт. Тридцать с половиной сантиметров, представляете, мальчики? Причем обычно Хьюм был человек невысокий, ста шестидесяти семи сантиметров роста, на глазах у физика вытянулся почти до двух метров. Вполне баскетбольный рост.
- Сколько цифр, - вздохнул Константин Михайлович.
- И что? - спросил Владимир Григорьевич. - Ктото же все-таки его разоблачил?
Конечно, думалось ему, спокойнее было, если бы ловкого иллюзиониста разоблачили. Спокойнее и привычнее. Да и приятнее, честно говоря. Хотя мистер Хьюм лично ему ничего плохого не сделал, все-таки приятнее было бы знать, что его разоблачили, вывели па чистую воду и - желательно - даже посадили. Боже, сколько же он за свою жизнь прочел фельетонов, которые все кончались стоном - "куда смотрит прокурор?". Как будто авторы их не догадывались, что прокуроры четко знали, куда смотреть, а куда и не заглядывать. Хорошо еще, подумал Владимир Григорьевич, что он в состоянии подсмеиваться над своими инстинктами. Да, было бы, конечно, спокойнее, если выяснилось, что речь идет всего-навсего о ловком фокуснике. Вроде какого-нибудь Ури Геллера, который ошарашивал публику и журналистов тем, что усилием воли гнул ложки, но ни разу не мог этого сделать в присутствии коллег. Да, конечно, это было бы привычнее. Но... и скучнее.
И было бы чего-то жаль.
- Не-ет! - вскричала Анечка торжествующе. - Никто и ни разу не разоблачил его! Тысячи сеансов в разных странах - и ни одного разоблачения. Он проводил сеансы с папой римским, его пригласил во Францию Наполеон III, он был принят в Петербурге Александром II, представляете? Он, кстати, приехал в Россию вместе с великим Дюма, женился на русской, и Дюма был его шафером.
- Гм... - хмыкнул Владимир Григорьевич и почувствовал нелепую гордость за нелепого медпума. - Гм... а как же он сам объяснял свои... чудеса? "
- Никак, - развела руками Анечка. Казалось, она извиняется за своего хорошего знакомого. - Просто никак. Он ничего не мог объяснить. Он утверждал, что ему нужно лишь расслабиться, и все. Однажды он беседовал с двумя посетителями о делах и вдруг увидел, что у тех отвалились челюсти. Оказалось, что он, вовсе того не желая, парил над креслом и не замечал этого, представляете, а?
- Да... Сколько он прожил?
- Пятьдесят три года.
- Молоденький какой, - вздохнул Константин Михайлович.
- И ни разу не попался?
- Во-ло-о-дя, - укоризненно протянула Анечка, - ну почему вам так хочется, чтобы он обязательно оказался ловким мошенником? Откуда такая суровость? Как будто он вам конкурент. Или он подрывает ваши материалистические устои?
- Но, дорогая Анечка, не могу же я согласиться за здорово живешь с летающими столами. Я, человек, который подписывается на "Науку и жизнь" и "Знание - сила"...
- Я очень сожалею, но неужели вы не понимаете, что за тысячи сеансов в самых разных местах что-нибудь бы да обязательно сработало, будь это иллюзион? А тут ни разу!
- Гм... Да... - неопределенно пробормотал Владимир Григорьевич, но в этот момент дверь приоткрылась, и в комнату заглянул театральный художник Ефим Львович, живший через комнату. Бывший, разумеется, как и все здесь.
- Владимир Григорьевич, я вижу, у вас тут целая компания, а там к тебе пришли.
Дэниэл Данглэс Хьюм и вся его летающая мебель мгновенно съежились и побледнели рядом с новым чудом: к нему пришли. К не-му при-шли! Этого не могло быть. Просто никто не мог к нему прийти. Одиночество - плата за долголетие. Сашка плывет сейчас где-то на своем "Паустовском", а больше прийти к нему было просто некому.
- Пришли? Ко мне?
- К тебе, - кивнул художник. - Они внизу.
- Они? - глупо переспросил Владимир Григорьевич.
- Они. Двое. Ты выйдешь, или провести их сюда?
- А ты не спутал? Действительно ко мне?
- Не делай из меня идиота. К тебе пришли двое молодых людей.
Владимира Григорьевича вдруг охватило страшное волнение. Действительно, он идиот, болтает тут, а они... они тем временем могут уйти. Он затрепетал, хотел было подняться со стула, но забыл опереться на палочку и тяжко плюхнулся на сиденье.
- Да сиди ты, дуралей, - сурово сказал художник. - Сейчас я их приведу.
- Костя, - Анна Серафимовна встала и протянула руку Константину Михайловичу, - проводи меня. Не будем мешать Володе.
Они вышли, и Владимир Григорьевич услышал, как гулко колотится у него сердце. Боже, что за вздор, во что он превратился, что за нервическая развалина. Ну, пришел кто-то к нему, что за ажитация, что случилось? Нужно что-нибудь какому-нибудь аспиранту для диссертации. Советская драма пятидесятых-шестидесятых годов. Чушь какая-нибудь...
- Сюда, - послышался за дверью голос Ефима Львовича, и в комнату вошла девушка, а за нею молодой человек.
Несколько секунд они молча смотрели на старика, и взгляд их был ласков и внимателен, и Владимир Григорьевич почувствовал, как какая-то неведомая сила потянула его к двум незнакомым молодым людям. Что-то творилось с ним непонятное, болен он, тяжело болен. Но это были скорее привычные заклинания, нечто вроде ебэжэ, потому что в эту секунду он, наоборот, чувствовал какой-то необыкновенный прилив сил.
- Владимир Григорьевич? - спросила девушка. Голос ее был мелодичен, и угадывался в нем некий акцент.
- Да, - кивнул Владимир Григорьевич и в глупом своем волнении начал было вставать, снова забыв про немощное свое тело и палочку, которая стояла у стула. И встал. Ему показалось на мгновение, что у него жар, сорок, наверное, не меньше, потому что лицо его горело, все тело излучало жар. Он стоял, чуть покачиваясь, впервые стоял без палочки за те полгода, что прошли с момента инсульта. Чудеса. Ах, совсем перепутала все Анечка со своим Хьюмом, сдвинула все с места, как ее медиум - столы. Абер дас ист ничево, как говорит Костя. Что за чушь лезет ему в голову? Но чушь была какая-то легкая, озорная, и он вовсе не хотел ей сопротивляться.
- Здравствуйте, - сказала девушка, и что-то сладко повернулось внутри у Владимира Григорьевича. - Я - Соня, а это - Сережа. Мы товарищи вашего внука, и он просил нас навестить вас. Вот... Сережа, где апельсины?
- Вот, пожалуйста, Владимир Григорьевич,- улыбнулся Сережа и протянул Владимиру Григорьевичу бумажный пакет.
Владимир Григорьевич совсем смешался, забыл совершенно, что левая рука у него еще совсем слабая, автоматически протянул ее и взял пакет. Сейчас он выпадет из руки, пронеслось у него в голове, он же ничего не может удержать в больной руке. Он испугался и разжал пальцы. Пакет остался висеть в воздухе. Самое странное было вовсе не в том, что кулек с апельсинами висел в воздухе, это казалось Владимиру Сергеевичу вполне естественным, а то, что он воспринял это как нечто само собой разумеющееся. Он засмеялся и взял кулек. Больной слабой рукой. И положил его на столик у кровати. И снова засмеялся.
- Ну что ж, садитесь, молодые люди.
Юрий Анатольевич Моисеев никак не мог решить, счастлив ли он и доволен судьбой или он жалкий неудачник. Поскольку был он врачом, пусть еще и не очень опытным - всего пять лет, как получил диплом, но все-таки врачом, он тщательно исследовал свое душевное состояние, чтобы поставить диагноз. Он вспоминал слова одного из своих профессоров: главное, молодые люди, не торопитесь с выводами. Бич современной медицины - спешка. Старые врачи умели ставить диагноз без анализов и рентгеновских снимков. Зато они замечали, какие у больного руки, даже цвет ногтей. Юрий Анатольевич видел при этом презрительно нахмуренный лоб профессора, кустистые седые брови и дрожавшую от сарказма маленькую седую эспаньолку.
Юрий Анатольевич посмотрел на себя в зеркало, пару раз подмигнул и задумчиво выставил язык. И все-таки диагност он, видимо, неважный, потому что глаза были печальные, а язык, наоборот, принадлежал сангвинику, излучал здоровый оптимизм. Реши тут... Он вздохнул и аккуратно вложил в футляр электрическую бритву.
Жизнь была чудовищно сложна. Во-первых, ее бесконечно запутывала Елена, старшая медсестра Дома театральных ветеранов. Она запутывала ее серыми удлиненными глазами, высокой спортивной фигурой и независимым характером, который делал ее похожей на кошку; с ней никогда нельзя было быть уверенным, выгнет ли она спину в следующую секунду под его рукой, мурлыча от удовольствия, или фыркнет сердито и выпустит коготки. Она сбивала его с толку своей неопределенностью: то она сияла, когда он входил к ней в ее стерильную комнатку на втором этаже, то обдавала равнодушным стерильным холодом.
И он, человек четкий и решительный, то есть не совсем четкий и не совсем решительный, но хотевший быть четким и решительным, никак не мог четко дешить, любит ли он ее или... Что "или", он не знал и в этом месте обычно прерывал самоанализ глубоким вздохом.
Мало Лениной тягостной зыбкости, работа его тоже была какой-то неопределенной. Выпадали дни, когда он благодарил судьбу, определившую его врачом в Дом ветеранов. Такого количества болезней, такого парада человеческих немощей, с которыми он ежедневно сталкивался, хватило бы на целую медицинскую энциклопедию. В такие дни он испытывал острую радость, что может хоть немножко помочь всем этим старикам и старухам, смотревшим на него с детской доверчивостью и наивной надеждой. Он чувствовал, как с каждым днем мозг его, глача, руки крепнут вместе с опытом, как приходит торжествующая уверенность в своих силах. И старички его и старушки казались в такие дни милыми и симпатичными, и все видели в нем вершителя их судеб. И он знал, что ни за что на свете не бросит их, потому что это было бы предательством по отношению к страждущим и беззащитным.
Тогда он беззлобно презирал своего друга Севу Блинова, который работал врачом в хоккейной команде. Врачом - это, пожалуй, слишком громко было сказано, потому что какой же нужен врач трем десяткам молодых здоровенных ребят, тела которых звенят от высочайших физических кондиций. Немудрено, что бедный Сева в основном составлял меню, чтобы ловко всаживать в подопечных по шесть тысяч калорий в день, возил их к зубному врачу и доставал путевки перед летними отпусками.
Но случались дни, когда он испытывал гнетущее чувство беспомощности, даже никчемности. Что он мог сделать перед неумолимым наступлением твердеющих артерий, отложением холестериновых бляшек, инфарктов и инсультов, выходящих из строя суставов, высокого кровяного давления и безжалостных опухолей? Он мог лишь регистрировать медленное умирание обитателей Дома, только регистрировать, потому что из двухсот причин старости, которые насчитывают геронтологи, ни одна не является главной и ни одну нельзя вырвать из арсенала торжествующей в своей безнаказанности смерти. Что он мог поделать перед железным сомкнутым строем двухсот причин старости, которые двигались на обитателей Дома, а стало быть, и на него с дьявольской неотвратимостью, чем мог защитить всех евоих подопечных, смотревших на него с робкой надеждой? Когда на кавалериста движутся танки, он в крайнем случае может выхватить саблю и под смех танкистов размозжить лошадиную и свою голову о броню. Он и этого не мог сделать.
Его пациенты часто умирали, и он никак не мог научиться относить эти смерти к естественному ходу вещей. Каждый раз он испытывал горечь поражения и чувство вины. И за то, что не преградил путь костлявой, и за свои тридцать лет, за упругие мышцы, которые он заставлял по утрам по сто раз отталкивать тело от пола, за отлично отлаженное сердце, за исправные, как хороший водопровод, почки и за давление в сто двадцать на семьдесят пять.
Смерть все еще казалась ему нелепостью. Конечно, он прекрасно понимал, что случается с человеческой машиной, когда судьба щелкает выключателем: останавливается мотор, холодеют и начинают распадаться клетки и ткани. Но как можно было поверить, что вместе с остановившимся сердцем бесследно исчезает крошечный, в сосисочных перевязках детеныш, первый раз бормочущий "ма-ма"? Куда пропадает тягостный ужас, который прижимал к земле и который все-таки приходилось перебарывать, чтобы вскочить с пудовой винтовкой в руках и бежать вперед, петляя, как заяц, среди смертоносных фонтанов разрывов? Где остаются сладостные аплодисменты, по десять раз заставлявшие подниматься тяжелый пыльный занавес? Куда исчезают драгоценная мудрость, что тяжко, по крупицам, копилась всю жизнь, знания, опыт?
Да, материя не исчезает, и его бедные пациенты умирали, чтобы их жалкие, измученные атомы снова могли включиться в вечный круговорот вещества и превратиться в лист подорожника, шестнадцатиэтажный жилой дом или комок земли. Но что случалось с тем, что ученые называют информацией, а обычные люди - душой? Она-то во что превращается? Ответов его материалистическое воспитание не давало. От этого, а может, не только от этого на него порой накатывалось раздражение. Тогда он начинал ненавидеть своих старичков за их старость, болезни, за их дурацкую жажду жизни. Чего вы цепляетесь за нее, что она вам, какие радости даст? И ненавидел себя за эту позорную ненависть. В такие минуты он завидовал Севке самой черной завистью. Его хоккеисты не умирали. Матч они могли проиграть, тренеры и меценаты могли накрутить им хвосты, шайбы и клюшки противника могли изукрасить тела синевато-желтыми гематомами, в худшем случае могла подкараулить травма, но умереть - нет уж, извольте. И пока он безнадежно пытался сражаться с болезнью Паркинсона и старческой дементностью, Севка ездил с командой по своим и зарубежным городам и весям, держа в фирменной сумочке флакон с заморозкой. Увы, действительно, каждому свое.
К счастью, у Юрия Анатольевича хорошо работали не только почки, печень и сердце. Еге организм умело поддерживал тончайший баланс бесчисленного множества гормонов и секретов, которые обеспечивали ему стойкий оптимизм. Они исправно отгоняли тягостное и печальное, и Юрий Анатольевич гораздо чаще улыбался, чем хмурился. Тем более что улыбки он считал входящими в круг своих служебных обязанностей. Он знал, что обитатели Дома звали за глаза его Юрочкой и, пожалуй, относились к нему хорошо. Может, даже любили его. Если не как врача, то, наверное, как сына. И нужно было улыбаться, чтобы и они улыбнулись в ответ. Часто это было единственным лекарством, которое он мог им дать. Тем более что и обычных лекарств иногда не хватало...
Он шел по коридору второго этажа к комнатке старшей сестры. Обитатели Дома, конечно, знали о его отношении к Елене, и ему казалось, что они были целиком на его стороне. Конечно, Леночку они тоже любили, хоть была она нарочито строга с ними. Может, даже именно из-за этой строгости и любили. Наверное, в самой глубине их стареньких душ им приятно было побаиваться строгой сестры, потому что страх напоминал им детство, и, трепеща перед строгой сестрицей, они чувствовали себя провинившимися детьми.
Художник Ефим Львович, обладавший сверхъестественной способностью находиться одновременно во -многих местах и потому знавший обо всех все и даже несколько больше, как-то незаметно возник перед врачом и сказал:
- А Леночка у себя.
И хотя произнес он эти четыре слова вполне деловито, Юрию Анатольевичу почудилось, что он подмигнул заговорщицки, мол, давай, смелее, Юрочка. Но не обидно, не с насмешкой, а как болельщик.
- Спасибо, - кивнул он и улыбнулся.
- Войдите, - послышалось из-за двери, и Юрий Анатольевич с привычным замиранием сердца втиснулся в Ленин пенал со стеклянным шкафчиком, столом и топчаном под застиранной простынкой-недомерком.
Леночка на мгновенье оторвала взгляд от каких-то бумажек, равнодушно скользнула глазами по Юрию Анатольевичу и снова уткнулась в них.
Вот дрянь, подумал он, вздыхая про себя. Вслух вздохнуть было опасно, это значило бы опустить перчатки, а Лена уж не упустила бы шанс нанести удар. Это уж точно. С Леночкой всегда нужно было держать стойку.
- Как дела? - равнодушно спросил он. То есть это ему казалось, что задал он вопрос эдаким небрежным, даже равнодушным тоном. На самом деле он прокаркал приветствие хрипло, как старая ворона, страдающая от ОРЗ.
Леночка ничего не ответила, лишь пожала плечами под белым халатиком. Ткань натянулась, и он понял, что под халатом у нее ничего нет. О господи... Да что же это за наваждение? Почему он должен трепетать перед этой вздорной сестрой? Девиц, что ли, мало на белом свете? Что за нелепая фиксация? Севкина жена Рита уже две недели звонит, обещает познакомить с какой-то необыкновенной девушкой. И красоты неописуемой, и аспирантка, и готовит божественно, и квартира двухкомнатная на улице Горького. Если бы проводили общий конкурс "А ну-ка, невесты", быть ей как минимум финалисткой. Ладно, Елена, бог с тобой, сиди, занимайся бумажками. Они для тебя, разумеется, куда интереснее, чем жалкий и дебильный поклонник.
- Я пошел, - сказал он и вздохнул мысленно. - Нужно посмотреть Харина в шестьдесят восьмой, не нравится он мне. - Он повернулся, чтобы выйти, но Лена сухо сказала:
- Одну минуточку, доктор.
Сейчас опять заведет какой-нибудь дурацкий официальный разговор, подумал Юрий Анатольевич, но Леночка подошла к нему, неожиданно вспыхнула ярчайшей и лукавейшей улыбкой, сцепила в замок руки у него на шее, легко повисла на нем и поцеловала прямо в кончик носа. Ее короткие волосы пахли солнцем, уши были маленькие и трогательные. Она откинула голову, все еще продолжая висеть на нем, и засмеялась. Где она успела так загореть, почему-то подумал Юрий Анатольевич, зубы по контрасту с загаром кажутся ослепительными... Но мысли эти текли как-то по-сиротски, сами по себе, потому что руки его жили своей жизнью: они скользнули ладонями по Леночкиной спине, по ее упругой теплой спине и прижали ее к груди так, чтобы удобнее было поцеловать ее смеющиеся глаза. Сердце его бухало о ребра громко и торжествующе.
- А знаешь, - сказала она, - может быть, действительно имеет смысл выскочить за тебя. Чего ждатьто, может, лучше и не будет.
- А я, между прочим, еще не делал тебе предложение.
- Не делал... А кто ж тебя спрашивать будет? Ты думаешь, ты обладаешь правом голоса? Запомни: голос тебе дан только для того, чтобы шептать: Леночка...
- Ну ты, мать, и стерва же, однако, - восхищенно покачал головой Юрий Анатольевич.
- Стерва, может, и стерва, - кротко улыбнулась Леночка, - но ведь приворожила красавца врача.
- Это ты-то?
- Я-то.
- Нет, сестра. Это вы чахнете от неразделенной страсти, это вы кусаете по ночам подушку, смачивая ее горячими девичьими слезами...
- Девичьими... ха-ха...
- Разумеется, сестра, это слово кажется вам смешным. Ха-ха. А я-то думал...
- Запомни, Юрочка, думать ты будешь только то, что я тебе разрешу. А разрешаю я тебе думать примерно так: какая она все-таки милая, как я ее люблю, мою птичку...
- Птичка бывает только невеличка, а в тебе, если я правильно измерял, сто шестьдесят девять сантиметров.
- Сто семьдесят. Но все равно птичка. Птичка-синичка. А теперь иди, мальчик, птичке нужно заполнить ведомость. Иди, иди, мальчик. Твоя птичка будет ждать тебя после трудового дня.
Вышел Юрий Анатольевич из пенала нетвердой походкой. В голове весело прыгало и чирикало: птичка-синичка, птичка-синичка. Улыбался он улыбкой широкой и бесформенной, какой улыбаются только терминально влюбленные и имбецилы. Боже, как он с ней разговаривал, какой язык! Как он всегда скован, как пыжится, как старается казаться эдаким развязным бонвиваном. Не его это роль, увы...
В коридоре откуда-то из стены бесшумно материализовался Ефим Львович, посмотрел внимательно на врача, удовлетворенно кивнул и исчез. Юрию Анатольевичу вдруг пришла в голову дикая мысль, что он не просто привычно пикировался с Леночкой, а играл роль, которую коллективно сочиняли для него ветераны сцены, и Ефим Львович случился в коридоре специально для того, чтобы убедиться, как прошла сегодняшняя репетиция. Не случайно он так дружит с драматургом Хариным из шестьдесят восьмой. Говорят, в свое время он был известным, пьесы шли по всей стране. Вот они и сидят и сочиняют пьесу под названием "Врач и сестра"...
Он потряс головой, приходя в себя. Что, однако, за чушь ему в голову лезла. Как зовут этого Харина? Он явно представил себе своего пациента, его печальные глаза старой больной собаки, узенькую грудку, покрытую седым пухом, чуть перекошенное после инсульта умное лицо со сглаженной носогубной "складкой. Владимир Григорьевич, ну конечно же, а сосед его с Альцгенмером Константин Михайлович.
Он постучал в дверь, услышал "войдите" и вошел в комнату. Владимир Григорьевич положил на подоконник бинокль и встал, улыбаясь врачу:
- Здравствуйте, Юрий Анатольевич.
- Добрый день, - машинально ответил Юрий Анатольевич, пытаясь понять, что вдруг показалось ему в комнате странным. Ну конечно же, старик встал легко, не опираясь на палочку. Его память услужливо высветила профессиональный слайд: левая рука и левая нога у старика очень слабы после инсульта, да, конечно, левосторонний гемипарез. Он вставал мучительно медленно, опираясь здоровой рукой на палочку или спинку стула. Рука дрожала от напряжения, лицо искажалось, и Юрий Анатольевич непроизвольно напрягал мускулы, стараясь помочь старику.
Слайд был четкий и яркий и подчеркивал невероятность маленького чуда. То есть, в сущности, никакого чуда не было, поправил себя строго Юрий Анатольевич, это у него просто после Леночки голова работает с перебоями. Лечит же он старого драматурга. Все по схеме: аминолон орально, церебролизин интравенно, массаж. Но тут же возразил себе: схемы схемой, но ведь он видел Харина всего несколько дней назад и еще подумал, что никакого улучшения незаметно, сердце работало неважно, давление держалось упорно. Да, конечно, сто восемьдесят на сто двадцать. Но пока вся эта информация проплывала в его памяти, он привычно спрашивал:
- Как самочувствие, Владимир Григорьевич?
- Лучше, лучше, - улыбнулся драматург, все еще стоя без помощи палочки. Улыбка была какая-то неуверенная.
- Вижу, как вы стоите. Молодцом, молодцом. Дайте-ка мне вашу ручку.
Он привычно нащупал пульс и начал счет вместе с прыгавшей секундной стрелкой. Что за чертовщина такая, пульс был вовсе не Владимира Сергеевича. Он отлично помнил его быстрый слабый пульс больного сердца, которое судорожно торопилось, боясь остановиться вовсе. А теперь под его большим пальцем бился ровный сильный пульс отличного наполнения. Так, двадцать четыре умножить на три, семьдесят два, пульс молодого спортсмена. Такие пульсы считает, наверное, Севка Блинов.
Он даже поднял голову и посмотрел, действительно ли держит в своей руке руку старика. Владимир Григорьевич улыбался светлой улыбкой честного человека, который никого не обманывал и дал врачу свой пульс, а не подсунул чужой.
- Вы мне просто сюрприз заготовили, - сказал Юрий Анатольевич, - я такого пульса даже не помню. Отличный пульс, и выглядите вы совсем молодцом.
- Да, - растерянно и даже как бы виновато признался Владимир Григорьевич. - Сам себя не узнаю.
- И не надо. И отлично. Надо бы и давленьице ваше померить. Сейчас я принесу аппарат.
- Да вы не беспокойтесь, может быть, я с вами подойду?
- А вам не тяжело будет?
- Я уж и сам не знаю, может, попробуем?
- Обопритесь на меня.
- Спасибо, Юрий Анатольевич, я сам.
Владимир Григорьевич осторожно прошел к двери, почти не опираясь на палочку и не хромая. Он посмотрел на врача торжествующе-удивленно, словно не верил себе и ожидал медицинского объяснения. И показалось Юрию Анатольевичу, что выглядел старик даже чутьчуть виноватым, как будто в чем-то обманул его, проделал с ним какой-то фокус. Но какой?