Объяснения не было. Тем более его не было, когда Юрий Анатольевич накачал грушу и стал следить за спадавшим ртутным столбиком. Что за наваждение, тона не было. Столбик все укорачивался, и только когда он достиг цифры сто сорок, Юрий Анатольевич услышал четкие удары. Прекрасно. Нижнее девяносто, пожалуй, даже восемьдесят пять. Невероятно. Такого поистине чудотворного улучшения он не видел никогда.
   - Вы просто умница, Владимир Григорьевич. Так держать.
   - А сколько вы мне намерили?
   - Сто сорок на девяносто.
   Старик недоуменно развел руками и опять улыбнулся неуверенно:
   - Сам не понимаю, что со мной. Не помню, когда я себя так чувствовал.
   - А как?
   - Это не я. Не мое тело. Знаете, такое впечатление, что из старого полуразвалившегося, то и дело останавливающегося автомобиля вдруг пересел в новенькие "Жигули". Все работает, мотор фырчит ровненько, приглашает нажать на газ, и страшно, и весело. У меня такое ощущение, что я мог бы... допустим, присесть и встать.
   - Не увлекайтесь. Даже новый автомобиль надо обкатывать осторожно.
   - Да, да, конечно, и все-таки... Может, попробовать?
   - Ну, Владимир Григорьевич, вы прямо как ребятенок.
   Владимир Григорьевич пожал худенькими плечиками:
   - Да, конечно, дурость, и все равно зуд какой-то. Я осторожненько, а?
   - Ну что с вами делать, давайте руку.
   - Нет, нет, я лучше за ваш стул держаться буду.
   Драматург стал серьезным, даже слегка побледнел, словно перед выпускным экзаменом, вздохнул и медленно начал приседать. Он присел и тут же встал, и лицо его отразило неожиданную обиду: готовился почти к подвигу, а получилось так легко.
   - Знаете, Юрий Анатольевич, я не приседал... чтобы не соврать... лет пять. Просто чудеса какие-то.
   - Вовсе не чудеса, - сказал врач не очень убежденно. Именно чудеса, а он, начинающий терапевт с жалким пятилетним стажем, вовсе не чудотворец. Это-то он точно знал. - Все идет отлично.
   - Отлично, Григорий, нормально, Константин, - ухмыльнулся Владимир Григорьевич. - Простите, доктор, это я вас не передразниваю, боже упаси. Просто выскочила вдруг реприза из Жванецкого. Сама по себе. Наверное, от избытка чувств. Еще раз спасибо. Пойду, пожалуй, на улицу. Грех не воспользоваться такой погодой и таким самочувствием. Хотя, если разобраться, так хорошо себя чувствовать тоже ни к чему.
   - Это в каком же смысле?
   - Когда чувствуешь себя неважно, надеешься, что будет лучше. А так сиди и дрожи, чтоб не стало хуже. Уверяю вас, это очень глубокая мысль, и медицина должна взять ее на вооружение, ни в коем случае не допускать отличного самочувствия.
   - Я рад, что вы шутите.
   - Шучу - значит, существую.
   Странно, странно было идти ему по коридору. Привык уже к шаркающим шажочкам, привык к волевым усилиям, которыми нужно было сокращать слабенькие мышцы. А тут хоть беги. Он представил себе лица ветеранов, если пробежит танцующе по коридору и издаст тарзаний крик. Смешно. Право же, какое это невероятно острое наслаждение - идти. Это же чудо, его в цирке показывать надо.
   Сразу после войны, когда первую его пьесу поставили одновременно в Омске и Новосибирске, как же она называлась? О, господи, он становится похож на Костю. Конечно же, "Во весь рост", конечно. Да, сразу же купил он себе трофейный "опель-адмирал". Купил у свежеиспеченной генеральской вдовы. Вдова вытирала кружевным платочком слезы и азартно торговалась хриплым строевым басом. Покойник скорее всего любил машину больше, чем жену, потому что "опель" был отлично ухожен, чего нельзя было сказать о хриплой вдове.
   Прекрасный был автомобиль, даже по нынешним меркам. Он вспомнил, как обидно ему было, что такую машину изготовили в фашистской Германии.
   Он мыл в тот день машину во дворе, любовно проводя губкой по черному лаку. В лаке отражались дома, небо и он сам. В сторонке стоял парнишка-сосед и восхищенно смотрел на "опель". Как же звали этого парня? Имени его Владимир Григорьевич не помнил, но лицо видел отчетливо: напряженно-отрешенное лицо человека в трансе. Дело в том, что у соседа тоже был "опель". Даже не "опель", а "опелек", крошечная квадратная машинка, эдакая старомодная коробочка, года, наверное, тридцатого, сошедшая с экрана немой старинной комедии. Целыми месяцами сосед упорно сражался с тяжелыми опелиными недугами, но все равно коробочка отчаянно дымила, чихала, астматически кашляла и изредка передвигалась слабыми рывками. Сосед горько шутил, что может подняться с Трубной площади к Сретенским воротам только с разгона. А если не удавалось разогнаться, приходилось сворачивать в Малый Кисельный переулок.
   "А ты задним ходом подымайся, все легче будет, - рекомендовал Владимир Григорьевич, - другое передаточное число".
   Сосед не обижался. Старый "опель" научил его смирению, и взгляд у парнишки был не по годам кроткий.
   Он смотрел на "адмирал", и машина, наверное, казалась ему ракетой.
   Никому никогда не доверял Владимир Григорьевич руль, не мог, но на этот раз не выдержал. Какая-то смесь сострадания и хвастливой гордыни заставила его вдруг сказать:
   "Ну что, хочешь прокатиться?"
   Парнишка недоумевающе уставился на него. Слова не укладывались в его понимание. Разве в рай приглашают?
   "Садись за руль", - сказал Владимир Григорьевич, отжимая губку.
   "Я?" - глупо переспросил парнишка. Рот его остался открытым.
   "Не я же".
   Медленно, не веря своему счастью, как во сне, сосед отворил дверцу, зачем-то отряхнул рукой брюки, сел за руль, торжественно нахмурился и нажал на стартер. Мощный мотор заурчал ровно и ожидающе.
   "Только осторожненько, ладно?" - сказал Владимир Григорьевич, наслаждаясь восторгом соседа и вместе с тем жалея о своем легкомысленном предложении. И кто его за язык тянул?..
   Сосед не слышал его. Он существовал в другом измерении. Он чуть прибавил газ, и на лице его появилось выражение экстаза. Если бы в этот момент его спросили, как он представляет себе рай, он и не подумал бы о нимбах и арфах. "Рай, сказал бы наверняка он, - это когда моторы в шесть горшков работают так, словно признаются шепотом в любви".
   Жил тогда Владимир Григорьевич в переулочке у Покровских ворот. Двор был узкий, переулочек еще уже, и он вдруг забеспокоился, как сосед выедет.
   "Осторожно!" - крикнул он.
   "Лады", - пробормотал парень, включил первую передачу и прибавил газ. Мотор взревел, машина вздрогнула, буквально выпрыгнула из двора, раздался отчаянный визг тормозов, и "опель" замер, едва не врезавшись в стену противоположного дома.
   "Ты что-о? - заорал Владимир Григорьевич и бросился к машине. Сердце его колотилось. - Рехнулся, что ли?"
   Сосед открыл дверцу. Он был белый, как стена дома, в которую он почти уткнулся. Губы его тряслись.
   "Да я... - Он с трудом проглотил слюну. - Я... я же чуть-чуть прижал..."
   "Чуть-чуть", - передразнил его Владимир Григорьевич, счастливый от того, что машина была цела.
   "Вы ж знаете.,. Я на своей газую, газую, пока раскочегарю старушку, а тут... еле прижал, а она... как тигр..."
   "Ладно, тигр, объедь квартал, только не прыгай",
   А почему вдруг выплыл из памяти темноватый узкий дворик у Покровских ворот? А, вот по какой ассоциации: чувствовал себя сейчас Владимир Григорьевич, наверное, так же, как тот испуганный парнишка, пересевший из своей дряхлой коробочки в мощный аппарат. И правда: то шаркал, держась за стены, а то спускается по лестнице эдаким фертом. Хоть не опирайся на палочку, а верти ее в руке опереточным бонвиваном: "без женщин нет на свете жизни, нет..."
   - Ну ты, Владимир Григорьевич, молодчиком, - просипел бывший директор театра с третьего этажа Иван Сергеевич. Был он велик ростом, обилен телом, и, когда Владимир Григорьевич стоял рядом с ним, ему всегда казалось, что он находится в цехе химического завода: в Иване Сергеевиче постоянно что-то булькало, хлюпало, переливалось, шипело, и весь он излучал тепло, как печь.
   - Стараюсь, - ответил Владимир Григорьевич, моля бога, чтобы Иван Сергеевич не завел с ним длиннющий разговор о внутренней и внешней политике, до которых он был большой охотник. Он держал в руке несколько газет.
   - Черт-те знает, что пишут, - пустил пробный шар Иван Сергеевич, многозначительно и неодобрительно потряс в воздухе газетами. - Боюсь, попахивает это ревизионизмом... - При этих словах внутри Ивана Сергеевича что-то неодобрительно зашипело и булькнуло.
   Владимиру Григорьевичу захотелось сказать Ивану Сергеевичу, что бояться ему не стоит, но дебелый директор тут же вцепился бы в него, и он промолчал.
   - Частный сектор развивать призывают, кооператоров хвалят, дожили, - сделал еще одну попытку Иван Сергеевич и неодобрительно покачал головой. Развитие кооперации в отличие от Ленина он явно не одобрял. Владимир Григорьевич опять промолчал, неопределенно и необязывающе пожал плечами и вздохнул. Иван Сергеевич обиженно перелил что-то внутри своего обильного тела и ушел, а Владимир Григорьевич уселся на зеленую скамеечку, пристроил палочку между костлявых коленей и начал думать о приятелях внука, которые приходили к нему. То есть думал он о них все время, но как-то несобранно, как бы вторым планом, потому что подумать сосредоточенно было как-то страшненько. Нет, глупость это, не страшненько, а скорее щекотно, что ли.
   Вопрос номер один: когда молодой человек протянул ему серый пакетик с апельсинами и он, Владимир Григорьевич, от испуга разжал пальцы левой больной руки, пакет не упал. Это было абсолютно невозможно, поскольку находились они не в космическом корабле, поздновато, пожалуй, ему в космонавты подаваться, а здесь, в Доме для престарелых, невесомости пока не наблюдалось. И все его витиеватые фразочки, что перекатывал он в уме, не скрывали неприятный факт, тот самый факт, из-за которого он-то и не торопился обдумать как следует вчерашний визит. Ко всем его немощам теперь добавились галлюцинации. Именно галлюцинации. Они ведь всегда кажутся реальностью для того, кто ими страдает. И все-таки... Странная какая-то галлюцинация. Ведь все остальное сомнений не вызывало. Молодые люди, знакомые Сашки, приходили.
   Их видели художник Ефим Львович, Анечка, Костя. А массовых галлюцинаций быть не может. Апельсины они действительно принесли. С узенькими черными нашлепками, свидетельствовавшими, что приплыли они из Марокко. И сейчас стоял пакетик на его тумбочке, не забыть бы угостить Анечку.
   Стало быть, вся сцена вчерашняя была реальна, и лишь кусочек, мгновение, когда повис пакет в воздухе, было галлюцинацией. Грустно было признать, что последний его орган, который еще работал пристойно, мозг, тоже начал давать перебои. Он ухмыльнулся. Как же мы все-таки любим играть сами с собой. Вот только что высветилась в мозгу фразочка: "Грустно было признать..." А грусти никакой не было. И галлюцинации его не беспокоили, потому что в самой глубине сознания не верил он в них. То есть не в галлюцинации вообще, а в призрачные летающие апельсины. Вспомним еще раз весь эпизод.
   Странно все-таки. Целостная, четкая картина, все детали так и стоят трехмерно перед его мысленным взорвм, даже мышечное ощущение разжатых пальцев, даже мгновенный нелепый испуг - сейчас упадут апельсины на пол - все четко. Все чувства упорно твердили: так и было, было. Глаза, мускулы, связки, кости скелета - все готовы были даже на суде поклясться, что никакая эта не галлюцинация. И лишь фильтр здравого смысла задерживал показания: не могло того быть.
   М-да, приходится все-таки топтать свой скепсис и признать, что то была все-таки галлюцинация. Мираж. Фикция. Фата-моргана. Печальный, но факт. Ладно. В глубокой старости поневоле привыкаешь к ударам судьбы. Увертывайся, не увертывайся, закрывайся, не закрывайся, удары у времени тяжкие, бьет оно без промаха, и незримый рефери то и дело открывает счет. Теряешь родных и близких, уплывает из рук привычное дело, наваливаются болезни, подкрадывается одиночество, сиди только и жди, пока рефери не обрубит при счете десять последние ниточки. Аут. Все. Финита ля комедиа. Уже не ебэжэ. Никаких условных наклонений. Все.
   И опять отметил Владимир Григорьевич, что снова юлит, петляет, плетет словесные кружева. Пугает себя: все, аут, финита ля комедиа, а страха нет. А что такое настоящий страх, он знал. Что-что, а это он знал. Было время присмотреться к своему врагу бесконечными бессонными ночами, когда на грудь давило холодное тяжелое отчаяние, когда разум подсказывал, что вышел он на последнюю свою финишную прямую, что остались до конца считанные шаги, а там, в конце, не ленточка и не судьи с секундомерами, а бездонный провал, пустота, понять которую его разум отказывался и в отчаянии пытался отринуть от себя и провал и мысль о нем.
   Слова не помогали. Слова он знал все. Слова смирения и мудрости. Слова о том, что смерти бояться не следует, потому что не было еще человека, которому не удалось бы это хоть раз сделать; слова о том, что присоединится он к большинству, что само по себе было уже неглупо. Умные люди всегда стараются быть с большинством. И так далее.
   Но то все были слова. Легкий пустой ветерок, который не мог даже покрыть рябью свинцовую поверхность его тяжкого страха. Моментами казалось ему, что вот-вот раздавит его этот холодный груз. Слова не помогали, не помогали лекарства. И нужно было по капелькам собирать по душевным закоулкам мужество, наскребать смирение. Да...
   Ладно, лучше жить с галлюцинациями, чем умереть без них. С этим вопросом все. Пункт второй, который тоже щекотал его сознание целые сутки. Акцент. Да, говорили они по-русски, абсолютно правильно, но с легким акцентом. Ну и что? Почему у Сашки не могли быть друзья, говорящие с акцентом? На иностранцев они похожи не были, скорее откуда-нибудь с Северного Кавказа. А может, и не оттуда. Он не профессор Хиггинс из "Пигмалиона", чтобы безошибочно определять происхождение по акценту.
   Пункт третий. Странно, что внук ни разу не рассказывал ему об этих друзьях, ничего о них не писал. Глупости. Ничего странного нет. Сашка был у него почти полгода тому назад, мог же он познакомиться с ними после этого? Мог.
   И вообще этот бесконечный и бесцельный анализ, наверное, типичен для праздных стариковских умов, которые впиваются в любое новое впечатление, чтобы снова и снова пережевывать, передумывать его страдающими от недостатка раздражителей мозгами.
   - Гм, все так, - гмыкнул вслух Владимир Григорьевич. И все-таки все не так просто. Всю жизнь любил он играть с собой в маленькие тайные игры: то загадает в метро на эскалаторе, сколько насчитает он во встречном потоке блондинок, грудных детей, дубленок, полковников в полковничьих папахах. То задумает, встретятся ли в номерах первых пятидесяти машин две первые цифры его номера. И так далее.
   И сейчас играл он с собой, старый дурак, потому что все время держал про запас главный козырь. И знал ведь, что держал. Если не туза, то уж короля безусловно. Знал, что есть у него козырь, а пытался играть бескозырную, как говорят преферансисты.
   Смешная Анечка, забавная актриса с оранжевыми волосиками, рассказывала вчера об этом медиуме... Хьюме. Чушь, конечно, интересная, но чушь. С другой стороны, когда его измеряли и делали на стене пометку и когда он вытягивался на добрую треть метра, и на стене делали новую отметку, то это уже явно не галлюцинация. Как объяснить - это уже другое дело.
   Так и с ним. Можно сомневаться, висел ли пакет в воздухе, кроме него и Сашиных друзей, никто это не видел, а их нет. Но даже профессиональный скептик не сможет отрицать, что старик Харин за сутки окреп так, что приседал. При-се-дал! Само слово звучало невероятно. Милый доктор Юрочка смотрел на него, как на иллюзиониста, когда он присел в его присутствии и сам встал. Ефим Львович, вездесущий Ефим Львович, мог подтвердить, что он сам шел по коридору. Булькающий Иван Сергеевич мог подтвердить, что он шел сам к этой скамеечке.
   Сколько заглотал он после инсульта всяких таблеток, сколько раз Леночка и Настасья Ивановна кололи его в его высохшие ягодицы, сколько раз массажистка Инна Сергеевна, всегда пахнувшая потом и одеколоном, рубила жесткими ребрами своих ладоней его левую ногу и руку. Все безрезультатно. Но вот появились двое Сашкиных друзей или знакомых, кто их знает, и он сразу же почувствовал себя необычно. Ничего особенного они ему не сказали, передали только привет от внука, расспрашивали о житье-бытье, но смотрели на него так странно, с такой, казалось ему, щемящей душу теплотой, такой лаской, что внутри у него что-то повернулось, что-то потянуло его, старого сентиментального дурака, к этим двум незнакомым людям, чтото согрело его, что-то прибавило сил. Смотрел он на них, и на глазах у него, идиота, наворачивались слезы. Почему? Откуда эта нелепая слезливость? Но слезы были. Легкие, счастливо-печальные слезы.
   Промыли они его глаза, эти слезы, и впервые за долгое время увидел он мир не сквозь тусклый от привычного отчаяния фильтр, а таким, каким видел его раньше: живым, ярким и прекрасным.
   Засыпал он обычно плохо. Когда не принимал снотворного, долго ворочался, передумывая бог знает что, а вчера заснул, как ребенок, и, засыпая, чувствовал на глазах все те же нелепые легкие слезы. Счастливые и печальные.
   И проснулся сразу, как в молодости, легко вынырнул на поверхность бодрствования, ощутил почти забытую радость бытия и силы, почти забытые силы.
   Да-с, милостивые государи и государыни, это уже не галлюцинации. Это, с вашего разрешения, факт. Фактический факт, как говорят в народе. Так сказать, объективная отметка на стене. Подходи и смотри, пощупай, если хочешь.
   А объяснение? А нет никакого объяснения. И не надо. Не всегда все можно объяснить и уж подавно не всегда все нужно объяснять. К тому же где-то в самой глубине души побаивался Владимир Григорьевич, что, если очень настойчиво преследовать истину, можно и спугнуть ее. Она ведь особа пугливая. Но что же всетаки это было? Галлюцинация? Чудеса? Гипноз?
   То же, наверное, спрашивали себя посетители сеансов этого Хьюма из Анечкиного рассказа. Если стол вдруг становится на дыбы, рояль плывет по воздуху, а сам медиум витает над стулом, что должны были говорить себе зрители? Не может быть, потому что этого не может быть никогда? Галлюцинация? Да, да, обрадованно думали они, наверное, ну, конечно же, галлюцинация! И хватались за взбрыкивавший стол, а он толкал, поднимал в воздух. После сеанса они рассматривали синяки, наставленные строптивым столом, и пожимали своими английскими плечами, гм, джентльмены, если это гипноз, то откуда синяк?
   Владимир Григорьевич тихонько засмеялся. Может, пойти проведать свою крапиву, рябину и земляничку? Нет, пожалуй, не стоит. Пусть останутся сказочными персонажами, которых лучше вблизи не рассматривать. Пусть лучше дрожат в окулярах бинокля.
   К скамеечке подошла Анечка. Глаза ее сияли.
   - Вот уж не думала вас здесь встретить.
   Прежде чем он успел сообразить, что делает, он вскочил на ноги, взял Анечкину ручку, нагнулся и поцеловал ее. Рука была сухая, легкая, теплая и слегка пахла каким-то кремом.
   Это был какой-то заговор: вся улица глазела на Леночку. Мужчины смотрели с откровенным интересом, даже восхищением, а женщины старались прожечь злобными взглядами ее розовую с голубым курточку и разовые узкие брючки. От этих взглядов Юрий Анатольевич чувствовал себя как бы на сцене: волнение перемешивалось с гордостью, и хотелось раскланиваться направо и налево.
   - Понимаешь, - сказал он Лене, - просто не могу понять, что случилось с Хариным и Лузгиным из шестьдесят восьмой.
   - А что с ними случилось? - спросила Леночка.
   Спросила она так механически, что он искоса посмотрел на нее. На ее лице светилась легкая улыбка, и ясно было, что предназначалась она не Юрию Анатольевичу, не двум старикам из шестьдесят восьмой комнаты, а городу и миру. Да, конечно, смешно было ожидать, что он может занять главное место в ее мироздании. Не та у него сила тяготения, чтоб удержать на близкой к себе орбите, такое небесное тело. Тридцатилетний докторишка в Доме для престарелых, без степени, без славы, с убогим окладиком, и даже подарков ему пациенты не делают. Даже машины у него нет, нет и быть не может, потому что для покупки самых дешевых "Жигулей" ему нужно было (давно подсчитано!) сорок восемь окладов, то есть четыре года не должен был он ни есть, ни пить, ни мыться, ни стричься, ни ездить на городском транспорте, не покупать ни обуви, ни одежды и не платить за однокомнатную его квартирку у Речного вокзала. Что сделать было бы довольно трудно, обладай он даже настоящей мужской волей. А он был человеком безвольным, и если еще можно было представить себе, как он перестает мыться, обрастает волосами и грязью, подвязывает сначала подметки веревками, а потом и вовсе начинает ходить босым, то с аппетитом было хуже. Аппетит у него, как назло, был зверский, зверский и пунктуальный. Тресни, а удовлетвори.
   Впереди у тротуара стоял "мерседес" с частным номером. Артист какой-нибудь или завбазой. Сейчас бы подойти к машине с Леночкой и сказать небрежно: "Ты не устала, а то я тебя подвезу". - "На чем? - саркастически спросит старшая сестра, - на метро?"- "Да нет, вот мой "мерседес", садись, только не забудь пристегнуться". - "Юрка! - взвизгнет сестрица, - ты меня разыгрываешь, что ли, дурак!" А он пожмет плечами, равнодушно и понимающе, вытащит из кармана ключи и откроет дверцу, сначала правую, для нее. Она притихнет, присмиреет, округлит глаза и посмотрит на него нежно и восхищенно. "Что ж ты раньше не говорил?" - прошепчет она, и он кивнет молча и сдержанно, есть, мол, вещи, которыми настоящие мужчины не хвастаются.
   Они поравнялись с "мерседесом". На полочке под задним стеклом лежал гнусный плюшевый заяц, похожий, наверное, на ворюгу-владельца.
   Он вздохнул. Интересно, а что он мог бы украсть, если бы захотел? Фонендоскоп и клизму, причем для хищения клизмы ему пришлось бы склонить к преступлению и Леночку. Ему вдруг стало смешно, и он фыркнул. Лена тут же посмотрела на него. Как и всякого диктатора, любая эмоция, не контролируемая ею, заставляла ее тут же настораживаться.
   - Что смешного? - подозрительно спросила она.
   - Да ничего, просто я прикидывал, стоит или не стоит склонять тебя к краже клизмы из Дома.
   - Очень остроумно.
   - Я и не пытался острить.
   - Тем более.
   Он вздохнул и посмотрел на нее украдкой. Сценическая ее улыбка по-прежнему сияла на загорелом лице. Он вдруг почувствовал дар провидения: в туманной дымке будущего он увидел располневшую, с моршинками, Леночку, Елену Николаевну, зло толкающую его незаметно локтем, что, мол, ты несешь, дурак, и улыбающуюся при этом гостям. Из будущего потянуло промозглым холодком, и он непроизвольно вздрогнул.
   - Так что случилось с Владимиром Григорьевичем и Константином Михайловичем? - вдруг спросила Леночка и внимательно посмотрела на врача своими миндалевидными серыми глазами. Глаза были серьезные и заинтересованные, и белозубая улыбка осталась где-то на сцене.
   Господи, подумал Юрий Анатольевич, какое же у нее дьявольское чутье, какое сверхъестественное чувство опасности: стоило ему на мгновение мысленно вырваться из ее охотничьей сетки, как в очаровательной ее головке тут же заревела тревожно сирена: внимание, добыча уходит!
   Ему стало смешно и стыдно. Хороша добыча. Богатая он добыча, ничего не скажешь, тридцатилетний бедный дурачок с детскими нелепыми фантазиями. Хоть сафари на него организуй, лицензии продавай. Рохля с докторской ставкой...
   - Ты их помнишь?
   - Конечно. Инсульт и Альцгеймер.
   - Да, но, кроме инсульта, у Харина еще целый букет...
   - У него изумительные глаза.
   - У кого? - не понял Юрий Анатольевич.
   - У Владимира Григорьевича. У меня сердце сжимается каждый раз, когда я вижу его. Знаешь, такие глаза... как тебе объяснить? Столько в них доброты, кротости и... какое-то есть еще слово... старинное такое... когда человек знает, что ничего изменить нельзя и воспринимает все...
   - Смирение?
   - Ты умница, - сказала Леночка и потерлась щекой о его плечо. - Смирение. Именно смирение.
   Боже, что только не проносилось в его дурной голове! Все чушь собачья. Тонкий она человек, тонкий и добрый, а что смотрит на нее вся улица, то разве она виновата? Волосы ей, что ли, посыпать пеплом и напялить на себя рогожное рубище? Он не сказал ни слова, не сделал ни жеста, но Лена, наверное, поняла все, потому что взяла его ладонь и нежно провела по ней пальцем. Блаженно было и щекотно.
   - Дурачок ты у меня, - сказала она,
   У нее, у нее! - торжествующим хором вскричали все клетки и органы Юрия Анатольевича. - У нее! - восторженно вопили нейроны и ганглии головного мозга. - У нее! - дрожащим тенором вторил спинной мозг. - У нее! - екнула басовито селезенка. - У не-е, у не-е! - отбило такт сердце. - Мы все у нее, мы принадлежим ей и рады рабству.
   Мир был прекрасен и сиял улыбками. Мимо медленно проехал "мерседес", который он только что хотел преступным образом присвоить. За рулем сидел седобородый величественный человек. Наверное, архиепископ или академик. Или зав. овощной базой.
   - Юрка, хорошо, что ты сегодня не сидишь у следователя.
   - У следователя? За что?
   - Это неважно. Всегда найдется за что. За склонение к хищению особо крупной клизмы с использованием служебного положения. Мало? За склонение к сожительству в особо крупных размерах...
   - Идиотка. Тебя уж склонишь... Так что бы сказал следователь?
   - Он должен был бы вытягивать из тебя показания щипцами, лучше всего гинекологическими, для родов. А следователя нельзя восстанавливать против себя. Следствию нужно помогать. Глядишь - и зачтется.
   - Что зачтется?
   - Чистосердечное раскаяние.
   - Раскаяние в чем?
   - Неважно. Всегда найдется, в чем раскаяться.