Страница:
Иван Степанович вышел из кабинета, важно кивнул старушке, ждавшей на стуле своей очереди, как будто приглашал ее не к старшей сестре в процедурную, а к себе в кабинет, зашел в свою комнату, взял "За рубежом" и пошел в садик посидеть на скамеечке. Но что-то не читалось ему сегодня. Был он почему-то приятно возбужден, испытывал прилив сил. Помогли ему инъекции бэ-прим и бэ-двенадцать, помогли, совсем еще молодцом себя чувствовал, еще ого-го...
Да, поторопились некоторые недальновидные товарищи, вытолкали на пенсию. Что им его опыт, его знание людей, театра. Им бы своего человечка лишь посадить. А толку? А что им толк? Толк - понятие растяжимое. Атмосфера, говорят, теперь другая. Гласность. Сказать все можно. Особенно, когда больше сказать нечего. Интриганы... так коллектив театра переворошить, перекрутить, что выступили люди против него, против человека, который ничего никому плохого не сделал.
Да, бывало, случалось, наказывал кое-кого, но ведь только для пользы дела. Дело - вот что главное. И для пользы его нельзя останавливаться ни перед чем.
Он вспомнил почему-то, как подвела его заслуженная артистка Панчихина. Старушка сидела в его кабинете и казалась совсем крошечной в большом кресле. Она испуганно вжалась в спинку, боялась, видно, что вот-вот вынут ее из кресла и выставят из кабинета, из театра. Чувствовала...
"Понимаете, Лидия Иосифовна, - сказал он со вздохом, боюсь, вам нужно решать..."
"Что, Иван Степанович?" - каркнула старушка.
"Думается, нужно вам оформлять пенсию".
Актриса ойкнула и побледнела. Годами двадцатью раньше, когда Ивана Степановича только перевели в театр из музея, он, может быть, и испугался бы. Но теперь он знал, чего стоят актерские охи и ахи. Лидия Иосифовна закрыла глаза и дышала быстро и мелко.
"Понимаете, вы постоянно бюллетените, и я просто беспокоюсь о вашем же здоровье. - Он посмотрел на листок, лежавший перед ним на большом, крытом толстым стеклом, столе. - В прошлом месяце вы вышли всего на шесть дней, в позапрошлом на четыре... Конечно, я понимаю..." - Он услышал какой-то хрип и поднял глаза. Актриса выгнулась и разом осела, на лобике ее блестел пот. Она закрыла глаза и уронила голову на плечо. У него мелькнула было мысль, что, может, ей действительно плохо, но он легко отогнал ее. Детские приемчики, ах, сердце, ах, воды. Закрыть глаза и дышать со свистом - невелико искусство. Он бы и сам мог сыграть так, тем более что у него-то сердчишко действительно пошаливало, иной раз ловил себя на том, что уже привык время от времени массировать легонько левую сторону груди.
"Может быть, водички вам налить?" - спросил он на всякий случай, но актриса не отвечала. Упорная была старуха. Ну что ж, она умела играть, но и у него выдержки хватало, слава богу, всю жизнь с людьми работал, и в клубах, и в музее, и вот теперь в театре.
Он разложил перед собой штатное расписание и список личного состава - предстояло сокращение штатов, и нужно было заранее подготовить кандидатуры. Но никак он не мог сосредоточиться, нет-нет да поглядывал краешком глаза на Панчихину. И вдруг словно подтолкнуло его что-то. Старуха начала сползать с кресла, подол ее платья задрался, и видна была худая ляжка в чулке и край комбинации. Вот эта-та черная комбинация с разорванными кружевцами - почему-то запомнились ему эти кружевца - и встревожила его. Уж слишком как-то представлялась старуха. Он нажал кнопку секретаря и сказал секретарше Людочке:
"Тут Лидии Иосифовне плохо, вызови "скорую"..."
Он был почти уверен, что при слове "скорая" старуха встрепенется, пробормочет что-нибудь приличествующее вроде: "Ах, простите, я, кажется...", но Панчихина продолжала лежать в кресле нелепой скомканной куклой. Продолжала она лежать и тогда, когда в кабинет вошла бригада "скорой": какая-то замученная врачиха в грубом пальто, накинутом на халат, и бородатенький санитар с тяжеленным металлическим чемоданчиком.
В дверях стояла Людочка, а за нею Гаврилова из бухгалтерии, еще кто-то. Все-таки развлечение. Это тебе не репетиция "Женитьбы Бальзаминова", которую они репетировали, наверное, уже полгода и никак не могли выпустить спектакль. Что-то, видите ли, никак не мог найти их сиятельство художественный руководитель, и Иван Степанович уже не раз ставил о нем вопрос у руководства. Руководство понимающе вздыхало, разводило руками и говорило:
"Так-то оно так, Иван Степаныч, но..."
Прикрывали этим "но" свою трусость и беспринципность. Удобное словечко это "но". Вообще начинало Ивану Степановичу в последнее время казаться, что-то вокруг шло не так, как раньше. Слишком много пожимали плечами, слишком часто разводили руками, слишком охотно выставляли щитами всяческие "но"...
Врачиха тем временем скомандовала бородатому:
"Носилки!" - При этом она посмотрела на Ивана Степановича так, будто он был в чем-то виноват. Она открыла было рот, хотела, видно, что-то спросить, но передумала. Лицо ее было злое, брезгливое.
Черт-те знает кому только доверяют такой важный участок, как медицина, подумал Иван Степанович. Бородатый тем временем вернулся с носилками. За ним трусил еще один, водитель, наверное. Из кармана куртки у него торчал "Советский спорт". Они уложили Лидию Иосифовну на носилки, и мужчины подняли их.
"Что с ней?" - спросил Иван Степанович, но врачиха даже не ответила, пожала только плечами. Воспитаньице...
Старуха оклемалась, оказался у нее микроинфаркт, проводили ее на пенсию, но почувствовал Иван Степанович, что что-то в театре переменилось. И взгляды ловил на себе косые, и разговаривали с ним не так, как раньше, не так... И откуда-то выползло нелепое слово "выборы"... И их сиятельство худрук осмелел. И даже руководство смотрело на него не то с жалостью, не то с осуждением. Сам Петр Петрович, как-то разговаривая с ним, долго играл остро отточенными карандашами все пытался поставить их на попа - пожевал губы, бросил на Ивана Степановича быстрый взгляд исподлобья, сказал брезгливо:
"Ты бы, Иван Степанович, сделал выводы..."
С того разговора у Петра Петровича и покатился он кубарем вниз, быстрее и быстрее, пока не докатился до пенсии, инвалидности и Дома ветеранов. Слава богу, если можно так выразиться, до позорища выборов директора не дожил.
Да, не так он представлял себе конец пути. Не так. Не то, чтобы он часто задумывался о конце, нет, некогда ему было заниматься такими пустяками, но если и мелькала неприглашенная заблудшая мыслишка о смерти, то представлялась она, смерть, Ивану Степановичу боевой, на посту предпочел бы он закрыть глаза, в кабинете или где-нибудь на совещании, чтоб говорили все: сгорел Котомкин на работе... В последних-то двух словах и заключалась вся разница. То сгорел на работе, а то просто сгорел...
Иван Степанович вздохнул. Горько было, горько. Но и сейчас не позволял он себе озлобиться. Нужно было продолжать жить. Жить и бороться. Хотя бы против того непорядка, с которым он сталкивался здесь. Разве это порядок, когда спятившего старика не лечат, а дают ему возможность сбивать с толку других ветеранов безумными россказнями. Конечно, психические заболевания, наверное, не заразны, но все равно не дело, когда несет больной всякий бред, смущает народ... А врач - если, конечно, этого Юрия Анатольевича можно назвать врачом - не только не принимает меры, а запирается в теплой компании с больным, и его невозможно найти... Да еще неизвестно, чем они там занимаются.
Нет, нет, поправил себя Иван Степанович, подставляя лицо солнышку, это ни к чему. Чем они могут заниматься, кто это воспримет всерьез. Он вдруг поймал себя на том, что мысленно составляет заявление. Лучше сделать упор на будущем. Будущее наверняка должно заставить директора отреагировать. Какой он ни на есть руководитель, а все-таки директор, пусть хотя бы Дома ветеранов, и должен понять, что будущим не шутят. Будущее... будущее - слишком святое дело, чтобы его компрометировали ненормальные склеротики. В конце концов, здесь Дом ветеранов, а не психушка. Да, этот тезис и нужно положить в основу заявления,
Иван Степанович облегченно вздохнул. Не любил он воспоминаний. Только крутили они сердце, озлобляли понапрасну. Дело, главное - дело. И теперь, когда занят он был пусть небольшим, но настоящим делом, на душе стало покойно. Он боролся за порядок, и это возвращало ему самоуважение. Рожденный бороться должен бороться до конца.
Он переписывал заявление на имя директора четыре раза, но добился все-таки своего: формулировки были четкие и краткие, выводы логичные.
- Здравствуйте, Пантелеймон Романович, - сказал он.
- Здравствуйте, - буркнул директор.
Сидит, как Будда, подумал Иван Степанович, нет, чтобы встать, выйти из-за стола, пожать руку, поговорить с заслуженным человеком. И откуда он такой взялся, молчун, глухонемыми он, что ли, руководил раньше. Вон надулся, аж побагровел весь, руководитель...
- Я пришел с заявлением, - сказал Иван Степанович, вот, пожалуйста. - Он вынул из кармана листок, развернул его и положил на стол.
Директор посмотрел на Ивана Степановича, на листок на пустынной поверхности стола и ничего не сказал, только еще больше набычился.
У Ивана Степановича вдруг мелькнула дикая мысль, что, может быть, директор и вправду надувной, как уверяли местные остряки, которые говорили, что видели ниппель у него на шее. Он с трудом удержался от того, чтобы сделать шаг к столу, перегнуться и пощупать Пантелеймона Романовича, хорошо ли накачан. Это же надо, какая чушь лезет в голову... Следовало, конечно, уйти, но Иван Степанович упустил момент, когда это было бы естественным, а сейчас неловкость приклеила его к полу, и он чувствовал себя глупо. Надо было обязательно что-то сказать, чтобы проткнуть дурацкое молчание, которое все раздувалось и раздувалось тягостным пузырем.
- Может быть, вы прочтете при мне? - наконец выдавил из себя Иван Степанович, как выдавливают из тюбика засохшую зубную пасту.
Директор взглянул исподлобья на посетителя, побарабанил пальцами сразу обеих рук по столу, мелодия угадывалась знакомая, и Иван Степанович вдруг подумал, что, может быть, псих-то как раз он, Иван Степанович, и что, может быть, это он только думает, что он в Доме ветеранов, может, он уже давно в психушке. Мысли эти его испугали, он не любил, когда мысли начинали забредать бог весть куда, и сделал несколько глубоких вдохов, чтобы успокоиться. Главное - насытить клетки кислородом, кислород - защита. Он окислит всякую дрань, что лезла в голову. В животе у него что-то забурчало, булькнуло, перелилось из одного сообщающегося сосуда в другой. Обычно Иван Степанович внимания на таинственную жизнь своих внутренностей не обращал, не до этого было, но сейчас ему вдруг показалось, что директор обязательно спросит его, что это такое.
И директор спросил неожиданно высоким голосом:
- Что это?
И от того, что он столь четко представил себе заранее вопрос, Иван Степанович испугался почему-то, растерялся.
- Это... - замялся он, - перистальтика у меня такая...
Пантелеймон Романович дико посмотрел на него, поднял заявление и потряс им в воздухе.
- Я про это.
- А... заявление.
- Я... изучу, - сказал директор и опустил глаза...
Юрий Анатольевич сказал старушке, которая испуганно смотрела на него, нервно теребя оборки на желтенькой блузке:
- Не волнуйтесь, Галина Дмитриевна. Маленькая тахикардийка, больше ничего. Торопится немножко сердечко, спешит, но мы его успокоим, вот попьете зги капельки, корвалол, и все будет в порядке.
- Благослови вас бог. - Старушка неловко перекрестила его, смутилась и добавила: - Вообще-то я не очень верующая, но как-то... - Она легко засмеялась и ушла.
В дверь просунул голову Ефим Львович.
- Юрий Анатольевич, вас Пузырь требует.
- Пузырь?
- Простите, я хотел сказать директор.
- Ах да, я сразу не сообразил. Спасибо.
Директор молча кивнул ему и так же молча подтолкнулнул к нему по полированной поверхности стола лисюк бумага. Юрий Анатольевич увидел слово "заявление" и начертанное наискосок красной шариковой ручкой "Моисееву".
Он взял листок и начал читать: "психические заболевания... врач Моисеев Ю. А. ...вместо лечения... бредовые россказни... будущее... компрометирует..." И подпись, крупная и величественная, как ее владелец: Котомкин И. С., член КПСС, персональный пенсионер республиканского значения.
Юрий Анатольевич почувствовал, как кровь стремительно прилила к его щекам, как будто ее гнали мощным насосом, и его всего обдало жаром. Сердце споткнулось раз-другой и понеслось аллюром. Кроме Елены, сказать было некому. Она не могла сказать. И кому? Этому булькающему величественному кретину? А почему, собственно, не могла? Нет, не могла... Но кто же тогда? Анна Серафимовна? Смешно. Ефим Львович? Они с Котомкиным давно уже не разговаривают. А, Константин Михайлович, ну, конечно же... Ему почему-то очень хотелось верить, что именно Константин Михайлович рассказал Котомкину о путешествиях Владимира Григорьевича. Он даже попытался представить себе сцену: Константин Михайлович теребит, как обычно, пуговицы на своей рубашке и говорит Котомкину: "А Владимир Григорьевич-то... то-го..." - "Что того?" - "Ездил в будущее..." Нет, не получалась эта сцена. Не настолько глуп булькающий Иван Степанович, чтобы написать заявление на основании слов бедного Константина Михайловича. Нет. Дас ист невозможно.
Но тогда... Как ни отталкивал от себя эту мысль Юрий Анатольевич, она все равно наплывала на него, холодила промозглым тягостным туманом: Леночка. Больше некому.
А почему, в сущности, он так разволновался, что случилось? Леночка искренне убеждена, что Владимир Григорьевич нездоров, что его нужно лечить, что ему нужна квалифицированная психиатрическая помощь. Она этого и не скрывала. Разве она не говорила ему, что он не должен замалчивать такой случай? Разве не говорила, что, вылети он в окошко в очередном путешествии, с него же спросят? Говорила. И справедливо говорила, потому что... потому что... что потому что? Потому что беспокоится за него? Или за старика Харина?
Но почему он так легко капитулировал? Почему так легко и быстро примирился с тем, что Владимир Григорьевич ненормален, почему думает только о том, от кого узнал Котомкин о собраниях в шестьдесят восьмой комнате, как будто именно это имеет решающее значение, а не сам Владимир Григорьевич.
Он так явственно увидел перед собой Харина - невысокого, с треугольничком худенькой цыплячьей грудки, покрытой седым пухом между лацканами пижамы, с умными живыми глазами. И голос: милые друзья мои...
Неужели предаст, подумал он, и вопрос был тягостный, как была тягостной мысль о встрече Владимира Григорьевича с психиатром. Не могли, не должны были соприкасаться хроностанция, порхающий Прокоп в переливающемся комбинезоне и психиатр. Он даже не умел объяснить себе почему, он просто чувствовал это нутром, всем своим небогатым врачебным и жизненным опытом. Не должны были соприкасаться эти вещи, как не должны соприкасаться материя и антиматерия, ибо их соединение уничтожает друг друга.
Он вдруг сообразил, что давно уже стоит перед директором, держит в руке заявление Котомкина, и Пантелеймон Романович молча смотрит на него, втянув голову в покатые плечи.
- Я подумаю, что делать, - сказал он.
- Да, да, - кивнул директор и облегченно уткнулся взглядом в свои руки, что привычно лежали перед ним на столе.
Нужно поговорить с Леночкой, подумал Юрий Анатольевич, у нее светлая головка, она не впадет в панику от любой чепухи, как он. Она все расставит по местам, мигом наведет порядок в его растрепанной душе. У нее удивительные руки. Все вещи любили ее руки, от шприцов до него самого, все так и тянулись навстречу им.
Когда он вошел в Леночкин пенал, она сидела за своим столиком и что-то писала, склонив головку набок. И кончик языка высунула. Наверное, именно так она выглядела, когда писала в школе сочинения. Онегин как представитель... Да чей бы ни был он представитель, хоть бы коллектива ветеранов сцены...
- Угадай, Юрчонок, что я сочиняю, - сказала Леночка. Она не посмотрела на него, но знала, кто вошел.
- Инвентарную ведомость. Простыней желтых куцых столько-то...
- А вот и нет. Смотри,
Она протянула ему листок, и он прочел:
"Меняем двухкомн. кв. 28 м, кухня 6 м, метро "Коломенское" и однокомн. кв. 20 м, кухня 10 м, метро "Речной вокзал" на трехкомнатную кв. от 40 м".
- Все говорят, это прекрасный вариант, - сказала Леночка. - Можно было получить и большую, но ведь на троих могут не дать. Теперь, говорят, такие строгости. А что, если большие подсобные помещения, и сорок метров немало. Главное чтоб кухня была просторная. А то в нашей шестиметровой и повернуться вдвоем нельзя. Ты согласен?
Он держал ее за плечи, и плечи под халатиком привычно поерзали, находя удобное положение под его ладонями, и мир был прост и приятен, потому что состоял в основном из этих теплых плечей.
- Чего ты молчишь?
- Что? А, да, конечно, согласен.
Он усмехнулся. Глупышка. Да если бы она предложила сменяться на дырявый сарай в ста километрах от Москвы, он был бы так же счастлив.
- Сегодня же дам объявление... А на тебя жаловались, сказала Леночка.
- Кто?
- Котомкин. Этот, который булькает. Хотел повторить курс инъекций витаминов и никак не мог к тебе попасть. Сидит, говорит, врач все время у Харина.
Юрий Анатольевич почувствовал какое-то неприятное стеснение в груди. Котомкин. Неужели он был прав, тоскливо задал он себе риторический вопрос, который не нуждался в ответе. Уравнение допускало только одно решение, и за двумя черточками в правой его стороне стояли Иван Степанович и Леночка. Он достал из кармана халата заявление и положил его перед медсестрой.
- Вот.
Леночка прочла его, коротко пожала плечами, посмотрела снизу вверх на врача.
- Ну и что? Демагог, конечно, этот Котомкин, но по существу...
- Что по существу?
- По существу он прав, нельзя оставить больного человека без помощи, мы ж говорили с тобой об этом.
- Да, но...
- Юрчоночек мой глупенький, - сказала Леночка и потерлась щекой об его живот. - Ну разве можно быть таким... таким мнительным? Чего ты разволновался? Надо пригласить специалиста, чтобы он посмотрел Харина. Ну и что? Что ты его, на каторгу отсылаешь? Да я уверена, что его и в больницу незачем будет брать. Они вообще не любят брать стариков. Тем более что он же не буйный. Даст что-нибудь, какие-нибудь транквилизаторы, не знаю. Но главное, ты будешь спокоен, ты выполнил свой врачебный долг. Даже если есть один шанс из ста, что Владимир Григорьевич выкинет что-нибудь эдакое, ты будешь знать, что сделал все от тебя зависящее.
Хорошо говорила Леночка, мягко, без нажима, заботливо, словно массировала его совесть, и она успокаивалась. Тем более что, по существу, она права. Даже при желании ей трудно возразить. И тем более трудно. что такого желания у него не было. То есть вроде бы и было только что, но куда-то испарилось, исчезло.
- Как ты думаешь, чей дать лучше телефон?
- Что? Какой телефон?
- Юрчоночек, тебе еще рассеянность по чину не полагается. Станешь стареньким профессором - тогда пожалуйста. Жил человек рассеянный на улице Бассейной. Я об обмене.
- Ах да, конечно. Прости. А может, дать оба телефона? Тебя дома не будет, я отвечу. И наоборот.
- Ну вот, а то некоторые девочки утверждают, что мужики вроде и ни к чему. А я сама и не сообразила.- Она снова потерлась щекой об его халат. - Правда, от тебя есть польза, а?
- Хочется надеяться, птичка-синичка.
Психиатр оказался немолодой поблекшей женщиной с каким-то брезгливым и жеваным лицом. На голове у нее был старомодный шиньон, и Юрий Анатольевич подумал, что она, наверное, пришлепнула его лет двадцать назад и забыла снять.
Она сидела в его кабинетике и листала пухлую историю болезни Владимира Григорьевича, кивала удовлетворенно, как будто уже поставила диагноз.
- Он ходячий? - спросила она строго, как на допросе, и Юрий Анатольевич подумал, что следовало бы ей ответить также резко, чтоб поставить ее на место, но не нашелся.
- Да, сейчас он неплохо ходит.
- Я думаю, в таком случае нам удобнее побеседовать здесь, а не в палате.
- Да, наверное.
- Ну что ж, пригласите тогда... - она посмотрела на историю болезни, - Владимира Григорьевича.
- Хорошо.
Юрий Анатольевич шел по коридору, и на душе у него опять было смутно. Не хотели его нести ноги к шестьдесят восьмой комнате. По пудовой гире было на каждой.
Когда разговаривал с Леночкой, было все ясно, и видел он, что она права. Но теперь, когда шел за Владимиром Григорьевичем, чувствовал он себя не то предателем, не то тюремным надзирателем, не то тем и другим вместе. Может быть, Леночка и права. То есть скорее всего права, но права абстрактно, как бы алгебраически. А плюс Б равняется... А когда теперь вместо букв нужно было подставить Владимира Григорьевича и эту мымру с жеваным лицом... Жоржетта Ивановна, имечко одно чего стоит...
Шестьдесят восьмая комната. Дверь еще закрыта. Еще не поздно повернуться и уйти. Но он уже скользил по тягостной наклонной плоскости и не умел остановиться.
Он постучал и услышал голос Владимира Григорьевича: войдите.
- А, здравствуйте, Юрий Анатольевич.
Старый драматург отложил книгу и встал навстречу врачу.
- Добрый день, Владимир Григорьевич. - Юрий Анатольевич вздохнул, посмотрел на кровать Константина Михайловича, спросил, чтобы хоть на несколько секунд отсрочить неизбежное: - А где Константин Михайлович?
- В саду, кажется. Может, сходить за ним?
- Нет, нет, спасибо... Я, собственно, к вам.
- Слушаю вас, доктор.
И так смотрел на него старик приветливо, так понимающе, так мудры и смиренны были его выцветшие глаза, что Юрий Анатольевич почувствовал, как подымается в нем глухое раздражение, даже злоба к этому неуязвимому в своей благожелательности человеку. Этот не предал бы, подумал он, и эта мысль еще больше раздражала его: о, господи...
- Я хотел пригласить вас к себе в кабинет...
- С удовольствием, но для чего?
- Я хотел... показать вас... невропатологу... такая поправка... после инсульта... - Удивительно, пронеслось у него в голове, как одно свинство липнет к другому. За предательством тянется вранье.
- А что, - улыбнулся Владимир Григорьевич, - может, мы с вами будем ездить по медицинским учреждениям и конференциям, и вы будете демонстрировать меня. Я, может, научусь делать стойку на руках, и мы так и будем выходить на сцену: вы на ногах, в строгом черном костюме, а я на руках...
О, господи, застонал мысленно Юрий Анатольевич, да что это за муки такие, он что, специально издевается надо мной. Он знал, понимал, что презирает и ненавидит сейчас, в сущности, не Владимира Григорьевича, а себя, но делать-то это заставлял его этот старик...
- Вот знакомьтесь, - пробормотал он, - Владимир Григорьевич Харин. Жоржетта Ивановна...
- Здравствуйте, - сказал Владимир Григорьевич.
- Садитесь, - коротко кивнула Жоржетта Ивановна.
Владимир Григорьевич сел, а Юрий Анатольевич вышел из кабинетика, осторожно притворив за собой дверь.
- Скажите, пожалуйста, как вас зовут, - скомандовала дама со старомодным шиньоном.
- Вы как следователь, - улыбнулся Владимир Григорьевич.
- Я врач, а не следователь, - терпеливо объяснила Жоржетта Ивановна.
- Да, да, я понимаю, прошу прощения, я не хотел обидеть вас.
- А я не обиделась. Слушаю вас.
- А... да, извольте: Харин Владимир Григорьевич.
- Когда вы родились?
- В тысяча девятьсот восьмом году, увы...
- Почему вы говорите "увы"?
- Хотя бы потому, что старость - не радость.
- Понимаю. А вы считаете себя стариком?
- Не думаю, чтобы это имело значение, что я считаю. Даже если бы я считал себя птенчиком, все равно семьдесят восемь лет - возраст почтенный. У Чехова, Бунина, Достоевского я не раз встречал фразы: дверь отворилась, и в комнату вошел старичок лет пятидесяти. Отворилась или затворилась - не так уж важно. Представляете - старичок лет пятидесяти. А тут семьдесят восемь. Так что, выбор, Жоржетта Ивановна, невелик.
- Вы сказали "птенчик". Вы считаете себя птенчиком?
- Я сказал, по-моему, если бы я считал себя птенчиком?
- А вы себя им считаете?
Владимир Григорьевич внимательно посмотрел на врачиху. Была она ему неприятна и дурацкими своими вопросами, и какой-то агрессивной настырностью. Комплекс неполноценности у нее, что ли, подумал он. С такой внешностью, впрочем, немудрено. Но цапаться с нею не хотелось. Чувствовал он себя сегодня с утра каким-то просветленным, успокоенным. Именно успокоенным, а не просто спокойным. Хорошее словечко, подумал он по старой писательской привычке, успокоенный.
- Да, конечно, - улыбнулся он, - я птенчик.
- Понимаю, - кивнула Жоржетта Ивановна. - Вы птенчик. Но...
- Я шучу, - пожал плечами Владимир Григорьевич. - Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.
- Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?
- Строго говоря, да.
- Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?
- Не понимаю...
- Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?
Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор получался какой-то нелепый, как будто она считает его слабоумным.
- Сегодня двадцать четвертое августа.
- А год?
- Тысяча восемьсот... То есть девятьсот восемьдесят шестой.
Да, поторопились некоторые недальновидные товарищи, вытолкали на пенсию. Что им его опыт, его знание людей, театра. Им бы своего человечка лишь посадить. А толку? А что им толк? Толк - понятие растяжимое. Атмосфера, говорят, теперь другая. Гласность. Сказать все можно. Особенно, когда больше сказать нечего. Интриганы... так коллектив театра переворошить, перекрутить, что выступили люди против него, против человека, который ничего никому плохого не сделал.
Да, бывало, случалось, наказывал кое-кого, но ведь только для пользы дела. Дело - вот что главное. И для пользы его нельзя останавливаться ни перед чем.
Он вспомнил почему-то, как подвела его заслуженная артистка Панчихина. Старушка сидела в его кабинете и казалась совсем крошечной в большом кресле. Она испуганно вжалась в спинку, боялась, видно, что вот-вот вынут ее из кресла и выставят из кабинета, из театра. Чувствовала...
"Понимаете, Лидия Иосифовна, - сказал он со вздохом, боюсь, вам нужно решать..."
"Что, Иван Степанович?" - каркнула старушка.
"Думается, нужно вам оформлять пенсию".
Актриса ойкнула и побледнела. Годами двадцатью раньше, когда Ивана Степановича только перевели в театр из музея, он, может быть, и испугался бы. Но теперь он знал, чего стоят актерские охи и ахи. Лидия Иосифовна закрыла глаза и дышала быстро и мелко.
"Понимаете, вы постоянно бюллетените, и я просто беспокоюсь о вашем же здоровье. - Он посмотрел на листок, лежавший перед ним на большом, крытом толстым стеклом, столе. - В прошлом месяце вы вышли всего на шесть дней, в позапрошлом на четыре... Конечно, я понимаю..." - Он услышал какой-то хрип и поднял глаза. Актриса выгнулась и разом осела, на лобике ее блестел пот. Она закрыла глаза и уронила голову на плечо. У него мелькнула было мысль, что, может, ей действительно плохо, но он легко отогнал ее. Детские приемчики, ах, сердце, ах, воды. Закрыть глаза и дышать со свистом - невелико искусство. Он бы и сам мог сыграть так, тем более что у него-то сердчишко действительно пошаливало, иной раз ловил себя на том, что уже привык время от времени массировать легонько левую сторону груди.
"Может быть, водички вам налить?" - спросил он на всякий случай, но актриса не отвечала. Упорная была старуха. Ну что ж, она умела играть, но и у него выдержки хватало, слава богу, всю жизнь с людьми работал, и в клубах, и в музее, и вот теперь в театре.
Он разложил перед собой штатное расписание и список личного состава - предстояло сокращение штатов, и нужно было заранее подготовить кандидатуры. Но никак он не мог сосредоточиться, нет-нет да поглядывал краешком глаза на Панчихину. И вдруг словно подтолкнуло его что-то. Старуха начала сползать с кресла, подол ее платья задрался, и видна была худая ляжка в чулке и край комбинации. Вот эта-та черная комбинация с разорванными кружевцами - почему-то запомнились ему эти кружевца - и встревожила его. Уж слишком как-то представлялась старуха. Он нажал кнопку секретаря и сказал секретарше Людочке:
"Тут Лидии Иосифовне плохо, вызови "скорую"..."
Он был почти уверен, что при слове "скорая" старуха встрепенется, пробормочет что-нибудь приличествующее вроде: "Ах, простите, я, кажется...", но Панчихина продолжала лежать в кресле нелепой скомканной куклой. Продолжала она лежать и тогда, когда в кабинет вошла бригада "скорой": какая-то замученная врачиха в грубом пальто, накинутом на халат, и бородатенький санитар с тяжеленным металлическим чемоданчиком.
В дверях стояла Людочка, а за нею Гаврилова из бухгалтерии, еще кто-то. Все-таки развлечение. Это тебе не репетиция "Женитьбы Бальзаминова", которую они репетировали, наверное, уже полгода и никак не могли выпустить спектакль. Что-то, видите ли, никак не мог найти их сиятельство художественный руководитель, и Иван Степанович уже не раз ставил о нем вопрос у руководства. Руководство понимающе вздыхало, разводило руками и говорило:
"Так-то оно так, Иван Степаныч, но..."
Прикрывали этим "но" свою трусость и беспринципность. Удобное словечко это "но". Вообще начинало Ивану Степановичу в последнее время казаться, что-то вокруг шло не так, как раньше. Слишком много пожимали плечами, слишком часто разводили руками, слишком охотно выставляли щитами всяческие "но"...
Врачиха тем временем скомандовала бородатому:
"Носилки!" - При этом она посмотрела на Ивана Степановича так, будто он был в чем-то виноват. Она открыла было рот, хотела, видно, что-то спросить, но передумала. Лицо ее было злое, брезгливое.
Черт-те знает кому только доверяют такой важный участок, как медицина, подумал Иван Степанович. Бородатый тем временем вернулся с носилками. За ним трусил еще один, водитель, наверное. Из кармана куртки у него торчал "Советский спорт". Они уложили Лидию Иосифовну на носилки, и мужчины подняли их.
"Что с ней?" - спросил Иван Степанович, но врачиха даже не ответила, пожала только плечами. Воспитаньице...
Старуха оклемалась, оказался у нее микроинфаркт, проводили ее на пенсию, но почувствовал Иван Степанович, что что-то в театре переменилось. И взгляды ловил на себе косые, и разговаривали с ним не так, как раньше, не так... И откуда-то выползло нелепое слово "выборы"... И их сиятельство худрук осмелел. И даже руководство смотрело на него не то с жалостью, не то с осуждением. Сам Петр Петрович, как-то разговаривая с ним, долго играл остро отточенными карандашами все пытался поставить их на попа - пожевал губы, бросил на Ивана Степановича быстрый взгляд исподлобья, сказал брезгливо:
"Ты бы, Иван Степанович, сделал выводы..."
С того разговора у Петра Петровича и покатился он кубарем вниз, быстрее и быстрее, пока не докатился до пенсии, инвалидности и Дома ветеранов. Слава богу, если можно так выразиться, до позорища выборов директора не дожил.
Да, не так он представлял себе конец пути. Не так. Не то, чтобы он часто задумывался о конце, нет, некогда ему было заниматься такими пустяками, но если и мелькала неприглашенная заблудшая мыслишка о смерти, то представлялась она, смерть, Ивану Степановичу боевой, на посту предпочел бы он закрыть глаза, в кабинете или где-нибудь на совещании, чтоб говорили все: сгорел Котомкин на работе... В последних-то двух словах и заключалась вся разница. То сгорел на работе, а то просто сгорел...
Иван Степанович вздохнул. Горько было, горько. Но и сейчас не позволял он себе озлобиться. Нужно было продолжать жить. Жить и бороться. Хотя бы против того непорядка, с которым он сталкивался здесь. Разве это порядок, когда спятившего старика не лечат, а дают ему возможность сбивать с толку других ветеранов безумными россказнями. Конечно, психические заболевания, наверное, не заразны, но все равно не дело, когда несет больной всякий бред, смущает народ... А врач - если, конечно, этого Юрия Анатольевича можно назвать врачом - не только не принимает меры, а запирается в теплой компании с больным, и его невозможно найти... Да еще неизвестно, чем они там занимаются.
Нет, нет, поправил себя Иван Степанович, подставляя лицо солнышку, это ни к чему. Чем они могут заниматься, кто это воспримет всерьез. Он вдруг поймал себя на том, что мысленно составляет заявление. Лучше сделать упор на будущем. Будущее наверняка должно заставить директора отреагировать. Какой он ни на есть руководитель, а все-таки директор, пусть хотя бы Дома ветеранов, и должен понять, что будущим не шутят. Будущее... будущее - слишком святое дело, чтобы его компрометировали ненормальные склеротики. В конце концов, здесь Дом ветеранов, а не психушка. Да, этот тезис и нужно положить в основу заявления,
Иван Степанович облегченно вздохнул. Не любил он воспоминаний. Только крутили они сердце, озлобляли понапрасну. Дело, главное - дело. И теперь, когда занят он был пусть небольшим, но настоящим делом, на душе стало покойно. Он боролся за порядок, и это возвращало ему самоуважение. Рожденный бороться должен бороться до конца.
Он переписывал заявление на имя директора четыре раза, но добился все-таки своего: формулировки были четкие и краткие, выводы логичные.
- Здравствуйте, Пантелеймон Романович, - сказал он.
- Здравствуйте, - буркнул директор.
Сидит, как Будда, подумал Иван Степанович, нет, чтобы встать, выйти из-за стола, пожать руку, поговорить с заслуженным человеком. И откуда он такой взялся, молчун, глухонемыми он, что ли, руководил раньше. Вон надулся, аж побагровел весь, руководитель...
- Я пришел с заявлением, - сказал Иван Степанович, вот, пожалуйста. - Он вынул из кармана листок, развернул его и положил на стол.
Директор посмотрел на Ивана Степановича, на листок на пустынной поверхности стола и ничего не сказал, только еще больше набычился.
У Ивана Степановича вдруг мелькнула дикая мысль, что, может быть, директор и вправду надувной, как уверяли местные остряки, которые говорили, что видели ниппель у него на шее. Он с трудом удержался от того, чтобы сделать шаг к столу, перегнуться и пощупать Пантелеймона Романовича, хорошо ли накачан. Это же надо, какая чушь лезет в голову... Следовало, конечно, уйти, но Иван Степанович упустил момент, когда это было бы естественным, а сейчас неловкость приклеила его к полу, и он чувствовал себя глупо. Надо было обязательно что-то сказать, чтобы проткнуть дурацкое молчание, которое все раздувалось и раздувалось тягостным пузырем.
- Может быть, вы прочтете при мне? - наконец выдавил из себя Иван Степанович, как выдавливают из тюбика засохшую зубную пасту.
Директор взглянул исподлобья на посетителя, побарабанил пальцами сразу обеих рук по столу, мелодия угадывалась знакомая, и Иван Степанович вдруг подумал, что, может быть, псих-то как раз он, Иван Степанович, и что, может быть, это он только думает, что он в Доме ветеранов, может, он уже давно в психушке. Мысли эти его испугали, он не любил, когда мысли начинали забредать бог весть куда, и сделал несколько глубоких вдохов, чтобы успокоиться. Главное - насытить клетки кислородом, кислород - защита. Он окислит всякую дрань, что лезла в голову. В животе у него что-то забурчало, булькнуло, перелилось из одного сообщающегося сосуда в другой. Обычно Иван Степанович внимания на таинственную жизнь своих внутренностей не обращал, не до этого было, но сейчас ему вдруг показалось, что директор обязательно спросит его, что это такое.
И директор спросил неожиданно высоким голосом:
- Что это?
И от того, что он столь четко представил себе заранее вопрос, Иван Степанович испугался почему-то, растерялся.
- Это... - замялся он, - перистальтика у меня такая...
Пантелеймон Романович дико посмотрел на него, поднял заявление и потряс им в воздухе.
- Я про это.
- А... заявление.
- Я... изучу, - сказал директор и опустил глаза...
Юрий Анатольевич сказал старушке, которая испуганно смотрела на него, нервно теребя оборки на желтенькой блузке:
- Не волнуйтесь, Галина Дмитриевна. Маленькая тахикардийка, больше ничего. Торопится немножко сердечко, спешит, но мы его успокоим, вот попьете зги капельки, корвалол, и все будет в порядке.
- Благослови вас бог. - Старушка неловко перекрестила его, смутилась и добавила: - Вообще-то я не очень верующая, но как-то... - Она легко засмеялась и ушла.
В дверь просунул голову Ефим Львович.
- Юрий Анатольевич, вас Пузырь требует.
- Пузырь?
- Простите, я хотел сказать директор.
- Ах да, я сразу не сообразил. Спасибо.
Директор молча кивнул ему и так же молча подтолкнулнул к нему по полированной поверхности стола лисюк бумага. Юрий Анатольевич увидел слово "заявление" и начертанное наискосок красной шариковой ручкой "Моисееву".
Он взял листок и начал читать: "психические заболевания... врач Моисеев Ю. А. ...вместо лечения... бредовые россказни... будущее... компрометирует..." И подпись, крупная и величественная, как ее владелец: Котомкин И. С., член КПСС, персональный пенсионер республиканского значения.
Юрий Анатольевич почувствовал, как кровь стремительно прилила к его щекам, как будто ее гнали мощным насосом, и его всего обдало жаром. Сердце споткнулось раз-другой и понеслось аллюром. Кроме Елены, сказать было некому. Она не могла сказать. И кому? Этому булькающему величественному кретину? А почему, собственно, не могла? Нет, не могла... Но кто же тогда? Анна Серафимовна? Смешно. Ефим Львович? Они с Котомкиным давно уже не разговаривают. А, Константин Михайлович, ну, конечно же... Ему почему-то очень хотелось верить, что именно Константин Михайлович рассказал Котомкину о путешествиях Владимира Григорьевича. Он даже попытался представить себе сцену: Константин Михайлович теребит, как обычно, пуговицы на своей рубашке и говорит Котомкину: "А Владимир Григорьевич-то... то-го..." - "Что того?" - "Ездил в будущее..." Нет, не получалась эта сцена. Не настолько глуп булькающий Иван Степанович, чтобы написать заявление на основании слов бедного Константина Михайловича. Нет. Дас ист невозможно.
Но тогда... Как ни отталкивал от себя эту мысль Юрий Анатольевич, она все равно наплывала на него, холодила промозглым тягостным туманом: Леночка. Больше некому.
А почему, в сущности, он так разволновался, что случилось? Леночка искренне убеждена, что Владимир Григорьевич нездоров, что его нужно лечить, что ему нужна квалифицированная психиатрическая помощь. Она этого и не скрывала. Разве она не говорила ему, что он не должен замалчивать такой случай? Разве не говорила, что, вылети он в окошко в очередном путешествии, с него же спросят? Говорила. И справедливо говорила, потому что... потому что... что потому что? Потому что беспокоится за него? Или за старика Харина?
Но почему он так легко капитулировал? Почему так легко и быстро примирился с тем, что Владимир Григорьевич ненормален, почему думает только о том, от кого узнал Котомкин о собраниях в шестьдесят восьмой комнате, как будто именно это имеет решающее значение, а не сам Владимир Григорьевич.
Он так явственно увидел перед собой Харина - невысокого, с треугольничком худенькой цыплячьей грудки, покрытой седым пухом между лацканами пижамы, с умными живыми глазами. И голос: милые друзья мои...
Неужели предаст, подумал он, и вопрос был тягостный, как была тягостной мысль о встрече Владимира Григорьевича с психиатром. Не могли, не должны были соприкасаться хроностанция, порхающий Прокоп в переливающемся комбинезоне и психиатр. Он даже не умел объяснить себе почему, он просто чувствовал это нутром, всем своим небогатым врачебным и жизненным опытом. Не должны были соприкасаться эти вещи, как не должны соприкасаться материя и антиматерия, ибо их соединение уничтожает друг друга.
Он вдруг сообразил, что давно уже стоит перед директором, держит в руке заявление Котомкина, и Пантелеймон Романович молча смотрит на него, втянув голову в покатые плечи.
- Я подумаю, что делать, - сказал он.
- Да, да, - кивнул директор и облегченно уткнулся взглядом в свои руки, что привычно лежали перед ним на столе.
Нужно поговорить с Леночкой, подумал Юрий Анатольевич, у нее светлая головка, она не впадет в панику от любой чепухи, как он. Она все расставит по местам, мигом наведет порядок в его растрепанной душе. У нее удивительные руки. Все вещи любили ее руки, от шприцов до него самого, все так и тянулись навстречу им.
Когда он вошел в Леночкин пенал, она сидела за своим столиком и что-то писала, склонив головку набок. И кончик языка высунула. Наверное, именно так она выглядела, когда писала в школе сочинения. Онегин как представитель... Да чей бы ни был он представитель, хоть бы коллектива ветеранов сцены...
- Угадай, Юрчонок, что я сочиняю, - сказала Леночка. Она не посмотрела на него, но знала, кто вошел.
- Инвентарную ведомость. Простыней желтых куцых столько-то...
- А вот и нет. Смотри,
Она протянула ему листок, и он прочел:
"Меняем двухкомн. кв. 28 м, кухня 6 м, метро "Коломенское" и однокомн. кв. 20 м, кухня 10 м, метро "Речной вокзал" на трехкомнатную кв. от 40 м".
- Все говорят, это прекрасный вариант, - сказала Леночка. - Можно было получить и большую, но ведь на троих могут не дать. Теперь, говорят, такие строгости. А что, если большие подсобные помещения, и сорок метров немало. Главное чтоб кухня была просторная. А то в нашей шестиметровой и повернуться вдвоем нельзя. Ты согласен?
Он держал ее за плечи, и плечи под халатиком привычно поерзали, находя удобное положение под его ладонями, и мир был прост и приятен, потому что состоял в основном из этих теплых плечей.
- Чего ты молчишь?
- Что? А, да, конечно, согласен.
Он усмехнулся. Глупышка. Да если бы она предложила сменяться на дырявый сарай в ста километрах от Москвы, он был бы так же счастлив.
- Сегодня же дам объявление... А на тебя жаловались, сказала Леночка.
- Кто?
- Котомкин. Этот, который булькает. Хотел повторить курс инъекций витаминов и никак не мог к тебе попасть. Сидит, говорит, врач все время у Харина.
Юрий Анатольевич почувствовал какое-то неприятное стеснение в груди. Котомкин. Неужели он был прав, тоскливо задал он себе риторический вопрос, который не нуждался в ответе. Уравнение допускало только одно решение, и за двумя черточками в правой его стороне стояли Иван Степанович и Леночка. Он достал из кармана халата заявление и положил его перед медсестрой.
- Вот.
Леночка прочла его, коротко пожала плечами, посмотрела снизу вверх на врача.
- Ну и что? Демагог, конечно, этот Котомкин, но по существу...
- Что по существу?
- По существу он прав, нельзя оставить больного человека без помощи, мы ж говорили с тобой об этом.
- Да, но...
- Юрчоночек мой глупенький, - сказала Леночка и потерлась щекой об его живот. - Ну разве можно быть таким... таким мнительным? Чего ты разволновался? Надо пригласить специалиста, чтобы он посмотрел Харина. Ну и что? Что ты его, на каторгу отсылаешь? Да я уверена, что его и в больницу незачем будет брать. Они вообще не любят брать стариков. Тем более что он же не буйный. Даст что-нибудь, какие-нибудь транквилизаторы, не знаю. Но главное, ты будешь спокоен, ты выполнил свой врачебный долг. Даже если есть один шанс из ста, что Владимир Григорьевич выкинет что-нибудь эдакое, ты будешь знать, что сделал все от тебя зависящее.
Хорошо говорила Леночка, мягко, без нажима, заботливо, словно массировала его совесть, и она успокаивалась. Тем более что, по существу, она права. Даже при желании ей трудно возразить. И тем более трудно. что такого желания у него не было. То есть вроде бы и было только что, но куда-то испарилось, исчезло.
- Как ты думаешь, чей дать лучше телефон?
- Что? Какой телефон?
- Юрчоночек, тебе еще рассеянность по чину не полагается. Станешь стареньким профессором - тогда пожалуйста. Жил человек рассеянный на улице Бассейной. Я об обмене.
- Ах да, конечно. Прости. А может, дать оба телефона? Тебя дома не будет, я отвечу. И наоборот.
- Ну вот, а то некоторые девочки утверждают, что мужики вроде и ни к чему. А я сама и не сообразила.- Она снова потерлась щекой об его халат. - Правда, от тебя есть польза, а?
- Хочется надеяться, птичка-синичка.
Психиатр оказался немолодой поблекшей женщиной с каким-то брезгливым и жеваным лицом. На голове у нее был старомодный шиньон, и Юрий Анатольевич подумал, что она, наверное, пришлепнула его лет двадцать назад и забыла снять.
Она сидела в его кабинетике и листала пухлую историю болезни Владимира Григорьевича, кивала удовлетворенно, как будто уже поставила диагноз.
- Он ходячий? - спросила она строго, как на допросе, и Юрий Анатольевич подумал, что следовало бы ей ответить также резко, чтоб поставить ее на место, но не нашелся.
- Да, сейчас он неплохо ходит.
- Я думаю, в таком случае нам удобнее побеседовать здесь, а не в палате.
- Да, наверное.
- Ну что ж, пригласите тогда... - она посмотрела на историю болезни, - Владимира Григорьевича.
- Хорошо.
Юрий Анатольевич шел по коридору, и на душе у него опять было смутно. Не хотели его нести ноги к шестьдесят восьмой комнате. По пудовой гире было на каждой.
Когда разговаривал с Леночкой, было все ясно, и видел он, что она права. Но теперь, когда шел за Владимиром Григорьевичем, чувствовал он себя не то предателем, не то тюремным надзирателем, не то тем и другим вместе. Может быть, Леночка и права. То есть скорее всего права, но права абстрактно, как бы алгебраически. А плюс Б равняется... А когда теперь вместо букв нужно было подставить Владимира Григорьевича и эту мымру с жеваным лицом... Жоржетта Ивановна, имечко одно чего стоит...
Шестьдесят восьмая комната. Дверь еще закрыта. Еще не поздно повернуться и уйти. Но он уже скользил по тягостной наклонной плоскости и не умел остановиться.
Он постучал и услышал голос Владимира Григорьевича: войдите.
- А, здравствуйте, Юрий Анатольевич.
Старый драматург отложил книгу и встал навстречу врачу.
- Добрый день, Владимир Григорьевич. - Юрий Анатольевич вздохнул, посмотрел на кровать Константина Михайловича, спросил, чтобы хоть на несколько секунд отсрочить неизбежное: - А где Константин Михайлович?
- В саду, кажется. Может, сходить за ним?
- Нет, нет, спасибо... Я, собственно, к вам.
- Слушаю вас, доктор.
И так смотрел на него старик приветливо, так понимающе, так мудры и смиренны были его выцветшие глаза, что Юрий Анатольевич почувствовал, как подымается в нем глухое раздражение, даже злоба к этому неуязвимому в своей благожелательности человеку. Этот не предал бы, подумал он, и эта мысль еще больше раздражала его: о, господи...
- Я хотел пригласить вас к себе в кабинет...
- С удовольствием, но для чего?
- Я хотел... показать вас... невропатологу... такая поправка... после инсульта... - Удивительно, пронеслось у него в голове, как одно свинство липнет к другому. За предательством тянется вранье.
- А что, - улыбнулся Владимир Григорьевич, - может, мы с вами будем ездить по медицинским учреждениям и конференциям, и вы будете демонстрировать меня. Я, может, научусь делать стойку на руках, и мы так и будем выходить на сцену: вы на ногах, в строгом черном костюме, а я на руках...
О, господи, застонал мысленно Юрий Анатольевич, да что это за муки такие, он что, специально издевается надо мной. Он знал, понимал, что презирает и ненавидит сейчас, в сущности, не Владимира Григорьевича, а себя, но делать-то это заставлял его этот старик...
- Вот знакомьтесь, - пробормотал он, - Владимир Григорьевич Харин. Жоржетта Ивановна...
- Здравствуйте, - сказал Владимир Григорьевич.
- Садитесь, - коротко кивнула Жоржетта Ивановна.
Владимир Григорьевич сел, а Юрий Анатольевич вышел из кабинетика, осторожно притворив за собой дверь.
- Скажите, пожалуйста, как вас зовут, - скомандовала дама со старомодным шиньоном.
- Вы как следователь, - улыбнулся Владимир Григорьевич.
- Я врач, а не следователь, - терпеливо объяснила Жоржетта Ивановна.
- Да, да, я понимаю, прошу прощения, я не хотел обидеть вас.
- А я не обиделась. Слушаю вас.
- А... да, извольте: Харин Владимир Григорьевич.
- Когда вы родились?
- В тысяча девятьсот восьмом году, увы...
- Почему вы говорите "увы"?
- Хотя бы потому, что старость - не радость.
- Понимаю. А вы считаете себя стариком?
- Не думаю, чтобы это имело значение, что я считаю. Даже если бы я считал себя птенчиком, все равно семьдесят восемь лет - возраст почтенный. У Чехова, Бунина, Достоевского я не раз встречал фразы: дверь отворилась, и в комнату вошел старичок лет пятидесяти. Отворилась или затворилась - не так уж важно. Представляете - старичок лет пятидесяти. А тут семьдесят восемь. Так что, выбор, Жоржетта Ивановна, невелик.
- Вы сказали "птенчик". Вы считаете себя птенчиком?
- Я сказал, по-моему, если бы я считал себя птенчиком?
- А вы себя им считаете?
Владимир Григорьевич внимательно посмотрел на врачиху. Была она ему неприятна и дурацкими своими вопросами, и какой-то агрессивной настырностью. Комплекс неполноценности у нее, что ли, подумал он. С такой внешностью, впрочем, немудрено. Но цапаться с нею не хотелось. Чувствовал он себя сегодня с утра каким-то просветленным, успокоенным. Именно успокоенным, а не просто спокойным. Хорошее словечко, подумал он по старой писательской привычке, успокоенный.
- Да, конечно, - улыбнулся он, - я птенчик.
- Понимаю, - кивнула Жоржетта Ивановна. - Вы птенчик. Но...
- Я шучу, - пожал плечами Владимир Григорьевич. - Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.
- Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?
- Строго говоря, да.
- Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?
- Не понимаю...
- Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?
Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор получался какой-то нелепый, как будто она считает его слабоумным.
- Сегодня двадцать четвертое августа.
- А год?
- Тысяча восемьсот... То есть девятьсот восемьдесят шестой.