"Нет, - говорю, подняв спички, - как будто ничего нет".
   "Как будто", - усмехнулся он, еще раз страшно хрюкнул и пристально уставился на коробок. Лицо его побагровело, на виске одном вздулась жила, пульсирует, вот-вот лопнет. Столько лет прошло, Володенька, а как будто я сейчас вижу его перед собой.
   Вдруг Тоська сжала мою руку своей и прошептала:
   "Смотри!"
   И действительно, коробок как будто бы вздрогнул.
   Черт те знает, думаю, может, он стол незаметно наклонил, тем более на нем не скатерть, а клеенка. Мысль мне эта понравилась, как-то я даже возгордилась, мол, как я сразу все раскусила. И тут режиссер хрюкнул особенно страшно, крякнул, и я увидела, как коробок оторвался от дрянной липкой клеенки и поднялся сантиметров на двадцать над столом. Поднялся и повис, чуть-чуть покачиваясь.
   "Руку!" - вдруг гаркнул режиссер.
   Тоська, наверное, эту процедуру уже знала, видела, потому что быстро провела рукой над и под коробком, убеждая меня, что он ни на чем не подвешен.
   Тут и я провела рукой. И испытала странную такую раздвоенность: голова моя, немолодая, заметьте, голова, кое-что уже видевшая, голова недоверчивая, бубнила, что это невозможно, что это, как утверждал автор разоблачительной книжки, обман, суеверие, эксплуатация доверчивости, нарушение незыблемых физических законов, вздор, чушь. А глаза и руки вопили: так вот же она, коробка спичек, висит сама по себе. И не знала я, кому верить.
   А режиссер тем временем вошел в раж, весь налился какой-то темной яростью: покатил по столу взглядом шариковую ручку, поднял ее в воздух, поднял тоже сантиметров на двадцать чашку с блюдцем. Посмотрел на Тосю мою, заскрежетал зубами, прошипел:
   "Ложитесь, Антонина Яковлевна!"
   Та покорно брякнулась на ковер. Господи, думаю, это еще что такое? А он хрюкает, руки над ней простер, дышит тяжко, как астматик. Тужился, тужился, потом сразу обмяк.
   "Не могу. Левитацию сегодня не могу, не в форме я. Это, - говорит, - редчайший дар. Знаете, за всю письменную историю цивилизации зарегистрировано всего несколько достоверных случаев левитации. А я подымал, подымал. Вот, смотрите". - И подает нам фотографию известной киноактрисы, называть не буду, жива она еще. И на фото надпись: человеку, который поднял меня.
   Хочешь - верь. Не хочешь - не верь. И в каком смысле поднял... Но теперь уже сомневаться было трудно, прямо скажу.
   Когда мы собрались уходить, он посмотрел на меня с ухмылкой и говорит:
   "Вы ведь практически не пили?"
   "Нет", - говорю.
   "И Антонина Яковлевна не пила. Я, к сожалению, один целую бутылку спроворил. Практически без закуски. Так?"
   "Так".
   "И пахнуть у меня изо рта должно соответственно. Так?"
   "Наверное".
   "Наверное, - усмехнулся он. - Вы, очевидно, никогда не целовались с выпившим человеком. Если это так, позвольте мне в экспериментальных целях поцеловать вас практически в губы. Заполним, так сказать, брешь, в вашем жизненном опыте".
   Антонина смеется:
   "Смелее, Аньк, ты ж такое вытворять умела..."
   Я повернула голову, и он поцеловал меня в губы, раскрыв рот таким, знаете, влажным поцелуем. И ни малейшего запаха алкоголя. Он еще раз усмехнулся и так дохнул на меня - ха... Не скажу, чтобы источал он запах свежих роз, но сивушного запаха совершенно не было.
   - Вы не устали от моего рассказа, Володенька?
   - Что вы, Анна Серафимовна, я слово боялся пропустить.
   - Спасибо. Но ведь это не просто возрастные мемуары. Я хотела рассказать вам, что висящий в воздухе пакет с апельсинами вовсе не обязан быть галлюцинацией или фокусом.
   - Что же вы хотите сказать, что мой гость - экстрасенс?
   - Не просто экстрасенс, а выдающийся экстрасенс, который даже не обращает внимания на свой необыкновенный дар. Режиссер, о котором я вам рассказывала, хрюкал, делал гримасы, тужился, а Хьюм даже не замечал, что иногда парил над креслом, помните?
   - Да, - задумчиво кивнул Владимир Григорьевич. - Может быть...
   Владимир Григорьевич лежал в темноте и слушал, как дышит спавший Константин Михайлович. Вдыхал он долго, как йог, с легким шипением, а выдыхал сразу, легким выхлопом - пхе... Ему не спалось. Нет, он не мучился от бессонницы, он чувствовал, что стоит ему отпустить тормоза, как он тут же скатится в долину снов. Но не хотелось ему засыпать, не хотелось расставаться с непривычной наполненностью сознания. Душу и память его волновали в эти минуты странные, беспокойные ветры. Они проносились, легкие и озорные, оставляя за собой летучую рябь.
   Столько месяцев, может, даже лет жило в нем стоячее болото: ни ветерка, ни просто дуновенья воздуха, ни новых впечатлений, лишь привычное стариковское оцепенение, сменившее острый вначале страх смерти.
   А теперь полнился он светлой всепонимающей легкой печалью, настолько легкой, что не давила она, а, наоборот, помогала смаковать жизнь, те капли, что еще оставались. И легкую руку Анечки чувствовал он на своей руке, и хрупкая стариковская нежность непривычно и мягко тянула за сердце. Нежность чистейшая, выросшая не на гормональной закваске, как у молодых влюбленных, а из душевной симпатии. Нежность хрупкая и сильная, как травинка, лезущая вверх через трещинку в асфальте. И вспоминал он Наденьку, свою жену. Боже, неужели она умерла уже двадцать четыре года назад? Кажется, только вчера он говорил ей:
   "Ты, Надька, подумай как следует, ведь за старика идешь".
   Надежда, которой было тогда... Да, перед самой войной, в сороковом году, двадцать лет, поднимала на него смеющиеся глаза, притворно вздыхала и задумчиво кивала:
   "И то ведь верно, батюшка, за старчика иду".
   Сколько же было тогда старчику? Тридцать два года. Ну, конечно, тридцать два, а Надежде двадцать, была она его моложе на двенадцать лет и училась тогда на филфаке.
   "Смотри, Надежда, не ошибись, - еще раз говорил он серьезно. - Знаю ведь, по расчету идешь, а расчет-то пшиковый. Что у меня есть-то, у журналистика? Старый "ундервуд" модели одна тысяча двенадцатого года, вечная ручка "паркер" с золотым пером и треснувшим колпачком, костюм полушерстяной бэу и четырнадцать метров в доме с коридорной системой на Рождественке напротив архитектурного института".
   "А-ить и то немало, батюшка", - по-старушечьи склонив милую свою головку набок, кивала Наденька. Такая была озорница, игрунья, сразу хотелось ей играть сто ролей: и чеховской старушки, и женщины-вамп, и простодушной комсомолочки, и влюбленной душечки... И оттого глаза ее всегда смеялись, и лексику путала от нетерпения. Так, так, скажет, батьюшка, же ву при, мсье Харин...
   Веселая, как птичка, обожавшая танцевать. Вскоре после свадьбы купили они патефон. Вначале была у них единственная пластинка. На одной стороне фокстрот... гм... да, веселенький такой фокстротик, конечно, он еще назывался "Девушка играет на мандолине". На-на-на... Танцевали они преимущественно рано утром. Он всегда просыпался первым и, побрившись, заводил патефон, целовал Надю в нос и восклицал:
   - Надежда, девушка и мандолина готовы, позвольте пригласить вас на тур фокстрота.
   Надя выпрыгивала из постели в длинной своей ночной рубашке, заспанная, излучающая еще ночное сонное тепло, делала книксен, говорила "мерси, Вольдемар", прыскала со смеху и клала ему руку на плечо. Они танцевали под прыгающую мелодию фокстрота, а она напевала в такт дурашливые придуманные слова: за-хотелось ста-рику пе-ре-плыть Моск-ву-ре-ку, до середки до-тянул, а по-том и уто-нул. При этом он живо представлял себя, седовласого старика, почему-то обязательно в белой нательной рубахе, который, отдуваясь, отплевываясь, плывет по Москве-реке, все реже и реже показывается на поверхности.
   А вскоре одним прекрасным утром Надя добавила:
   "Однако, гражданин Харин, седни будем мы плясать утроем". - На этот раз играла она роль темной бабы.
   "Ето почему ж?" - в тон ей спросил он. Неужели...
   "А потому, товарыщ, что жена ваша понесла. То есть тяжелая, обрюхатевшая. Выражаясь опять же научно, забеременевшая..."
   О господи, мысленно воскликнул Владимир Григорьевич, неужели это было? Какая длинная у него жизнь. Отмерил ему кто-то, что называется, с походом. И счастье было, и горе.
   В сорок первом году почти два месяца он был в окружении. И уже не военным корреспондентом, а простым солдатом, измученным и оборванным, пробирался он к своим, через пять кругов ада прошел, чтобы какой-то пухлый чистенький смершевец спрашивал его с ухмылкой:
   - Это что же вы хотите сказать, что целых два месяца не могли выйти из окружения?
   - Ну и сволочь вы, - сказал Владимир Григорьевич. Он валился с ног от нечеловеческой усталости, он руку дал бы отрубить, чтобы только узнать, что с Надей, где она, а тут эта ухмыляющаяся гадина. Он понимал, что совершает нечто непоправимое, но он падал, и не было сил остановить падение.
   - Как ты смеешь, немецкий выбл... - смершевец вскочил и схватился за новенькую скрипучую кобуру.
   Владимир Григорьевич рванул вверх край стола, опрокидывая его, раздался грохот, кто-то вскочил в комнату, и сквозь густеющий туман обморока Владимир Григорьевич услышал голос:
   - Харин, неужели ты?
   Не случись тут знакомый корреспондент из "Комсомолки", неизвестно еще, как бы все обернулось.
   Надя была в Москве, но не одна, а с крошечным комочком, который она почему-то называла Валентиной, хотя комочек имени еще явно не заслуживал.
   А в общем, должен он быть благодарен тому чистенькому тыловому смершевцу. Хоть бы за то, что использовал он этот слегка измененный эпизод в своей первой пьесе "Во весь рост".
   Интересно бы перечитать ее... Нет, пожалуй, не стоит. Есть вещи, похожие на донный ил. Пока лежат спокойно в памяти, кажутся и сильными, и убедительными, и хорошо сделанными. В глубине души он даже считал, что мало в чем уступает классикам: и конструкция крепка, и сюжетная пружина упруга, и характеры выписаны выпукло. Ну, разве что "чуть-чуть", и весь фокус. Действительно чуть-чуть, но это чуть-чуть походило на скорость света. Как только тело начинает приближаться к ней, дальнейшее ускорение становится невообразимо трудным. Так, наверное, и во всем. Посредственного бегуна на стометровке отделяют от мирового рекорда каких-нибудь три-четыре десятых секунды. Смехотворные отрезочки времени, даже не отрезочки, а какие-то ничтожные осколки, даже секундная стрелка один раз дернуться не успеет. А вот поди же, выкинь никчемный осколочек, и окружат тебя сразу сотни фотои видеокамер, засверкают блицы, и будешь ты изрекать глубокие истины, что нужно быть настойчивым, целеустремленным, находить новые формы тренировки, и все будут внимать благоговейно: как умно. И все из-за каких-то паршивых двух-трех мгновений. Да и много ли отделяло его от Шекспира с его нелепыми Гамлетами, Отелло, Шейлоками и Просперо? Какая-то ступенька ничтожная, перешагнуть которую дано только гению. Неуловимое "чуть-чуть", постигнуть которое выпадает лишь любимцам богов.
   А он не был ни гением, ни любимцем богов, и на драматической стометровке показывал результат в пределах, скажем, мастерской нормы. Не хуже, но и не лучше. Так что ему, если уж быть честным с собой, на застойные явления грех жаловаться. Еще не очень-то ясно, сумел бы он выйти в драматургические если не генералы, то уж старшие офицеры наверняка при нынешней гласности. Впрочем, понял он свои ограничения еще задолго до нее, когда за многие напечатанные ныне книжки могли запросто по статье сто девяносто прим посадить. Просто за хранение.
   Понял он это со смирением. Что делать, на то и рекорды, чтобы посредственность знала свою меру.
   А последнюю вещь написал он девять лет назад, и поставили ее всего в одном театре, и играли недолго, хотя рецензии были благостные. Он вдруг почувствовал, что отстал, что пишет так же, как раньше, может, даже лучше, а театральный поезд ушел.
   Он так и сказал себе твердо: да, театральный поезд ушел. Можно, конечно, постоять со своим товаром на станции, авось кто-нибудь выскочит из режиссеров на короткой остановочке, купит пьеску в спешке, так и то потом начнет нос кривить. А тут еще и страшный нокдаун - гибель Валентины...
   Из памяти Владимира Григорьевича опять вынырнула Надежда. На этот раз повзрослевшая, уже дама. Но такая же хохотушка. До самой смерти такой оставалась.
   Как-то, когда уже была она тяжко больна, встретила она его смехом, прямо заливалась.
   "Володя, - говорит, - сегодня была. Ольга. Представляешь, ее мать умерла".
   На мгновенье все оборвалось в нем, господи, что это она, неужели... Она, наверное, прочла все в его глазах, потому что нетерпеливо фыркнула:
   "Ты забыл, что ли... Я ж тебе рассказывала. Одна маман всю жизнь потратила на охоту за богатым мужем. Первый, Олин отец, умер в казенном доме еще до войны, второй - тоже, после какой-то растраты. И встретила она наконец старенького одного академика (она в издательстве каком-то научном работала). Академик был холостяком с таким огромным еще дореволюционным стажем, что никто уже давно и не пытался женить его. К тому же был он семидесяти двух лет от роду и скуп до крайности. Но Вера Гавриловна, это Олина мама, ударила упрямо копытом, раздула ноздри и сказала: не родился еще мужик, которого нельзя было бы взять голыми руками. Надо просто уметь вести осаду.
   И повела она осаду по всем правилам полководческого искусства. Умела покойница, ничего не скажешь. До того доосаждала академика, что раз звонят им в дверь, и двое посыльных втаскивают огромную коробищу - телевизор "Ленинград", были когда-то такие. Экранчик с почтовую открытку, а казались чудом техники, верхом роскоши.
   "Что такое?" - строго спрашивает Вера Гавриловна, которая сразу все прекрасно поняла.
   "Это вам от Ивана Ивановича..."
   "Отвезите, пожалуйста, обратно, голубчики, и скажите Иван Ивановичу, что я такие ценные подарки принять от него не могу. Вот вам десять рублей, голубчики".
   Голубчикам что, взяли деньги, взяли "Ленинград" и ушли, а Ольга говорит матери:
   "Ты что, в своем уме, матушка? От такой неслыханной роскоши отказаться?"
   А Вера Гавриловна только повела плечиком:
   "Учись, дочка. "Ленинград" так или иначе никуда не денется, а дедушка-то подумает: экая она, однако, бессребреница, редкий человек... Она не только не мотовка, она еще поможет приумножить нажитое.
   И захочется дедушке сберкнижки в четыре руки пересчитывать, ты уж мне поверь".
   Так оно и вышло. И так уверился академик в бессребрености и редкостном характере Веры Гавриловны, что сделал ей предложение. Поженились они, и забил сразу мощный денежный фонтан из глубоких пластов холостяцкой скупости. Дачу купили роскошную, вдова маршальская продала, машину, шофера наняли, садовника. Ольгу все поздравляют: наследница, мол. У ученого старца никого из своей родни, никогошеньки.
   И два дня тому назад финал: Вера Гавриловна благополучно умирает от инфаркта, а Иван Иванычу, которому стукнуло, между прочим, восемьдесят пять, хоть бы хны. А Ольгу он на дух не переносит".
   А потом вдруг посерьезнела Наденька, посмотрела на мужа, усмехнулась печально:
   "Я к чему? Боюсь, что плохо рассчитала. Хоть ты, старчик, и на двенадцать лет старше, а быть тебе моим вдовцом".
   Так у него сжалось сердце, точно колючей проволокой его опутали. Гнал от себя эту страшную мысль, руками, ногами отталкивал, закрывая по-страусиному глаза. Не умолил костлявую.
   Да-а... Словно зуб она на него имела. Причем близких косила, а не его. Мол, смотри. Подстерегла в семьдесят седьмом дочь Валентину. На верхушке холмика на Варшавском шоссе. Пошла на обгон на подъеме, а там КрАЗ. Не захотел даже забирать искореженные, смятые "Жигули". Милицейский капитан сказал:
   "Это вы напрасно. Машина застрахована?"
   "Не знаю".
   "Все равно, если даже и не застрахована, продать вам ее будет нетрудно. Вы даже не представляете, сколько вам дадут. Даже когда остается один техпаспорт, и тот можно продать".
   Он покачал головой. Не хотел он продавать это скомканное железо, не нужны ему были эти печальные рубли...
   Врач "Скорой помощи", которого он разыскал, сказал ему:
   "Смерть была мгновенной. Ваша дочь даже не успела, наверное, сообразить, что происходит".
   Что ж, тоже утешение. Раз не успела сообразить, значит, и не знает, что умерла... Вот и остался один на белом свете отставной драматург семидесяти восьми лет Владимир Григорьевич Харин. Один лишь внук бороздит, выражаясь газетным языком, далекие моря и океаны.
   Появилась Анечка. Она держала в руке пакет. С апельсинами, догадался Владимир Григорьевич. Однако странно было, что в комнате темно, а он ее отлично видит: подведенные глазки, которые она таинственно округляет, когда рассказывает что-нибудь интересное, оранжевые волосики. Анечка разжала руки, и пакет поплыл по комнате, долетел до стены, и на стене осталась отметка: 7 футов. Это уже было вовсе несерьезно, и Владимир Григорьевич понял, что спит.
   Юрий Анатольевич шел по коридору по направлению к Лениной комнате и думал о том, что сентиментальным быть плохо. Сентиментальным никогда не подойти к "Жигулям", не открыть хозяйским жестом дверцу и не опуститься в кресло. Сентиментальным нужно вкалывать, хлюпая при этом носом от умиления. Сентиментальному нужно идти проведать старика Харина, чтобы посмотреть, как поживает его лучший пациент. Еще бы несколько человек с таким драматическим улучшением, и можно было бы подумать о диссертации. Что-нибудь вроде "Новые методы реабилитации после инсультов". А что...
   Не то из стены, не то из-под пола появился Ефим Львович и сказал:
   - Здравствуйте, доктор. А Владимир Григорьевич исчез.
   Не вовремя появился вездесущий старый театральный художник, не вовремя, потому что прервал триумфальную защиту диссертации. В тот самый момент прервал, когда седенький профессор, мировая величина, говорил:
   "Мне кажется, коллеги, что результаты, полученные диссертантом, столь значительны, что работа скорее носит характер докторской..."
   - Как исчез? - вздохнул Юрий Анатольевич. Жалко было такой удачной защиты, иди, защищайся потом еще раз...
   - Как исчезают? - пожал плечами художник и обиженно выпятил сизую нижнюю губу. - Так и исчезают.
   - То есть? Ничего не понимаю.
   Ефим Львович объяснил терпеливо, как растолковывают простые вещи несмышленому ребятенку:
   - Утром у него были посетители, приятели внука, а потом его никто больше не видел.
   - Что за вздор! - рассердился доктор. - Как это не видел?
   Ефим Львович вздохнул и покачал головой, как бы желая сказать: боже, такой непонятливый - и врач. И такой должен лечить людей. Что ж удивительного, что люди болеют и умирают, с таким и не то может случиться.
   - Как не видят людей, Юрий Анатольевич? Не видят. Смотрят и не видят. Его искала ...его приятельница Анна Серафимовна. Его искала сестра Леночка... Елена Николаевна. Я, наконец, искал. - Последние слова должны были, казалось, значить: если уж я не нашел, то говорить не о чем. Хвастаться Ефим Львович не любил, но и достоинства свои знал.
   - И что, его нигде нет?
   - Нет.
   - И в саду искали?
   - И в саду искали.
   - Может быть, он у кого-нибудь в комнате?
   - Нет.
   - Что за чепуха! Не мог же он уйти в город... Хоть он и чувствует себя в последние дни значительно лучше, но не настолько же, чтобы уйти самому с территории. Может быть, он пошел проводить своих гостей? Ну, конечно же, даже и сомневаться нечего. Наверняка он где-то здесь. Не мог он уйти. Вы что - забыли, что он только что еле двигался?
   - Нет, конечно.
   - Так в чем вы меня хотите убедить?
   - Только в том, что Владимир Григорьевич исчез.
   - Этого не может быть.
   - Может, может. Они, гости и он, были утром, сразу после завтрака, а сейчас уже час, даже начало второго.
   Юрий Анатольевич ничего не ответил, быстро дошел до Лениного пенала, постучал и открыл дверь. Лены тоже не было, хотя в это время она всегда занималась своей писаниной.
   В шестьдесят восьмой комнате он застал Константина Михайловича. Он поднялся с кровати, на которой лежал одетый, и бульдожьи его щеки колыхнулись от резкого движения.
   - Вы не видели соседа? - спросил Юрий Анатольевич, забыв поздороваться.
   Константин Михайлович начал быстро застегивать правой рукой пуговицы, которых на его курточке с "молнией" не было.
   - А? А... Владимира Григорьевича? Да, конечно...
   Слава богу, вздохнул про себя Юрий Анатольевич, впал отчего-то в панику, идиот.
   - Где же он был?
   - Кто? А...
   - Владимир Григорьевич, - нетерпеливо сказал доктор.
   - Не знаю. Э... а...
   - А где он сейчас?
   - Сейчас? М... э... да, конечно, я видел его... к нему пришли... от внука... Абер дас ист...
   - Да, да, я знаю,-нетерпеливо кивнул Юрий Анатольевич и автоматически отметил, что Лузгин опять, похоже, сдал. Улучшение было кратковременным и нестойким.
   - А с утра вы его не видели?
   - Нет... никогда... то есть, я хотел сказать, нигде не видел. Абер дас ист ниче-е-во-о...
   - Простите.
   Он вышел в коридор. Мимо шел величественный Иван Степанович Котомкин, зажав под мышкой целую пачку газет.
   - Добрый день,- кивнул ему Юрий Анатольевич,- вы не видели Владимира Григорьевича?
   Иван Степанович побулькал чем-то внутри себя, покачал головой и неодобрительно сказал:
   - Вчера видел.
   Юрий Анатольевич вышел во двор, и тут же к нему подскочила Анна Серафимовна.
   - Как хорошо, что вы появились, доктор, я так беспокоюсь. Представляете, он исчез!
   - Что значит "исчез"? - раздраженно сказал Юрий Анатольевич. - Пошел проводить своих гостей. Даже не пошел, а просто вышел.
   - Но они ушли уже больше трех часов тому назад, представляете? - Она кивнула несколько раз головой, и оранжевая прядка над ее лобиком испуганно вздрогнула.
   Что за паникерша, раздраженно подумал Юрий Анатольевич.
   - Ну и что, что три часа? Разве не могли его гости свозить его куда-нибудь? - Ну, конечно же, подумал он облегченно, как он сразу не сообразил, - В конце концов, у нас же не тюрьма.
   Он явственно представил себе гостей Владимира Григорьевича, увозящих старика куда-нибудь к общим знакомым, в магазин, мало ли куда можно поехать на такси в таком городе, как Москва. Съездили и сейчас вернутся. Наверное, машина с шашечками уже подъезжает к Дому. Наверняка, поправил он себя, не наверное, а наверняка.
   - Он не мог уехать, - упрямо сказала Анна Серафимовна.
   - Почему?
   - Потому что... потому что, если бы он уезжал, он бы... не знаю... у меня предчувствие, что с ним что-то случилось.
   - Ну, раз предчувствие - тогда другое дело, - с какой-то ненужной иронией сказал Юрий Анатольевич.
   Не появился Владимир Григорьевич и к обеду, и Юрий Анатольевич совсем уже было решил идти к директору, но вдруг сообразил, что следовало бы заглянуть в шкаф в шестьдесят восьмой комнате. Если Владимир Григорьевич переоделся, то беспокоиться положительно было не о чем. Поехал со своими гостями в город и к вечеру вернется. Просто и ясно. Доктору стало стыдно. Похоже, что от постоянного общения со своими пожилыми пациентами он сам начал походить на них: легко терялся, начинал глупо нервничать, впадал в панику. Да и ему-то что? Он что, конвойный, чтобы постоянно пересчитывать свою команду? В конце концов, он же врач, и его забота - это здоровье обитателей Дома, а не табель ухода и прихода. Владимир Григорьевич действительно человек больной, но, в конце концов, не дебильный и знает, что делает.
   Он постучал в дверь шестьдесят восьмой комнаты и повернул ручку. Константин Михайлович лежал на спине с закрытыми глазами, безмолвный и неподвижный, и Юрию Анатольевичу вдруг почудилось, что он умер. Он замер, прислушался, услышал легкий выхлоп выдоха - пхе, и испытал огромное облегчение. О господи...
   - Константин Михайлович, - тихонько позвал он, и бывший режиссер сразу же открыл глаза и посмотрел на него. - Простите, что я вас побеспокоил, вы не заметили, Владимир Григорьевич переоделся до отъезда в город? Он ведь, кажется, здесь все больше в такой -вельветовой пижамке ходит?
   Константин Михайлович сел, вздохнул несколько раз, и на лице его отобразилась внутренняя борьба. Наконец он решился, кивнул своим мыслям и сказал:
   - Да.
   - Стало быть, если он переоделся, пижамка эта должна быть где-то здесь.
   - Да.
   - В шкафу? Под подушкой?
   - Э... э... в шкафу.
   - Я думаю, мне можно посмотреть?
   - В шкафу, да, да.
   Юрий Анатольевич открыл скрипучую дверцу: два костюма, плащ, куртка, дубленка в пластиковом прозрачном мешке, рубашки, свитера, ботинки, сапоги. Пижамы не было. Да и почему она обязательно должна быть в шкафу, мало что говорит сосед. Сейчас он поднимет подушку и увидит знакомую вельветовую темнокоричневую в серую тонкую полоску пижаму. Пижамы не было. Нужно было доложить директору.
   Наверное, вид у него расстроенный, потому что Константин Михайлович посмотрел на него внимательно и сказал с неожиданным участием:
   - Абер дас ист ни-и-чево-о...
   Директор Дома был великим молчуном. Когда с ним разговаривали, его полное лицо, которое всегда блестело так, что казалось выдраенным пемоксолем, багровело, он надувался и прежде чем ответить, долго барабанил пальцами по столу. Юрию Анатольевичу всегда казалось, что, если спросить директора, как его зовут, он долго будет думать, сыграет на столешнице Турецкий марш и только потом неохотно признается, что он Пантелеймон Романович Клишко.
   Директор и на этот раз сразу налился темной кровью, лицо его стало вареным, он засопел и посмотрел на врача. Юрий Анатольевич молчал и думал, как неисповедимы бывают начальственные пути. Кто, в каком странном затмении, мог прислать сюда в директорское кресло этого надувного выдраенного болванчика? Откуда появился он, в каком инкубаторе он вылупился, почему? Кем он был до этого назначения: строителем, директором рынка, актером, чиновником?