Страница:
Муравьев проживал в Скорнякове и о возможности продолжать службу на Кавказе не думал. Но когда он в конце того же года по обыкновению навестил в Москве Алексея Петровича, тот сказал ему:
– Я за верное знаю, что Николай Павлович приходит в отчаяние, получая горькие вести с Кавказа, и озабочен тем, кого бы послать туда, а я продолжаю думать, как, впрочем, и многие другие, что лишь ты один мог бы выправить там положение…
– Мне кажется, почтеннейший Алексей Петрович, – возразил Муравьев, – что у вас опыта в кавказских делах куда больше, чем у меня!
– Меня поминать не стоит, – махнул рукой Ермолов, – мне, братец, седьмой десяток доходит, сил прежних нет, я и сам не согласился бы, да и царю назначить меня немыслимо…
– Но вам же известно, за что я восьмой год в опале?
– Известно, – кивнул головой Ермолов и вдруг захлебнулся в неудержимом смехе. – Нет, ей-богу, у меня прямо колики делаются, как только представлю себе сию картину… как ты его величество в болото загнал… Надо же додуматься!
– Позвольте заметить, Алексей Петрович, – вставил Муравьев, – что не одно сие действие вызвало ненависть государя, не менее того повредила мне поданная записка, в коей я, противореча всем склонностям и образу мыслей его, доложил о причинах дурного состояния российских войск.
– Знаю, знаю об этом, любезный Николай, – подтвердил Ермолов. – Однако ж и царям иной раз приходится при назначениях считаться с достоинствами назначаемых, а не с личным отношением к ним. Покойный Александр Павлович меня за колкости и противоречия терпеть не мог, а полным генералом сделал и огромные дела доверял! Взгляни-ка попробуй на всех бывших в последнее время главнокомандующих кавказских и на тех, кои имеются в виду на сию должность… Разве ты не чувствуешь себя способней их!
– Что в том толку, хотя бы и так, – вздохнул Муравьев.
– Так ведь твои неоспоримые достоинства не только нам, но и высоким особам ведомы. – подчеркивая последние слова, сказал Ермолов. – Ты же кроме дарований своих над всеми этими Герштейцвегами и Нейдгардтами еще одно великое преимущество имеешь: железную волю и непреоборимое терпение, против которых ничто устоять не может. Я знаю, что ты в походе ведешь жизнь солдатскую, а с сухарем в руке и луковицею, коими ты довольствуешься, наделаешь таких чудес, какие им и не снятся. Никто из них самоотвержением, подобным твоему, не обладает.[54]
– Так чего же вы от меня ожидаете?
– Ожидаю, что, как верный россиянин, ты от службы, полезной отечеству, уклоняться не станешь, ежели случай к тому представится.
Муравьев, недоумевая, посмотрел на Ермолова, пожал плечами:
– Простите, почтеннейший Алексей Петрович, в моем положении я не усматриваю возможности для подобного случая.
– Открою тебе маленький дворцовый секрет, – прищурился привычно Ермолов. – На днях не кто иной, как Алексей Федорович Орлов, заменивший ныне недавно скончавшегося графа Бенкендорфа, высказался за твое назначение на Кавказ… Как на сие государь посмотрит, судить не берусь, но ходатай за тебя могущественный! Понял?
– Ну и пусть сами вопрос решают, – с упрямой ноткой в голосе произнес Муравьев, – я от полезной службы не откажусь, а навязываться ни царю, ни богу не собираюсь…
– Того я не мыслю, любезный Николай, чтобы тебе навязываться, характер твой, слава богу, мне известен, а будучи в столице, я бы на твоем месте Орлова повидал… Ерепениться не надо, дело сие небесполезное! Вот мой сказ.
Муравьев ермоловским советом не пренебрег, навестил нового шефа жандармов в Петербурге. Орлов принял его как старого приятеля и после первых взаимных приветствий подтвердил:
– Я говорил государю, что, по моему мнению, тебя следовало бы назначить командующим на Кавказе, но государь о тебе и слышать не эахотел…
Муравьев вздохнул и промолчал. Орлов добавил:
– А виноват ты сам. Нечего умничать. Тебе давно надо бы подать прошение о службе…
– Помилуйте, Алексей Федорович, мог ли я поступить таким образом, зная, что исключением из генерал-адъютантов лишен доверия царского, – возразил Муравьев. – Могу ли я благоразумно переломить нынешний род жизни моей и приняться за службу, находясь на подозрении у государя?
– Да ведь тебя просить не будут, этого не ожидай! – с неожиданной резкостью перебил Орлов. – У тебя имелось достаточно времени, чтобы обдумать свое поведение, изъявить государю чувства покорности, и все бы устроилось…
Муравьеву стало ясно, чего от него хотели. Полной покорности! Отказа от свободомыслия! Превращения в придворного холопа! Невольно представилась ему виденная недавно в Задонске стайка воробьев, которым ребята из озорства подрезали крылья. Воробьи не летали, а, чуть приподнявшись в воздух, падали и кувыркались в пыли. Страшная картина! И Муравьев тогда еще подумал, что император Николай, ненавидевший всякое проявление свободомыслия в людях, вероятно, желал бы, чтобы его верноподданные жили с подрезанными крыльями, кувыркались подобным образом, и пресмыкались перед ним… Нет, от него того не дождутся! И, облекая свой отказ служить в тонкую дипломатическую форму, он проговорил:
– Коль скоро я не увижу знака доверенности ко мне от государя, я в службу вступать не располагаю!
На холеном лице Орлова собралась надменная и презрительная гримаса.
– Как вам угодно. Но повторяю: приглашений не будет, не ждите!
Муравьев откланялся. Наместником на Кавказе был вскоре назначен Воронцов. А Муравьев, закончив свои дела, поехал опять в Скорняково, где ждали его жена и дети, и скромные семейные радости, и ставшие привычными эанятия, столь далекие от казенных служебных интересов.
… Однако на обратном этом пути в Москве, где он предполагал пробыть один день, произошло нечаянное событие, которое задержало его здесь и вывело из душевного равновесия. Муравьев случайно познакомился с князем Львовым, мужем Наташи Мордвиновой, и тот любезно пригласил его посетить их. Муравьев двадцать пять лет не видел Наташу, потускневший образ ее хотя и всплывал иной раз в памяти, но представлялся каким-то далеким воздушным видением, никаких волнений и желаний не вызывая. Муравьев был счастлив в семейной жизни, душевная умиротворенность его ничем не расстраивалась, прошлое с каждым годом все более затягивалось туманной дымкой, не оставляя сожаления.
И вдруг это приглашение… Он необычайно смутился. Словно раскаленной иглой дотронулись до зажившей давно раны, и она чувствительно отозвалась и заныла. Снова нахлынули откуда-то из небытия и захватили его сладостные и грустные воспоминания. Наташа! Она представлялась такой, какой была тогда… на Лебедином острове, на танцах у Мордвиновых, в полутемной передней, где впервые обменялись они несмелым поцелуем… И эти тени прошлого неотступно преследовали его и бередили душу. Он пробовал благоразумными доводами убедить себя, что не стоит воскрешать прошлого, что встреча с Наташей ничего не принесет, кроме горечи разочарования. Ведь ей, как и ему, пятьдесят лет! Однако никакие самовнушения не подействовали, С неудержимой силой захотелось ему увидеться с той, которой отданы были мечты и чувства всех юных лет…
И вот он в гостиной у Львовых. Князя не было дома, обещала принять княгиня. Но она что-то задерживалась. Муравьев, с трудом сдерживая волнение, заложив руки за спину, ходил по комнате. Сейчас она войдет… Какой она стала? Узнает ли он ее?
Уловив какой-то неясный легкий шорох, он вздрогнул и повернулся к прикрытым тяжелыми бархатными портьерами дверям во внутренние комнаты. У порога стояла и с любопытством смотрела на него Наташа, прежняя, юная, синеглазая…
Он совершенно растерялся от неожиданности и мучительно покраснел. Возможно ли, чтобы она так сохранилась? Что за наваждение? И только когда она заговорила, догадался, кто перед ним.
– Мама просила извинить ее… Она почувствовала внезапную дурноту и легла в постель…
– Что с ней такое? – пробормотал он, приходя в себя. – Может быть, нужен доктор?
– Не беспокойтесь, я дала сердечные капли, которые она в таком случае принимает. Ей надо лишь денек полежать. Но она просила передать, чтобы вы не уезжали из Москвы, не повидав ее, она будет послезавтра вас ждать. Непременно, непременно приезжайте!
Последние слова произнесла она с такой милой непосредственностью, что стала еще более похожа на мать, и Муравьев невольно улыбнулся:
– А вас как зовут, прелестная барышня?
– Верой.
– Вы удивительно похожи на свою мать… Прямо вылитая она в молодые свои годы!
– Мне все об этом говорят, – улыбнулась Вера, – хотя мама утверждает, что в семнадцать лет она была немного полней и ниже ростом…
– Пожалуй, с этим можно согласиться… Так скажите маме, милая Вера, чтоб она быстрей поправлялась, я не премину навестить ее, питая надежду в следующий раз найти ее в добром здоровье…
Приехав к Львовым вторично, он встречен был самой Натальей Николаевной. Годы, разумеется, не прошли для нее бесследно, она располнела, под глазами легли морщины, засеребрились волосы… Но черты лица ее, улыбка, мягкий грудной голос оставались прежними, и он, забыв все на свете, глядел на нее чуть повлажневшими глазами и не мог наглядеться. И Наталья Николаевна не скрыла, как приятно ей это свидание, она призналась, что прошлый раз, увидев, как он поднимался по лестнице, так сильно взволновалась, что упала и ушибла голову.
– Я просто до слез расстроилась, – добавила она, – что не смогла принять вас…
– Печальный случай с вами доставил мне, однако ж, счастливое знакомство с очаровательной дочкой вашей. Я видел в ней вас, и это было невыразимо приятно.
– Я понимаю вас, добрый друг мой, – с легкой грустью промолвила она. – И мне давно хотелось встретиться с вами, дружески поболтать. Ведь чувства, связывавшие нас в молодости, не забываются. Правда… Николенька?
Она почти шепотом произнесла его имя, которым прежде называла, и он, не удержавшись, схватил ее руки и покрыл их поцелуями. Потом сказал взволнованным глухим голосом:
– Все-таки… было что-то неестественное, чудовищное в том, что мы не могли соединиться…
– Не будем гневить бога, – вздохнула она, – прошлого не вернешь, рассказывайте, как живете, счастливы ли в семействе своем?
В Москве пробыл Муравьев две недели и Львовых посещал не раз. Он рассказал об этом в одной из черновых записей. Видно, всколыхнувшееся старое чувство давало себя знать ощутительно. Но в «Записках», подготовленных для печати, не желая вызывать напрасных подозрений у ближних, он укрыл истину под нарочито сухими и туманными строками: «В бытность мою в Москве я увиделся после 25 лет с Натальей Николаевной… Все приемы ее, черты лица, все тут было и напоминало ее в образе молодых лет. В сих сотрясениях поверяется неизмеримость и мгновенность времени, таинственность наших душевных влечений».
2
– Я за верное знаю, что Николай Павлович приходит в отчаяние, получая горькие вести с Кавказа, и озабочен тем, кого бы послать туда, а я продолжаю думать, как, впрочем, и многие другие, что лишь ты один мог бы выправить там положение…
– Мне кажется, почтеннейший Алексей Петрович, – возразил Муравьев, – что у вас опыта в кавказских делах куда больше, чем у меня!
– Меня поминать не стоит, – махнул рукой Ермолов, – мне, братец, седьмой десяток доходит, сил прежних нет, я и сам не согласился бы, да и царю назначить меня немыслимо…
– Но вам же известно, за что я восьмой год в опале?
– Известно, – кивнул головой Ермолов и вдруг захлебнулся в неудержимом смехе. – Нет, ей-богу, у меня прямо колики делаются, как только представлю себе сию картину… как ты его величество в болото загнал… Надо же додуматься!
– Позвольте заметить, Алексей Петрович, – вставил Муравьев, – что не одно сие действие вызвало ненависть государя, не менее того повредила мне поданная записка, в коей я, противореча всем склонностям и образу мыслей его, доложил о причинах дурного состояния российских войск.
– Знаю, знаю об этом, любезный Николай, – подтвердил Ермолов. – Однако ж и царям иной раз приходится при назначениях считаться с достоинствами назначаемых, а не с личным отношением к ним. Покойный Александр Павлович меня за колкости и противоречия терпеть не мог, а полным генералом сделал и огромные дела доверял! Взгляни-ка попробуй на всех бывших в последнее время главнокомандующих кавказских и на тех, кои имеются в виду на сию должность… Разве ты не чувствуешь себя способней их!
– Что в том толку, хотя бы и так, – вздохнул Муравьев.
– Так ведь твои неоспоримые достоинства не только нам, но и высоким особам ведомы. – подчеркивая последние слова, сказал Ермолов. – Ты же кроме дарований своих над всеми этими Герштейцвегами и Нейдгардтами еще одно великое преимущество имеешь: железную волю и непреоборимое терпение, против которых ничто устоять не может. Я знаю, что ты в походе ведешь жизнь солдатскую, а с сухарем в руке и луковицею, коими ты довольствуешься, наделаешь таких чудес, какие им и не снятся. Никто из них самоотвержением, подобным твоему, не обладает.[54]
– Так чего же вы от меня ожидаете?
– Ожидаю, что, как верный россиянин, ты от службы, полезной отечеству, уклоняться не станешь, ежели случай к тому представится.
Муравьев, недоумевая, посмотрел на Ермолова, пожал плечами:
– Простите, почтеннейший Алексей Петрович, в моем положении я не усматриваю возможности для подобного случая.
– Открою тебе маленький дворцовый секрет, – прищурился привычно Ермолов. – На днях не кто иной, как Алексей Федорович Орлов, заменивший ныне недавно скончавшегося графа Бенкендорфа, высказался за твое назначение на Кавказ… Как на сие государь посмотрит, судить не берусь, но ходатай за тебя могущественный! Понял?
– Ну и пусть сами вопрос решают, – с упрямой ноткой в голосе произнес Муравьев, – я от полезной службы не откажусь, а навязываться ни царю, ни богу не собираюсь…
– Того я не мыслю, любезный Николай, чтобы тебе навязываться, характер твой, слава богу, мне известен, а будучи в столице, я бы на твоем месте Орлова повидал… Ерепениться не надо, дело сие небесполезное! Вот мой сказ.
Муравьев ермоловским советом не пренебрег, навестил нового шефа жандармов в Петербурге. Орлов принял его как старого приятеля и после первых взаимных приветствий подтвердил:
– Я говорил государю, что, по моему мнению, тебя следовало бы назначить командующим на Кавказе, но государь о тебе и слышать не эахотел…
Муравьев вздохнул и промолчал. Орлов добавил:
– А виноват ты сам. Нечего умничать. Тебе давно надо бы подать прошение о службе…
– Помилуйте, Алексей Федорович, мог ли я поступить таким образом, зная, что исключением из генерал-адъютантов лишен доверия царского, – возразил Муравьев. – Могу ли я благоразумно переломить нынешний род жизни моей и приняться за службу, находясь на подозрении у государя?
– Да ведь тебя просить не будут, этого не ожидай! – с неожиданной резкостью перебил Орлов. – У тебя имелось достаточно времени, чтобы обдумать свое поведение, изъявить государю чувства покорности, и все бы устроилось…
Муравьеву стало ясно, чего от него хотели. Полной покорности! Отказа от свободомыслия! Превращения в придворного холопа! Невольно представилась ему виденная недавно в Задонске стайка воробьев, которым ребята из озорства подрезали крылья. Воробьи не летали, а, чуть приподнявшись в воздух, падали и кувыркались в пыли. Страшная картина! И Муравьев тогда еще подумал, что император Николай, ненавидевший всякое проявление свободомыслия в людях, вероятно, желал бы, чтобы его верноподданные жили с подрезанными крыльями, кувыркались подобным образом, и пресмыкались перед ним… Нет, от него того не дождутся! И, облекая свой отказ служить в тонкую дипломатическую форму, он проговорил:
– Коль скоро я не увижу знака доверенности ко мне от государя, я в службу вступать не располагаю!
На холеном лице Орлова собралась надменная и презрительная гримаса.
– Как вам угодно. Но повторяю: приглашений не будет, не ждите!
Муравьев откланялся. Наместником на Кавказе был вскоре назначен Воронцов. А Муравьев, закончив свои дела, поехал опять в Скорняково, где ждали его жена и дети, и скромные семейные радости, и ставшие привычными эанятия, столь далекие от казенных служебных интересов.
… Однако на обратном этом пути в Москве, где он предполагал пробыть один день, произошло нечаянное событие, которое задержало его здесь и вывело из душевного равновесия. Муравьев случайно познакомился с князем Львовым, мужем Наташи Мордвиновой, и тот любезно пригласил его посетить их. Муравьев двадцать пять лет не видел Наташу, потускневший образ ее хотя и всплывал иной раз в памяти, но представлялся каким-то далеким воздушным видением, никаких волнений и желаний не вызывая. Муравьев был счастлив в семейной жизни, душевная умиротворенность его ничем не расстраивалась, прошлое с каждым годом все более затягивалось туманной дымкой, не оставляя сожаления.
И вдруг это приглашение… Он необычайно смутился. Словно раскаленной иглой дотронулись до зажившей давно раны, и она чувствительно отозвалась и заныла. Снова нахлынули откуда-то из небытия и захватили его сладостные и грустные воспоминания. Наташа! Она представлялась такой, какой была тогда… на Лебедином острове, на танцах у Мордвиновых, в полутемной передней, где впервые обменялись они несмелым поцелуем… И эти тени прошлого неотступно преследовали его и бередили душу. Он пробовал благоразумными доводами убедить себя, что не стоит воскрешать прошлого, что встреча с Наташей ничего не принесет, кроме горечи разочарования. Ведь ей, как и ему, пятьдесят лет! Однако никакие самовнушения не подействовали, С неудержимой силой захотелось ему увидеться с той, которой отданы были мечты и чувства всех юных лет…
И вот он в гостиной у Львовых. Князя не было дома, обещала принять княгиня. Но она что-то задерживалась. Муравьев, с трудом сдерживая волнение, заложив руки за спину, ходил по комнате. Сейчас она войдет… Какой она стала? Узнает ли он ее?
Уловив какой-то неясный легкий шорох, он вздрогнул и повернулся к прикрытым тяжелыми бархатными портьерами дверям во внутренние комнаты. У порога стояла и с любопытством смотрела на него Наташа, прежняя, юная, синеглазая…
Он совершенно растерялся от неожиданности и мучительно покраснел. Возможно ли, чтобы она так сохранилась? Что за наваждение? И только когда она заговорила, догадался, кто перед ним.
– Мама просила извинить ее… Она почувствовала внезапную дурноту и легла в постель…
– Что с ней такое? – пробормотал он, приходя в себя. – Может быть, нужен доктор?
– Не беспокойтесь, я дала сердечные капли, которые она в таком случае принимает. Ей надо лишь денек полежать. Но она просила передать, чтобы вы не уезжали из Москвы, не повидав ее, она будет послезавтра вас ждать. Непременно, непременно приезжайте!
Последние слова произнесла она с такой милой непосредственностью, что стала еще более похожа на мать, и Муравьев невольно улыбнулся:
– А вас как зовут, прелестная барышня?
– Верой.
– Вы удивительно похожи на свою мать… Прямо вылитая она в молодые свои годы!
– Мне все об этом говорят, – улыбнулась Вера, – хотя мама утверждает, что в семнадцать лет она была немного полней и ниже ростом…
– Пожалуй, с этим можно согласиться… Так скажите маме, милая Вера, чтоб она быстрей поправлялась, я не премину навестить ее, питая надежду в следующий раз найти ее в добром здоровье…
Приехав к Львовым вторично, он встречен был самой Натальей Николаевной. Годы, разумеется, не прошли для нее бесследно, она располнела, под глазами легли морщины, засеребрились волосы… Но черты лица ее, улыбка, мягкий грудной голос оставались прежними, и он, забыв все на свете, глядел на нее чуть повлажневшими глазами и не мог наглядеться. И Наталья Николаевна не скрыла, как приятно ей это свидание, она призналась, что прошлый раз, увидев, как он поднимался по лестнице, так сильно взволновалась, что упала и ушибла голову.
– Я просто до слез расстроилась, – добавила она, – что не смогла принять вас…
– Печальный случай с вами доставил мне, однако ж, счастливое знакомство с очаровательной дочкой вашей. Я видел в ней вас, и это было невыразимо приятно.
– Я понимаю вас, добрый друг мой, – с легкой грустью промолвила она. – И мне давно хотелось встретиться с вами, дружески поболтать. Ведь чувства, связывавшие нас в молодости, не забываются. Правда… Николенька?
Она почти шепотом произнесла его имя, которым прежде называла, и он, не удержавшись, схватил ее руки и покрыл их поцелуями. Потом сказал взволнованным глухим голосом:
– Все-таки… было что-то неестественное, чудовищное в том, что мы не могли соединиться…
– Не будем гневить бога, – вздохнула она, – прошлого не вернешь, рассказывайте, как живете, счастливы ли в семействе своем?
В Москве пробыл Муравьев две недели и Львовых посещал не раз. Он рассказал об этом в одной из черновых записей. Видно, всколыхнувшееся старое чувство давало себя знать ощутительно. Но в «Записках», подготовленных для печати, не желая вызывать напрасных подозрений у ближних, он укрыл истину под нарочито сухими и туманными строками: «В бытность мою в Москве я увиделся после 25 лет с Натальей Николаевной… Все приемы ее, черты лица, все тут было и напоминало ее в образе молодых лет. В сих сотрясениях поверяется неизмеримость и мгновенность времени, таинственность наших душевных влечений».
2
Судя по дневниковым записям и переписке с родными и друзьями, долголетняя, почти безвыездная жизнь в Скорнякове была для Муравьева самым счастливым временем в жизни.
Построенный им из тесаного камня новый двухэтажный дом стоял на взгорье, и с балкона открывался чудесный вид на неширокую в этих местах, но быструю и чистую реку с золотыми отмелями и на полевые просторы Придонья. А с другой стороны терраса, обвитая густым диким виноградом, выходила из дома прямо в сад, за которым начинался сосновый лес. Библиотека помещалась в особом каменном флигеле. Там же Муравьев устроил и свой кабинет, где всюду со стен смотрели лица близких его сердцу людей, и среди них видное место занимали писанные масляной краской портреты Никиты Муравьева и А.С.Пушкина. А в углу, у стены, стояла самая драгоценная реликвия – старинное бюро из красного дерева, некогда принадлежавшее сочинителю и поэту Михаилу Никитовичу Муравьеву, а затем его сыну Никите, который за этим бюро писал революционный катехизис и первую российскую конституцию декабристов. Никита скончался в сибирском изгнании, и мать его, Екатерина Федоровна, подарила бюро Николаю Николаевичу, как лучшему и верному другу сына.[55]
Муравьев любил уединяться в кабинете, здесь готовил он книгу о путешествии в Турцию и Египет, приводил в порядок дневниковые записи и, говоря на десяти языках, продолжал изучать еще латинский и еврейский.
Но большая часть его времени уходила на дела по управлению жениным имением и на всякие изыскательские и опытные работы, которыми он увлекался. Николай Николаевич производил археологические раскопки близ Скорнякова, устраивал искусственное орошение, сажал леса, помогал крестьянам разводить домашние сады.
Брат Александр, приезжавший в Скорняково, восхищался его неутомимой энергией, хозяйственными успехами и полным семейным согласием.
«Ты прекрасно делаешь, любезный брат, – писал Александр в одном из писем, – что сажаешь деревья, чрезвычайно приятно производить хорошее во всех родах. Это входит в цель нашего бытия на земле».
Сельскую тихую и размеренную жизнь Муравьев всегда предпочитал беспокойной жизни в шумных городах. Ему полюбились привольные придонские места, он безотчетно наслаждался природой, легким утренним туманом над рекой, грибной свежестью в лесу, нежными летними закатами и золотым осенним листопадом.
И все же жизнь Муравьева в Скорнякове не была безоблачной идиллией. Демократический сентиментализм в духе Жан-Жака Руссо, свойственный Муравьеву, пленивший его еще в юные годы, в соприкосновении с действительностью дал небольшую трещинку. Муравьев не мог не заметить, что гуманизм и благожелательнее отношение отдельных лиц к крестьянам насущных вопросов их жизни решить не могли. Муравьева радовало, что, сделавшись вольными землепашцами, скорняковцы жили теперь несколько лучше; и вид села становился более приглядным, и отношения с крестьянами у него налаживались добрые, но старосты и приказчики продолжали, если не открыто, то тайно притеснять мужиков незаконными поборами, крепкие хозяева гнули в бараний рог маломощных, и каждый даже небольшой недород, который случался почти ежегодно, отражался на деревне самым бедственным образом. А о соседних селах и деревнях нечего и говорить, там по-прежнему царили ужасающие рабские порядки и удручающая неизбывная нищета. Деревенский дневник Муравьева полон горькими заметками: «Бедные крестьяне изнемогают под бременем несчастий… Появившаяся от плохого питания цинготная болезнь свирепствует во всех окрестностях, производя страшные опустошения. У нас в марте умерло 25 душ, а в одном из соседних казенных селений жители семи дворов вымерли до последнего. Ужасны страдания народа. Пособия, делаемые мною больным, недостаточны».
Требовалась не частная помощь, а широкие государственные преобразовательные реформы, на что надеяться не приходилось. Правительство хотя и было обеспокоено крестьянским вопросом, однако от проведения коренных мер для его разрешения явно уклонялось. Правящие лица, следуя примеру императора, старались не замечать неприятных явлений и морщились при любом намеке на них.
Когда после трех неурожайных лет в Воронежскую губернию, пострадавшую особенно сильно, прибыл обследовать положение генерал Исленьев, он, посетив лишь несколько богатых поместий, составил обо всем совершенно превратное мнение. На обратном пути Исленьев остановился в Задонске. Муравьев, знавший его, приехал сюда повидаться с ним и высказать правду. Но что из этого получилось? Муравьев записал: «Исленьев восхищался богатством и благоустройством сельской земледельческой промышленности нашей губерний. Я говорил ему, сколько она пострадала от трех годов неурожая, но он не находил сего и, вероятно, в таком виде передаст и в Петербург ошибочные понятия свои. И в самом деле, что могут видеть и о чем могут судить темные люди сии, никогда не выезжавшие из столиц, проскакавшие по большим дорогам и проспавшие большую часть пути, ими сделанного? Что они знают о богатстве края, о земледелии? А между тем мнения их будут служить руководством правящим в столице властям».
Такого правдивого и чувствительного человека, каким был Муравьев, все это, конечно, не могло не волновать. Рассказывая о встрече с Исленьевым жене, Муравьев негодовал:
– В нашем уезде крестьяне едят хлеб из мякины с лебедой, вымирают от болезней, скотоводство в три раза сократилось, половина хат без крыш стоит, от нищих отбою нет, я ему обо всем этом говорю, а он и ухом не ведет! Потом глубокомысленно изрек: «Печальные явления сии, полагаю, не от чего иного происходят, как от лености и распущенности народа, но, слава богу, на цветущем состоянии губернии они не отразились». Чего же, спрашивается, доброго можно ожидать, если подобные доверенные особы правды видеть не хотят?
– Что же ты удивляешься? – заметила Наталья Григорьевна. – Ведь мы живем в стране бесправия и рабства… Не ты ли сам утверждал, что там, где власть правителя ничем не обуздана и где одни пороки его управляют царством, там ничего доброго быть не может, каждый гражданин там раб…
– Это когда же и где я утверждал? – удивился Муравьев.
– В своей книге о путешествии в Хиву. Могу достать, если запамятовал.
Николай Николаевич качнул головой, улыбнулся:
– А ведь в самом деле, Наташа, высказанные тогда крамольные мысли не так уж далеки от истины?
– Я о том и говорю, – подтвердила жена. – Мне в той книге еще одно наблюдение твое запомнилось… Что введенная в стране жестокостями и всякого рода неистовствами тишина не означает довольства народа…
– Да, у нас, к сожалению, как раз нечто схожее: народ безмолвствует, по выражению покойного Александра Сергеевича Пушкина, а подобное безмолвие всегда чревато бунтами… Вот чего Николай Павлович и челядь его придворная не желают понять!
Освобождение Муравьевым крестьян и постоянная хозяйственная помощь им, переход на вольнонаемный труд, приведение в порядок имения – все это требовало значительных расходов, которые даже в хороший год никогда не покрывались доходами с имения. Трудно представить, что владельцы 3500 десятин земли не имели средств выехать на зимнее время из деревни, но положение было таково. В дневнике Муравьева есть следующее признание, сделанное в те годы: «Мучают недостатки в деньгах, обстоятельство, коего я в семейном быту еще никогда не подвергался. Доходов от имения почти никаких нет. Осталась только одна аренда на два года, и той недостает на уплату процентов за заложенное имение. Я задолжал до сорока тысяч в капитал, принадлежащий старшей дочери моей. По сим причинам должен я отказываться от поездок в столицы… Желал бы я свидеться с людьми образованными, с родными, взглянуть на свет, от коего так долго отлучен, и во всем этом встречаю почти непреодолимое препятствие».
Как и чем можно поправить расстроенные дела? Решить этот вопрос никак не удавалось… Наиболее верным способом являлось возвращение на военную службу. В этом случае можно было рассчитывать и на продление аренды, которая давалась как прибавка к жалованью, и на получение в ближайшие годы чина полного генерала, что при выходе в отставку обеспечивало восьмитысячной годовой пенсией. Но, вспоминая, какие условия поставлены для его возвращения на службу, Муравьев содрогался от омерзения. Нет, вымаливать службу ценой унизительных покаяний перед ненавистным самодержцем он не станет!
А тогда что же? Он питал некоторую надежду на возможность напечатать почти подготовленную книгу о миссии в Турцию и Египет. Но когда, будучи в Москве, прочитал несколько глав из этой книги Ермолову, тот, пожав богатырскими плечами, усмехнулся:
– Право, любезный Николай, ты, кажется, запамятовал, какой пост занимает ныне сей граф Орлов, коему приписана была вся честь заключения выгодного договора, подготовленного трудами твоими в Турции и Египте. Сообрази-ка теперь, кто из подвластных Орлову цензоров осмелится допустить выпуск книги, правдивым изложением событий умаляющей деятельность патрона?
Ермолов оказался прав, так оно и получилось. Муравьев попробовал внести в текст некоторые исправления, решился даже приукрасить способности царя и заслуги Орлова, и все же в цензурном комитете книгу к печати не дозволили. Не удалось, разумеется, добиться и переиздания «Путешествия в Хиву».
А отягощать крестьян, уменьшать их и без того скудные заработки, как делали все помещики, Николай Николаевич не мог. Приходилось волей-неволей сокращать расходы, жить стесненно.
Муравьев продолжал заниматься археологическими раскопками и поисками каменного угля. В губернии распространялся упорный слух, будто он ищет какой-то клад, И кто знает, может быть, впрямь он не чуждался мыслей о счастливой фортуне? На что же еще можно было надеяться?
… А годы шли. Для императора Николая международная обстановка складывалась все более неблагоприятно. Смертельно боявшийся всяких смут и освободительных движений, император Николай в союзе с монархическими правительствами Австрии и Пруссии пытался создать надежный оплот против «пагубного разлива безначалия», но все усилия оказались тщетными. Нараставшего революционного подъема в европейских странах остановить не удалось.
В феврале 1848 года французский народ сверг с престола короля Людовика-Филиппа. Начались восстания против австрийского владычества в Италии и Венгрии. В Германии открылся парламент для разработки конституции. На Балканах кипела ожесточенная борьба сербов, болгар и румын против турецких угнетателей. Вот-вот мог вспыхнуть мятеж в Польше. А из Тифлиса приходили нерадостные вести от Воронцова: англичане продолжали тайно вооружать Шамиля, подстрекать к наступательным действиям, кавказские войска таяли в кровопролитных стычках с мюридами.
Император Николай находился в страшной тревоге. Был объявлен новый рекрутский набор, мобилизована четырехсоттысячная армия, которую двинули в Прибалтику и Польшу. Император собирался выступить на подавление французской революции, однако не решился. Международные события чувствительно отозвались в России. Приходилось оглядываться. Чуть не ежедневно то из одной, то из другой губернии приходили вести о народных волнениях. Даже в Петербурге создалось тревожное настроение после того, как здесь узнали о происшествиях в Париже.
Bo дворце поговаривали, будто чиновники перестали снимать шляпы перед особами императорской фамилии. Слухи, впрочем, были неверными. Императрица, возвратившись как-то с прогулки и встретив мужа, радостно воскликнула:
– Кланяются, кланяются вам, мой друг!
Император злобно фыркнул:
– Еще бы осмелились не кланяться! Я бы им… – И, не договорив, ушел к себе в кабинет.
День начинался теперь у императора докладом шефа жандармов Орлова, и, как ни старался при этом Алексей Федорович скрашивать политическую обстановку в стране, все же она никаких радостных надежд внушить не могла. Вот и сегодня жандармские донесения были не из приятных:
– Крестьяне помещика Рязанской губернии князя Голицына, жалуясь на невыносимо тяжелую жизнь, произвели беспорядки, убили сельских старост и оказали сопротивление местному начальству. В Богучарском уезде Воронежской губернии крестьяне помещика Бедряги, негодуя на излишние работы и притеснения управляющего, жестоко избили его, а на присланных казаков бросились с кольями и каменьями, ранив трех офицеров и 28 нижних чинов. Воронежский губернатор подверг телесному наказанию тысячу человек и тем прекратил возмущение. На Алапаевских горных заводах взбунтовались мастеровые…
Император слушал молча. Мускулы на пожелтевшем и осунувшемся лице слегка подрагивали, пальцы правой руки привычно барабанили по столу.
– А что сообщают твои армейские агенты? – перебил он неожиданно Орлова. – Каков дух в наших войсках?
Построенный им из тесаного камня новый двухэтажный дом стоял на взгорье, и с балкона открывался чудесный вид на неширокую в этих местах, но быструю и чистую реку с золотыми отмелями и на полевые просторы Придонья. А с другой стороны терраса, обвитая густым диким виноградом, выходила из дома прямо в сад, за которым начинался сосновый лес. Библиотека помещалась в особом каменном флигеле. Там же Муравьев устроил и свой кабинет, где всюду со стен смотрели лица близких его сердцу людей, и среди них видное место занимали писанные масляной краской портреты Никиты Муравьева и А.С.Пушкина. А в углу, у стены, стояла самая драгоценная реликвия – старинное бюро из красного дерева, некогда принадлежавшее сочинителю и поэту Михаилу Никитовичу Муравьеву, а затем его сыну Никите, который за этим бюро писал революционный катехизис и первую российскую конституцию декабристов. Никита скончался в сибирском изгнании, и мать его, Екатерина Федоровна, подарила бюро Николаю Николаевичу, как лучшему и верному другу сына.[55]
Муравьев любил уединяться в кабинете, здесь готовил он книгу о путешествии в Турцию и Египет, приводил в порядок дневниковые записи и, говоря на десяти языках, продолжал изучать еще латинский и еврейский.
Но большая часть его времени уходила на дела по управлению жениным имением и на всякие изыскательские и опытные работы, которыми он увлекался. Николай Николаевич производил археологические раскопки близ Скорнякова, устраивал искусственное орошение, сажал леса, помогал крестьянам разводить домашние сады.
Брат Александр, приезжавший в Скорняково, восхищался его неутомимой энергией, хозяйственными успехами и полным семейным согласием.
«Ты прекрасно делаешь, любезный брат, – писал Александр в одном из писем, – что сажаешь деревья, чрезвычайно приятно производить хорошее во всех родах. Это входит в цель нашего бытия на земле».
Сельскую тихую и размеренную жизнь Муравьев всегда предпочитал беспокойной жизни в шумных городах. Ему полюбились привольные придонские места, он безотчетно наслаждался природой, легким утренним туманом над рекой, грибной свежестью в лесу, нежными летними закатами и золотым осенним листопадом.
И все же жизнь Муравьева в Скорнякове не была безоблачной идиллией. Демократический сентиментализм в духе Жан-Жака Руссо, свойственный Муравьеву, пленивший его еще в юные годы, в соприкосновении с действительностью дал небольшую трещинку. Муравьев не мог не заметить, что гуманизм и благожелательнее отношение отдельных лиц к крестьянам насущных вопросов их жизни решить не могли. Муравьева радовало, что, сделавшись вольными землепашцами, скорняковцы жили теперь несколько лучше; и вид села становился более приглядным, и отношения с крестьянами у него налаживались добрые, но старосты и приказчики продолжали, если не открыто, то тайно притеснять мужиков незаконными поборами, крепкие хозяева гнули в бараний рог маломощных, и каждый даже небольшой недород, который случался почти ежегодно, отражался на деревне самым бедственным образом. А о соседних селах и деревнях нечего и говорить, там по-прежнему царили ужасающие рабские порядки и удручающая неизбывная нищета. Деревенский дневник Муравьева полон горькими заметками: «Бедные крестьяне изнемогают под бременем несчастий… Появившаяся от плохого питания цинготная болезнь свирепствует во всех окрестностях, производя страшные опустошения. У нас в марте умерло 25 душ, а в одном из соседних казенных селений жители семи дворов вымерли до последнего. Ужасны страдания народа. Пособия, делаемые мною больным, недостаточны».
Требовалась не частная помощь, а широкие государственные преобразовательные реформы, на что надеяться не приходилось. Правительство хотя и было обеспокоено крестьянским вопросом, однако от проведения коренных мер для его разрешения явно уклонялось. Правящие лица, следуя примеру императора, старались не замечать неприятных явлений и морщились при любом намеке на них.
Когда после трех неурожайных лет в Воронежскую губернию, пострадавшую особенно сильно, прибыл обследовать положение генерал Исленьев, он, посетив лишь несколько богатых поместий, составил обо всем совершенно превратное мнение. На обратном пути Исленьев остановился в Задонске. Муравьев, знавший его, приехал сюда повидаться с ним и высказать правду. Но что из этого получилось? Муравьев записал: «Исленьев восхищался богатством и благоустройством сельской земледельческой промышленности нашей губерний. Я говорил ему, сколько она пострадала от трех годов неурожая, но он не находил сего и, вероятно, в таком виде передаст и в Петербург ошибочные понятия свои. И в самом деле, что могут видеть и о чем могут судить темные люди сии, никогда не выезжавшие из столиц, проскакавшие по большим дорогам и проспавшие большую часть пути, ими сделанного? Что они знают о богатстве края, о земледелии? А между тем мнения их будут служить руководством правящим в столице властям».
Такого правдивого и чувствительного человека, каким был Муравьев, все это, конечно, не могло не волновать. Рассказывая о встрече с Исленьевым жене, Муравьев негодовал:
– В нашем уезде крестьяне едят хлеб из мякины с лебедой, вымирают от болезней, скотоводство в три раза сократилось, половина хат без крыш стоит, от нищих отбою нет, я ему обо всем этом говорю, а он и ухом не ведет! Потом глубокомысленно изрек: «Печальные явления сии, полагаю, не от чего иного происходят, как от лености и распущенности народа, но, слава богу, на цветущем состоянии губернии они не отразились». Чего же, спрашивается, доброго можно ожидать, если подобные доверенные особы правды видеть не хотят?
– Что же ты удивляешься? – заметила Наталья Григорьевна. – Ведь мы живем в стране бесправия и рабства… Не ты ли сам утверждал, что там, где власть правителя ничем не обуздана и где одни пороки его управляют царством, там ничего доброго быть не может, каждый гражданин там раб…
– Это когда же и где я утверждал? – удивился Муравьев.
– В своей книге о путешествии в Хиву. Могу достать, если запамятовал.
Николай Николаевич качнул головой, улыбнулся:
– А ведь в самом деле, Наташа, высказанные тогда крамольные мысли не так уж далеки от истины?
– Я о том и говорю, – подтвердила жена. – Мне в той книге еще одно наблюдение твое запомнилось… Что введенная в стране жестокостями и всякого рода неистовствами тишина не означает довольства народа…
– Да, у нас, к сожалению, как раз нечто схожее: народ безмолвствует, по выражению покойного Александра Сергеевича Пушкина, а подобное безмолвие всегда чревато бунтами… Вот чего Николай Павлович и челядь его придворная не желают понять!
Освобождение Муравьевым крестьян и постоянная хозяйственная помощь им, переход на вольнонаемный труд, приведение в порядок имения – все это требовало значительных расходов, которые даже в хороший год никогда не покрывались доходами с имения. Трудно представить, что владельцы 3500 десятин земли не имели средств выехать на зимнее время из деревни, но положение было таково. В дневнике Муравьева есть следующее признание, сделанное в те годы: «Мучают недостатки в деньгах, обстоятельство, коего я в семейном быту еще никогда не подвергался. Доходов от имения почти никаких нет. Осталась только одна аренда на два года, и той недостает на уплату процентов за заложенное имение. Я задолжал до сорока тысяч в капитал, принадлежащий старшей дочери моей. По сим причинам должен я отказываться от поездок в столицы… Желал бы я свидеться с людьми образованными, с родными, взглянуть на свет, от коего так долго отлучен, и во всем этом встречаю почти непреодолимое препятствие».
Как и чем можно поправить расстроенные дела? Решить этот вопрос никак не удавалось… Наиболее верным способом являлось возвращение на военную службу. В этом случае можно было рассчитывать и на продление аренды, которая давалась как прибавка к жалованью, и на получение в ближайшие годы чина полного генерала, что при выходе в отставку обеспечивало восьмитысячной годовой пенсией. Но, вспоминая, какие условия поставлены для его возвращения на службу, Муравьев содрогался от омерзения. Нет, вымаливать службу ценой унизительных покаяний перед ненавистным самодержцем он не станет!
А тогда что же? Он питал некоторую надежду на возможность напечатать почти подготовленную книгу о миссии в Турцию и Египет. Но когда, будучи в Москве, прочитал несколько глав из этой книги Ермолову, тот, пожав богатырскими плечами, усмехнулся:
– Право, любезный Николай, ты, кажется, запамятовал, какой пост занимает ныне сей граф Орлов, коему приписана была вся честь заключения выгодного договора, подготовленного трудами твоими в Турции и Египте. Сообрази-ка теперь, кто из подвластных Орлову цензоров осмелится допустить выпуск книги, правдивым изложением событий умаляющей деятельность патрона?
Ермолов оказался прав, так оно и получилось. Муравьев попробовал внести в текст некоторые исправления, решился даже приукрасить способности царя и заслуги Орлова, и все же в цензурном комитете книгу к печати не дозволили. Не удалось, разумеется, добиться и переиздания «Путешествия в Хиву».
А отягощать крестьян, уменьшать их и без того скудные заработки, как делали все помещики, Николай Николаевич не мог. Приходилось волей-неволей сокращать расходы, жить стесненно.
Муравьев продолжал заниматься археологическими раскопками и поисками каменного угля. В губернии распространялся упорный слух, будто он ищет какой-то клад, И кто знает, может быть, впрямь он не чуждался мыслей о счастливой фортуне? На что же еще можно было надеяться?
… А годы шли. Для императора Николая международная обстановка складывалась все более неблагоприятно. Смертельно боявшийся всяких смут и освободительных движений, император Николай в союзе с монархическими правительствами Австрии и Пруссии пытался создать надежный оплот против «пагубного разлива безначалия», но все усилия оказались тщетными. Нараставшего революционного подъема в европейских странах остановить не удалось.
В феврале 1848 года французский народ сверг с престола короля Людовика-Филиппа. Начались восстания против австрийского владычества в Италии и Венгрии. В Германии открылся парламент для разработки конституции. На Балканах кипела ожесточенная борьба сербов, болгар и румын против турецких угнетателей. Вот-вот мог вспыхнуть мятеж в Польше. А из Тифлиса приходили нерадостные вести от Воронцова: англичане продолжали тайно вооружать Шамиля, подстрекать к наступательным действиям, кавказские войска таяли в кровопролитных стычках с мюридами.
Император Николай находился в страшной тревоге. Был объявлен новый рекрутский набор, мобилизована четырехсоттысячная армия, которую двинули в Прибалтику и Польшу. Император собирался выступить на подавление французской революции, однако не решился. Международные события чувствительно отозвались в России. Приходилось оглядываться. Чуть не ежедневно то из одной, то из другой губернии приходили вести о народных волнениях. Даже в Петербурге создалось тревожное настроение после того, как здесь узнали о происшествиях в Париже.
Bo дворце поговаривали, будто чиновники перестали снимать шляпы перед особами императорской фамилии. Слухи, впрочем, были неверными. Императрица, возвратившись как-то с прогулки и встретив мужа, радостно воскликнула:
– Кланяются, кланяются вам, мой друг!
Император злобно фыркнул:
– Еще бы осмелились не кланяться! Я бы им… – И, не договорив, ушел к себе в кабинет.
День начинался теперь у императора докладом шефа жандармов Орлова, и, как ни старался при этом Алексей Федорович скрашивать политическую обстановку в стране, все же она никаких радостных надежд внушить не могла. Вот и сегодня жандармские донесения были не из приятных:
– Крестьяне помещика Рязанской губернии князя Голицына, жалуясь на невыносимо тяжелую жизнь, произвели беспорядки, убили сельских старост и оказали сопротивление местному начальству. В Богучарском уезде Воронежской губернии крестьяне помещика Бедряги, негодуя на излишние работы и притеснения управляющего, жестоко избили его, а на присланных казаков бросились с кольями и каменьями, ранив трех офицеров и 28 нижних чинов. Воронежский губернатор подверг телесному наказанию тысячу человек и тем прекратил возмущение. На Алапаевских горных заводах взбунтовались мастеровые…
Император слушал молча. Мускулы на пожелтевшем и осунувшемся лице слегка подрагивали, пальцы правой руки привычно барабанили по столу.
– А что сообщают твои армейские агенты? – перебил он неожиданно Орлова. – Каков дух в наших войсках?