Эгава на плазе не впервые, он видел, как все это готовили. Всюду цифры, цифры... Эгава тоже любит бывать здесь, но огорчается. «А мое правительство требует найти виноватого и наказать, чтобы все боялись соприкасаться с эбису! – подумал дайкан, замечая Таракити с инструментами в руках. – Проверять, узнавать, не верить. Все обязаны подозревать друг друга для взаимного спокойствия и общего благополучия!»
   Какая масса цифр! С чертежей все разносили унтер-офицеры, специалисты этого дела. Но тут же целыми днями гнулись или лежали на брюхе и трудились русские самураи, рыцари, князья и сам родственник императора России тоже. Им потом иногда есть не хотелось. На женщин не смотрели. Приходили домой, падали в свои постели, засыпали как убитые.
   Они так стараются из верности императору, из страха перед своим правительством. Также из желания скорей уйти из нашей страны и сражаться на войне. Из желания показать, что с ними можно жить в согласии. Это хитрость? Или привычка к порядку невольно выражается в их старательном труде? Все же что-то высшее вдохновляло их, хотя всегда и во всем заметно было стремление показать знания и умение.
   Две недели прошло с тех пор, как Путятин заключил договор и вернулся в деревню Хэда. Он пробыл до этого в городе Симода почти месяц. Первые уроки плотникам Колокольцов давал до отъезда в город. С тех пор японские мастера судостроения многому научились. Эгава обо всем получает доклады, где бы он ни был. Сообщается все, до глупых мелочей.
   Лейтенанта Колокольцова японцы называют Кокоро-сан. Русский офицер, высокого, роста, очень молодой, очень серьезный. Еще у него есть прозвище: Железный Прут. Распоряжения отдает спокойно. Если задает что-то новое, то объясняет через переводчиков, а потом приказывает усатым морским плотникам показывать, что и как делается. Неизвестно, улыбается ли когда-нибудь Кокоро-сан? Оп всегда строг.
   Ябадоо-сан заведует судостроением от японцев, а Кокоро-сан от русских. Но они еще не главные заведующие, хотя распоряжаются всем сами очень умело и делают все самое нужное и основное.
   Вчера шел дождь, и Александр приказал японцам растянуть несколько рогож над стапелем. Под таким прикрытием оставил всех работать.
   К каждому японскому мастеру, по приказанию правительства, приставлен чиновник с саблей, в форменном халате и с косичкой на бритом темени. Все чиновники лица очень незначительные, ничтожные, но все записаны в государственных документах, все самурайского звания. На первое занятие пришли в храм, полезли вперед, чтобы услышать указания Кокоро-сан первыми, оставили плотников позади. Они должны изучать и запоминать все, чему учатся плотники.
   – Вы зачем явились? – спросил Колокольцов. – Подальше, подальше!
   Кокоро-сан прилично вытолкал шпионов из храма и просил зайти плотников. Откуда он всех знает по имени? Как научился различать?
   Таракити вернулся к своей кривой сосне, очистил ее от корья и, разметив, распилил на две части. На одной тщательно отбил по комлю вытянутой веревочкой, смоченной тушью, черные линии. Это будет нижний фу то ко, называется ло оер тимберу[17]. Таракити уселся на рогожку, прижал обрубок ногами к пню и небольшой овальной пилой с выточенными доостра и разведенными зубьями стал осторожно делать продольный разрез по черте.
   Говорят, что у Кокоро-сан есть японская жена. Может быть, напрасно говорят, в это трудно поверить. Наши самураи хотели угодить и нашли бедную девушку? Но говорят другое: Ябадоо-сан велел своей дочери стать женой Кокоро-сан. Богатые старики велят дочерям спать с офицерами эбису, чтобы родились дети. Хотят развести новую породу человека во славу Японии! В таком случае русские для них не только кораблестроители.
   Не касается дела. Слушая уроки Кокоро-сан и глядя на его работу, ни о чем плохом не хочешь думать. Небывалый и удивительный случай представился. Матрос Глухарев и даже старый Аввакумов со щеками в рыжих волосах также помогают.
   Два заморских усатых воина ковали в кузнице скрепки-скобы для кильблоков. Они затянули протяжную песню. При этом вокруг стал все отчетливее раздаваться перестук множества топоров и визг пил. Им отвечали молоты из обеих кузниц.
   Матросы всегда подбирали песни по работе. Так ежедневно, если хорошая погода, когда до обеда еще далеко, но уже все втянулись в дело, никто не ленится и еще никто не устал. Совсем по-другому, потоньше, отозвались на эту песню несколько землекопов, но вскоре голоса слились, и получилось согласно, хотя сначала показалось, что поется две разных песни.
   Запели матросы на стапеле. Они влились, как горный поток в большую реку, и присоединились к ним еще многие голоса – в столярке, на верстаках и у козел, в сараях, под навесами и на открытом воздухе, где трамбовали площадку, пилили, строгали, тесали и стучали, и вскоре песню подхватили сотни усатых моряков. Сила и согласие ясно почувствовались, и песня волновала.
   Таракити поэтому еще глубже погружался в свое дело, еще сосредоточенней и осторожней делал пилой по отбитой тушью черте кривой продольный срез.
   Песня становилась еще сильней и еще шире и выше, – казалось, ее подхватили рубщики в красных рубахах, видневшиеся в лесном ущелье, которое вздымалось зеленой стеной от стапеля к небу. Они там как живые кусты красных цветов на скалах и перевалах. Песня грустная и медленная, но на протяжной песне есть где показаться голосам. Поют и не хрипят, не визжат и не мяукают.
   Таракити любит пение. Сам не умел петь, но умеет понимать и чувствовать. Становится молчаливым и никогда не выражает восторга. Работалось под песню лучше. Сейчас показалось, что он счастлив. Как-то странно, словно слезы готовы выступить, но голова становится ясней, и ничто не мешает отчетливо помнить все соотношения каждой из частей фу то ко. Эти шпангоуты должны стать основой корабля, значит таким же благородным и величественным делом для вдохновляющегося Таракити, как эта песня для усатых морских солдат. Он не может петь, но под их пение может благородно работать.
   Немного погодя, когда песня закончилась, за стапелем затянули что-то еще, но по-другому. Вскоре разные песни послышались в разных концах площадки. Тогда под стук своих молотов запели кузнецы:
 
Ва ку...
Ва ку-узнице...
 
   Густо ударил хор басов:
 
Ва-а ку...
Ва ку-уз-ни-це,
Эх, ва кузнице – молодые кузнецы.
Эх, ва кузнице – молодые кузнецы.
 
   Опять веселый удалой посвист, на все лады, очень лихой.
 
...Они ку-ют, приговаривают,
Молотами приколачивают...
 
   Песня оборвалась, а какой-то мастер не остановил работу, вывел молотом по наковальне все ее размеры, как искусный барабанщик. Это Петруха Сизов кузнечит. Матрос очень большого роста, с красивым лицом. Еру ха Си зо фу был смелый матрос, работавший на большой высоте до потопления корабля, – так говорили. На берегу считается мастером на все руки. Очень страшная работа с огнем.
 
Пойдем, пойдем, Дуня, –
 
   залились высокие голоса. Тяжелые молоты ковали песню в перебой с маленькими.
 
Пойдем, Дуня, во лесок, во лесок...
Сорвем, Дуня, лопушок, эх, лопушок.
 
   Пели и пели, и оборвали песню, и еще вывели ее узоры, и подкрепили их ударами молотов, но на этот раз под сплошной залихватский свист.
 
Сошьем, сошьем, Дуня...
Сошьем, Дуня, сарафан, сарафан...
Носи, Дуня,
Но-си, носи, Ду-уня, не марай, не марай,
По праздникам надевай, надевай...
 
   Песня стихла, остался один свист, очень дружный, словно неслась туча волшебных птиц.
   Кузнецы делают очень важные вещи. Они, конечно, работают искусно, как и поют.
   Таракити вдруг вскочил, взял свой новый циркуль и, быстро шлепая разлохмаченными соломенными подошвами по сырой каменистой почве, зашагал на плаз. Продольные срезы теперь сделаны с двух сторон и размер части вымерен по всей длине. Интересно проверить, как получилось, еще раз смерить циркулем все на чертеже. Я все же мог ошибиться и не уверен! Даже не верит: неужели все так точно получилось? Нигде не ошибся, ничего не косит? И не сбит размер по длине?
   С пристани матросы волокли тяжелую балку и протяжно пели, все время добавляя: «Э-эх, ух... э-эй, ух-нем!»
   Если такая песня, то готовится какая-то новая работа. Говорят, матросы скоро начнут делать какие-то полозья, как для огромных саней. У нас нет снега, только на высоких горах. Хотят вести шхуну по песку? Вот какие мысли приходят, когда поют: «Эй, ух-нем!»...

Глава 5
ШИНЕЛЬ И ГИТАРА

   Война уже кипела... все славянские земли волновались и готовились к восстанию.
И. Тургенев. «Накануне»

 
   Тепло, душно и сеет дождь. Очень тоскливо...
   А в памяти Алексея Сибирцева – снежок, огни в окнах в морозную ночь. Ярко освещенные витрины магазинов, скрип полозьев, бег рысаков, запорошенных снегом, снежная пыль.
   Тройка мчится, тройка скачет...
   Мягко открывается тяжелая дверь, и хрустальные люстры обдают праздничным светом. Наверху, выше мраморной лестницы, слышится и неудержимо влечет грохот бала. Оркестр. Огни и снега. Веера и декольте. Ее локоны. Так тоскливо без сухого морозного снега, без зимнего проспекта в солнце, без сплошного потока светлых русских лиц в мехах, салопах или в овчинах.
   Помнится и другая зима! Дождь и туман, пароходы и баржи на реке, огни в мокрой мгле города, убегающие в глубокую даль вереницы голубых газовых рожков. Лакированные кареты, зонтики, плащи, перчатки. Огни над незастывшей рекой, готические крыши и островерхие храмы. Рождество с дождем и Новый год без льда на реке, заставленной пароходами, фабричные трубы, черные каракули дыма ветер гонит через весь город над высокими черепичными крышами к серому небу.
   ...А на далеком южном краю материка навстречу друг другу идут и идут войска. Наши серые колонны, блестящие штыки. Красные и голубые ряды: драгуны, турки, красные фески, медвежьи шапки, кепи и кивера зуавов. С пароходов по трапам сходят и строятся на крымском берегу.
 
Вы не вейтесь, русые кудри,
Над моею больной головой...
 
   Алексей приподнялся на кровати и огляделся. Он в японском доме при буддийском храме. Японцы разгородили помещение как бы на восемь маленьких кают для восьми офицеров и юнкеров. Одну большую – кают-компанию – оставили для общих занятий и обедов. Видны балки под крышей. За мутной бумагой окна опять сеет дождь. Не булькает, не льет, а бессильно сеет. Что-то чиновничье есть в этом дожде, будь он проклят!
   Вера гордая, высокая, с благородным профилем, но и у нее вырвалось на прощанье пылко и с досадой: «Будь они прокляты, твои американцы и японцы!» Она не хотела расставаться. Вернусь ли я? Не встанет ли на моем пути какая-то еще неведомая мне, непреодолимая преграда? Еще никогда в жизни Алексей не чувствовал себя таким сильным и мужественным, как теперь. Кажется, он все еще рос, плечи его крепли, он становился атлетом. Эту мощь давали ему путешествия, ветры морей и гор, сознание своего положения и пользы, которую приносишь. Но с такой силой и энергией под Севастополем, а не здесь я должен быть.
   Англичане пишут в своих газетах: «От Москвы до Севастополя весь путь усеян костьми солдат, погибших от цинги и дизентерии». И еще: «В России развал, мошенничество чиновников, необразованный, не знающий экономики современного мира царь».
   ...Рядом на постели, на ватном одеяле, – гитара. На стене висит офицерская шинель.
   А наши войска все идут и идут...
   Всюду наши шинели и гитары. Терпение и стойкая скука, и кажется, что по всему миру сеет дождь. Не слишком ли скудно для молодых лет единственной жизни?
   «Будь прокляты твои японцы и американцы!» А ведь мы в диковинной стране! Бедняки стараются украсить свою жизнь, за века их научили делать сентиментальные, вычурные украшения ко множеству праздников и невесело радоваться, всегда помня о смерти. Может быть, поэтому они с такой болезненной отрадой тянутся к нашим матросам? И наши к ним?! Степан Степанович говорит, что они не пишут картин и музыки без обязательной изощренной вычурности и что мы со временем тоже создадим такую же китайскую музыку и живопись. И сделаем их обязательными...
   Алексей поднял свою мексиканскую гитару и взял первый аккорд. Да, звук что-то не так тосклив, как хотелось бы, и от него не та печаль. Не тот горький слабый звук, что раздается за стенкой офицерских флигелей в Кронштадте или в домике на Васильевском острове, где снимешь комнату... Или в мазанке на Тамани. Может быть, и в Севастополе в морских казармах. Нет, не горькое глухое треньканье отчаявшейся души. Звук сочный, яркий и жестковатый.
 
...Подарил ты мне
золото колечко...
 
   Начал как можно тише, желая петь про себя и для себя, но струны сами разыгрались и запели живо и горячо, как бы дергая его за пальцы, а в соседней каюте под цыганскую плясовую несколько раз топнул ногами кто-то из офицеров, чуть ли не сам Александр Сергеевич Мусин-Пушкин, показывая, что хотя он и старший офицер, а веселится. Да, это он от скуки хочет показать, что скучать не надо. Его не зовут иначе как Александр Сергеевич Пушкин. И этим развлекаются! Девать себя некуда... Кажется, только в Сибири и на Амуре, со временем, шинель и гитара приобретут новый смысл.
   Алексей отложил гитару.
   Вспомнилось лесное село. Обмерзлая кадушка, деревянный ковш, порог и кошма на двери. Крыльцо, обметенное веничком от свежего снега, метла на видном месте в сенях, жар избы, мужик стучит рукомойником. Солонка на столе, каравай и горячие щи. На стене охотничье ружье.
   Распряженный конь, в курже, полудремлет за бревенчатой изгородью заднего двора, обмерзший колодец как в голубом жабо, белый от инея колодезный журавель, дети катают снеговую бабу. Распряженные розвальни с неразгруженными жердями и небо в высоких и холодных облаках, идущих как полосы далеких льдов в холодном море.
   Алексей набросил плащ, взял под него гитару и вышел через двор храма на улицу.
   Малые домики под толстыми слоями аккуратно выстриженной соломы. Сушится, вялится рыба на вешалах. Пахнет едко соленой рыбой. Это запах прибрежных селений Японии и еще Кореи. Есть тут много общего и с рыбацкими стойбищами на Амуре. Так же ветер подует – и пахнет гнилью с вешал, как где-нибудь в лимане Амура. Так же развешаны гроздья белой и красной рыбы. Чуть сеет дождь. Но там сейчас все во льдах, замерзшие моря и снега в голубом сиянии.
   Алексей Николаевич отлично помнил розовые кедровые домики городка Николаевска, построенного на высоком берегу под тучными сопками вдоль Амура в одну улицу, и тамошний эллинг с полукруглой крышей. А у входа в лиман из Татарского пролива – как у ворот из одного моря в другое – мыс Лазарева – полуостров, с узким перешейком в редком лесу, который, как рука, протянулся от материкового берега к Сахалину и держит на самом краю свою причудливую сопку, как гигантский замок с башнями черного камня. Как это близко отсюда, но там теперь казармы и гиляцкие зимовья занесены сугробами по самые бревенчатые крыши. Летом желтая площадь мелкого лимана в вечном волнении. Как черные чернила, льются в лиман и долго не растворяются в его желтизне чистые воды таежных речек с гор. Собаки, с лысинами вокруг глаз, залают на идущую под берегом лодку, а потом смутятся и спрячутся, словно разглядят военные шинели. Засунут морды в нарытые за бревенчатыми юртами земляные норы, чтобы не заедала мошка, от которой приходится все время обивать лапами глаза. Мошка кусает все лето, собака теряет силы, зоркость, слабеет ее нюх, она живет подавленная, в ожидании суровой спасительной зимы, и всюду отступает... Высунется из норы, еще раз настороженно оглянется на пришельцев. Мусин-Пушкин сказал, что эти собаки как люди, потерявшие достоинство и не способные исполнять свой долг или сохранять честь из-за множества житейских неприятностей, гнетущих до того, что только хочется глаза спрятать в свою неглубокую нору.
   Вот и богатый японский дом – моя чертежная.
   В обширном дворе господина Ота большое дерево в почках, скоро зацветет.
   – Ареса-сан... здравствуйте!.. – встречая Сибирцева и раскрывая зонтик над его головой, говорила Оюки-сан. – Ждем вас на обед!
   Алексей положил ее служанке на протянутые руки клеенчатый плащ.
   – Я принес гитару, Оюки-сан, и буду играть цыганские романсы.
   – Ареса-сан! Вы – артисто! Я очень рубру! – Ее большие глаза откровенно радостны, как у счастливого ребенка.
   Но она не ребенок, у нее большие и красивые руки и ноги, она высока, стройна, из-под желтой наколки черный ливень блестящих волос льется на плечи и на спину.
   – Завидую! – сказала Оюки по-русски, показывая пальцем на глаз молодой женщины на портрете.
   Чему бы ей завидовать? И откуда она знает это слово?
   У всех европейцев над верхним веком есть складка, и это очень красиво. У нее нет такой складки. Поэтому Ареса-сан ее не любит, она не правится ему.
   Алексей понял, догадался.
   – Мне кажется наоборот, у японцев глаза красивей, а у европейцев, как у стариков, над глазами морщина. У японцев – как еще незрелый персик, аккуратно разрезанный надвое.
   – Нету прекрасно! Нету мородой!
   – Именно молодой! – ответил Сибирцев.
   Как она беспокоится, еще не видев ни одной европейской женщины. Он иногда заставал ее любопытный взгляд на своем лице. Она пристально смотрела на глаза и губы, на щеки, словно хотела тронуть своими длинными пальцами. Все близко и оскорбительно недоступно.
   Она прекрасно понимала всю суть его надменной доброты. Она желала бы дразнить его. В далеком загадочном мире западные люди приучаются с молодых лет ко множеству приятных им ласковых ухищрений женщин. Ее никто этому не обучал, не внушал, она не читала об этом, но понимала, что все так. Она чувствует себя бессильной. Пришел высокий, сухощавый Ота-сан и присел за столик, мельком взглянув на журнал.
   – Гонконг? – спросил он.
   В Гонконге Сайлес Берроуз и Джексон в черной, жесткой круглой шляпе... Свет в тропиках ярок, гнетущ, скалы и улицы, верно, белы, при таком солнце серый костюм иногда кажется черным. Откуда знает старик Ота-сан про Гонконг? Интересует их все.
   Ота-сан сказал, что благодарит господина Ареса за обучение дочери западному языку.
   Отношения Алексея с отцом Оюки-сан очень корректные.
   – Как паритико? – спросил Ота по-русски.
   «Чем не петербуржец! И чем не делец! Как политика!»
   – Поритоко дзен дзен вакаримасэн[18]! – ответил Алеша.
   Ота-сан благожелательно рассмеялся. Дочь подала ему чай и, отойдя, вытянулась во весь рост и, глядя на Алексея, поежилась, словно озябла.
   – «Перед венцом забудь меня...» – запел Алексей и ответно взглянул в глубину глаз Оюки.
   Пока он пел, она менялась в лице, ее щеки слабо рдели. Ей казалось, что душа ее падает в пропасть.
   Алексей посмотрел на крупное лицо отца Оюки. Старик Ота, кажется, расчувствовался. Сквозь черный лед глаз более не светилась хищная сила. Алексею казалось, что и сам он готов поддаться сильным и грубым чувствам, что-то словно подталкивало его при виде исполненного боли и слабости, растерянного лица Оюки.
   Циники судят по-своему! Могут заметить, мол, ваше юное создание едва владеет собой. Вы, миленький Ареса-сан, не знаете их. Посмотрите на ее отца. Та же натура. Ее темперамент мучает, а вы разводите с ней турусы на колесах... Вы, Сибирцев, как собака на сене, отбили красотку у князя Урусова. Да, да, – подтвердят из-за загородки в офицерском доме. Что же вы? Не притворяйтесь, вы и сам, поди, не бесчувственный!
   Неужели вы, Алексей Николаевич, серьезно влюблены? Тогда ваша судьба ужасна. Превратите это, мой дорогой, в светский роман, в развлеченье, в пикантную шутку. Не увезете же ее в Россию? Или оставите душевную рану? Ведь у вас в Петербурге невеста... Неужели серьезно?
   «Нет, – отвечал себе Алексей. – Нет, совсем не серьезно!»
   – Прощайте, Оюки-сан! До свидания, мистер Ота!
   – Так рано?
   – Спасибо. Благодарю. Я и так засиделся.
   – Напрасно...
   – Нет, не напрасно. Я ухожу. Я буду еще играть вам потом.
   Погода то и дело меняется... Дождя нет. Ветер. У торговца под деревянным навесом фонарь освещает ходовой товар – груды толстых черных палок. Это редька. Ее охотно раскупают за гроши хозяйки. Рядом живые рыбины в каменной кадушке. В соседней лавке мешки риса. Хэдские живут, кажется, довольно сытно. Старик Ота-сан сказал, что год нынче урожайный. После землетрясения и цунами ниспосланы также хорошие уловы рыбы. Высшие силы наказали, а теперь вознаграждают. «А коммерческие барыши?» – спросил Сибирцев. «Об этом еще рано говорить!»
   Японки, даже самые прелестные, любят кушанья из редьки. И Оюки ест ее охотно, как голодный ребенок. Невольно заражаешься страстью к редьке. Отсюда легенда в Хэда, что Ареса-сан очень любит редьку.
   – Шкаев! – говорит кто-то впотьмах. – Ступай на бак, к дежурному унтер-офицеру. Доложи: я велел десять горячих.
   – Слушаю, ваше...
   Не было ни кормы, ни бака, ни кают, ни кают-компании, но остались названия, порядки и привычки. Сохранились законы бака и кают-компании, кубриков и камбуза. Бака нет, а лупка есть.
   Ночь наступала. Сейчас в лагере отхлещут по спине своего товарища, беззлобно, но сильно. Битый встанет, пойдет к фельдшеру. Тот вытрет спину спиртом или смажет.
   Усатые унтер-офицеры охраняют порядки. Сами выходили из нижних чинов, а били их же. Это люди цепкие, умелые, грамотные, не чуждающиеся знаний. Сила надежная, как сталь. Унтера следили строго за каждым шагом матросов. Идут матросы на работу – ни на шаг нельзя отстать. Чуть что – по роже. Смотрят за людьми и юнкера, и офицеры. Чужая страна, чужой народ вокруг.
   В кают-компании, в облаках табачного дыма, видна чья-то вскинутая над лампой рука.
   – Что же теперь говорить о войне двенадцатого года! Что тут обсуждалось? Какая новость? Скорей всего, старые сведения, случайно дошедшие через американцев.
   Алексей переоделся у себя в каюте и вышел пить чай.
   С театра войны нет известий, достигающие отрывочные сведения скупы. Но у всех душа болит, все думают о войне и нередко безошибочно угадывают заранее то, что еще не известно никому.
   «Malakhoff, Malakhoff, Malakhoff»[19] – в каждой английской газете.
   В этот вечерний час все мыслями в Крыму, словно именно сейчас там происходит решающая битва.
   Молодые люди с молоком матери впитали понятия о воинском долге и чести. В каждой семье мужчины из поколения в поколение служили в армии, гвардии и флоте, ходили в походы, участвовали в сухопутных и морских сражениях. Но у каждого свои понятия, свои претензии, счеты с выскочками, со штабными льстецами и карьеристами, с придворной камарильей. В дымном воздухе вдруг задрожит что-то зловещее, синее или красное, воодушевленное и облагороженное идеями гуманности, рыцарства, товарищества, испытанного не раз перед лицом смерти. В плаванье нет повседневных мелочных счетов и расчетов, нет барщины, оброка, приказчиков, нет чиновников малых и больших, понятие о родине и высшей власти чище и возвышенней.
   – Паскевич? Меньшиков? Кто же командует?
   При упоминании о светлейшем князе Паскевиче вскочил юнкер Урусов.
   – Господа!..
   Дядя его в бытность молодым офицером, выполняя срочное поручение государя, вошел без спроса к командующему, когда тот отдыхал. Паскевич запустил прямо в лицо ему сапог со шпорой...
   – Где же теперь, господа, эти старые вельможи, эти самодуры? Им вверена жизнь сотен тысяч солдат и наша честь!
   Все ждали, что теперь в России все начнет меняться. Под ударами дальнобойной артиллерии, под действиями паровых флотов! Но бьют не по графу Гейдену, не по князю Паскевичу и не по Меньшикову. Гибнут многие тысячи людей.
   – Паскевич близок государю, господа, – сказал Лазарев.
   – Что вы глупости говорите, юнкер! Аракчеева было велено выбрать почетным членом Академии художеств под тем предлогом, что он близок государю... Академики заявили, что кучер Ильюшка еще ближе к государю, чем Аракчеев... И отказали, – сказал старший офицер Мусин-Пушкин.
   «Прав один из путешествовавших британцев: послушаешь разговоры в Петербурге – кажется, что вот-вот подымется всеобщее восстание. А все стоит по-прежнему? А ругают правительство и порядки все, даже сами члены правительства!»
 
   ...Поутру Можайский, перейдя рисовое поле, по которому на зиму посеяна пшеница, перекрестился и пустил свое новое устройство в небо. Бумажный змей сначала медленно подымался при слабом ветре. Захлопали его двойные плоскости, и четырехугольник с таким же крестом, как на Андреевском флаге, взвился в безбрежную высоту и пошел на фоне золотистой снежной Фудзи, а лейтенант побежал, держа в руке конец шнура, по отмелям и лагунам, окруженный толпой прыгающих и орущих ребятишек.
   Американцы, когда он жил на «Поухаттане», подозревая в нем шпиона, выяснили, что в каюте гость их режет бумагу и клеит. Матрос, приставленный к нему, доложил, что лейтенант ладит бумажных змеев и пыхтит, как над важным делом, словно хочет пустить в атмосферу секретный доклад об американских машинах. Матрос был курносый, услужливый, с гордо поднятой головой.
   – Зачем опять привезли столько бумаги и тушь? – спросил Александр Федорович Можайский, приходя после испытания в чертежную. – Неужели все-таки будем чертить салазки?