– Кто это? – опять спросил Шиллинг.
   – Это я, – тихим голосом ответил Елкин.
   – Опять вы? Что за мистификация?
   – Вы мою картину уронили! – вскричал Можайский, заслышав, как что-то повалилось.
   – Да вы в своем уме, господа? – сердито спросил Михайлов.
   – Кажется, толчки, – ответил Елкин.
   – Ну, и дайте спать! Какое мне дело!
   Опять стало слышно, как в потемках, двигая предметы, бредет Елкин.
   – Что с вами? Уйметесь вы наконец? – спросил Шиллинг, выходя со свечой.
   Появился Можайский с фонарем.
   – Вы куда собрались?! – воскликнул он и покатился со смеху.
   Елкин стоял с ранцем за спиной и с двумя тюками в руках.
   – Я упражняюсь на случай, если начнется сильное землетрясение, господа! Зажечь свечу будет невозможно, да и времени не хватит!
   Елкин с вечера сидел за большим столом и вычерчивал начисто побережье Идзу и залив Суруга. Работа шла, и карта получалась хороша. Петр Иванович вдруг подумал, что все это может погибнуть по воле злого случая. Ему стало жаль своих трудов. Он первый производил тут съемки, делал промеры, собирал коллекции и гербарии, вел гидрографические заметки. За время плаваний описал Сангарский пролив, нанес на карту южный берег Сахалина, залив Анива, Лаперузов и Татарский проливы и местами берега Японии. Все сделано тщательно, многое заснято впервые. Исписана целая стопа дневников. Составился драгоценный багаж. А при землетрясении всего можно лишиться. Могут вспыхнуть пожары, или нахлынет приливная волна. Елкин решил, что надобно попытаться все спасти или, во всяком случае, подготовиться к спасению карт и дневников, для начала все надежно упаковать. Да поупражняться ночью.
   Шиллинг задул свечу и вернулся к себе. Елкин и Можайский установили свалившийся холст, натянутый на раму. Вскоре все улеглись. Через некоторое время налетел сильный порыв ветра. Внутри дома похолодало и застучали внутренние стены.
   – Вот и дождались! – проворчал Елкин.
   Где-то прорвало бумагу в окне. Дуло все сильней. Поток воздуха мчался по дому, как по трубе.
   – Господи, что делается! – благим матом закричал Урусов.
   – Так это у вас?
   – Вы бы еще спали...
   – Да я на ночь позабыл закрыть вторую раму. Я весь мокрый, господа... Как хлещет... Как в Афинах.
   Юнкер пытался задвинуть вторую дощатую раму, но она разбухла и плохо подавалась. Наконец послышался хлопок, и ветер в доме стих.
   – Разве в Афинах бывают тайфуны? – спросил Сибирцев.
   – Мы стояли в Пирее, когда вот так же задуло от зюйда и понесло.
   – Мне тоже приходилось заходить в Пирей, – заговорил Михайлов, – всегда была отличная погода. Легкий пассат...
   – Хороши же, юнкер, ваши афинские ночи! – произнес Мусин-Пушкин. Видимо, решив, что спать ему не дадут, он стал будить денщика.
   – В Греции бывают землетрясения, – громко объявил Зеленой.
   – Греция, Греция! – отозвался Пушкин. – Вставай, Федор, – тормошил он матроса, спавшего мертвецким сном на полу. – Грей чай, да одеваться.
   – Вы мне говорили, барон, что в Европе модно все греческое, – заметил Карандашев.
   – Особенно в Англии? – спросил Михайлов.
   – Знание мифологии – обязательный признак хорошего тона. В светском обществе, как и в литературе, модно упоминать обо всем античном. Парламентские ораторы и те цитируют изречения древних; в статьях и речах то и дело приводятся примеры из греческой истории. Модно коллекционировать античные предметы и произведения искусства, разбираться в деталях архитектурных сооружений древних. Англичане сравнивают себя и французов с римлянами и греками, защищающими в этой войне против нас цивилизацию. При этом саму Грецию, образно выражаясь, обчищают до нитки. Ни дать ни взять – турки!
   – Ы-ы!.. Афинские ночи, господа! – зарычал Зеленой и опять зевнул, как лев.
   Сквозь щели в ставнях пробивался слабый свет зачинавшегося утра. Все вставали.
   На дворе лило как из ведра. Видны тяжкие тучи на скалах, приближение чего-то грозного чувствовалось в природе. Часовой сказал, что после полуночи, когда он встал на пост в будку, были небольшие толчки, а разок здорово тряхнуло.
   – Я предсказывал, – сказал Елкин.
   Все поглядели на утесы в лесах, висевшие над храмом. Пришел Пещуров, вытер ноги о циновку и откинул мокрый капюшон.
   – Адмирал просит всех на стапель. Шхуне угрожает опасность. Вода идет по ущелью сплошным потоком. Канавы переполнены, площадку затопило...
   В ущелье Усигахора (ущелье Быка) сотни матросов с офицерами и японские рабочие с артельными рыли и рубили новые канавы. Тут же Путятин, Эгава и чиновники. Над стапелем с вечера на столбах натянули циновки, по которым вода стекает, не попадая на шхуну. Японцы укрыли и второй, только что заложенный стапель. Смоловарню затопило, ее деревянную трубу сорвало и унесло в море. Только кузницы дымят и работают на возвышении, где Ота-сан прежде хранил сухой пиленый лес.
   Алексей стоял по колено в воде и в очередь с матросом, как и десятки других работающих пар, выбрасывал со дна потока камень и мокрую землю, которую с лязгом, быстрыми короткими ударами ломали и рубили пешнями и мотыгами рабочие-японцы и матросы. Вода казалась холодной, но не по-нашему, не ледяной, в которую приходилось проваливаться в детстве или плавая у северных берегов. Жар горел во всем теле под промокшей насквозь шинелью. Иногда лопата, кроме воды, ничего не захватывала, в таких случаях Алексей корил себя, что дозволил промах, как барчук; будь рядовым, Ванька-боцман, да и любой унтер, его бы не похвалил.
   По ущелью Усигахора, сокрушая лес, шла целая река. С утесов вода не лилась, а взлетала рывками в воздух, словно кто-то сбрасывал ее оттуда огромными лопатами.
   У пристани смыло и унесло в море каменные крепления берега, его облицовку. Матросы и японцы рыли канавы, отводя потоки воды от стапеля, и на носилках таскали груды камней и наваливали валы вокруг фундамента. Повсюду на возвышениях, как согнутые ветром деревья, чернели фигуры бьющих камень японцев.
   Ливень стих, но потоки еще шли. Невидимые огромные лопаты еще сбрасывали в воздух со всех обрывов желтые пласты воды. Понемногу вода стала слабеть и вдруг сразу так осела во всех ручьях, что люди, прекращая работу, приподнялись от земли, разгибались, не выпуская из рук инструментов, послышались веселые выкрики, начался общий говор, и задымились трубки.
   Алексей отдал лопату японцу и выпрыгнул, держась за его руку, из канавы, когда подошел матрос Семен Шкаев.
   – Алексей Николаевич, подите, вас Глухарев зовет влезть на крышу стапеля, там доски сорвало...
   Сибирцев побежал с матросами. Честь гимнаста он готов поддержать. Неужели плазу угрожала опасность?
   ...Все вокруг в одинаково мокрой одежде. Одинаковые люди с лицами одного цвета. Заиграл горн. Японские чиновники прошли мимо со сложенными зонтиками.
 
   ...Утром ветер сушил почву. Погода стояла ясная, но жесткая, вроде нашей в пору цветения черемухи.
   «Сакура выделяется из всех деревьев, когда цветет», – написала по-японски Оюки. Такэноскэ перевел и объяснил, что мисс Ота вспоминает японские пословицы по просьбе Ареса-сан.
   – Спасибо, Оюки-сан! Очень благодарен.
   «Благодарен, но сердце не задето. Ки ни иримаеэн»[28], – подумала Оюки.
   – Вы знаете, что значит «юки»? – спросил Такэноскэ у Сибирцева.
   – Да. Снег.
   – Девушка, носящая это имя, очень холодна, как снег. – Такэноскэ постоянно язвил на эту тему, давая попять Сибирцеву, что его интерес к Оюки-сан не найдет никакого отклика.
   На горах и в садах одновременно зацветало множество деревьев. Лес и горы становились белыми. Местные жители говорили, что так будет до самой осени, одни деревья станут цвести за другими – и, по большей части, белым. Кто бы мог подумать, что Япония страна коричневых скал и сплошной весенней белизны лесов! А в Европе знают: страна цветов, вроде этакой плоскости среди моря, сплошь заросшей хризантемами и уставленной фарфором.
   Оюки сидела поодаль, не глядя на Ареса-сан, готовая уловить любое намерение работавших офицеров и юнкеров.
   В прекрасном отцовском доме, который теперь лишен уюта и превращен в казарму, у нее не стало привычных занятий. Она отвыкала ухаживать за цветами в священных нишах, да и ниши заняты шинелями, фуражками и сапогами. Оюки не развешивает и не расставляет украшения, не готовит к новому месяцу и к весеннему цветению смены картин на шелку для стен. Она теряет интерес ко всему этому.
   Отец не пожалел средств, чтобы дать дочери хорошее воспитание. Теперь повсюду денежные тузы старались, чтобы их сыновья и дочери ни в чем не уступали детям самураев и даймио.
   Но чувства пересиливают воспитание и все то, что привито долго и тщательно обучавшими Оюки гувернантками и наставницами. Если она не выдержит и упрекнет Ареса-сан, если у нее все сорвется с языка, это будет ужасно. Она опозорит себя. В таких случаях в княжеских семьях девицы кончают жизнь самоубийством.
   Отец дал ей также основательное религиозное воспитание. Традиции крепки в семье Ота. Сам Ота-сан относился к своим предкам снисходительно, как к недорослям и недоучкам, от которых не было никакого толка. Этот оттенок в отношении к душам усопших невольно передавался и детям при всем их почтении к религии.
   Вся семья Ота единодушно смотрела вперед, а не назад и все свое благополучие создала сама.
   Пришел Кокоро-сан, бросил шинель на пол.
   Девушка дала знак слуге подать чай.
   – Она уже больше не сидит рядом с вами? – спросил Колокольцов.
   Алексей молчал.
   – Не надоело вам?
   – Мы занимаемся с ней, как и прежде.
   – В самом деле! Но ведь тут японский Миргород! Что с ними будет, когда мы уйдем...
   Пришел старый Ота и сказал, что вся Япония больна, простудилась, пришлось мчаться на быстрой лошади в город Синода за лекарствами и приглашать докторов.
   В лагере после вчерашнего аврала тоже много больных, все сипят и кашляют.
   Колокольцов, уходя, дружески тронул локоть Алексея и покосился на японку. «Очень благородно и достойно держится Сибирцев! – подумал он. – Всем нам пример... Но мне уже поздно...»
   Оюки проводила Колокольцова почтительным поклоном и восхищенным взглядом обратилась к Ареса-сан, как бы хотела сказать, что Кокоро-сан нравится всем, немного страшно, что совершенно овладел ее подругой. Оюки любит Ареса-сан. Но Оюки не хочет быть разрезанным персиком. Она никогда не покажет своего чувства.
   Сибирцев, не разгибаясь, сидел за своим столом до сумерек. Уже все разошлись, когда он поднялся и как бы вдруг увидел девушку, обрадовался, подошел, взял ее за руку и попытался привлечь к себе, кажется впервые за все время. Наверное, присутствие Александра так подействовало.
   Оюки высвободилась и отступила.
   Сибирцев сложил бумаги и оделся, закутав горло шарфом.
   Случалось, в знак благодарности и как бы в приливе чувств, особенно после уроков русского языка, которые ей очень нравились, Оюки сама целовала его в щеку. После долгой разлуки, когда он вернулся из Симода с дипломатических переговоров, Оюки влепила ему поцелуй при всех офицерах. Но все это как бы детские шалости...
   В прихожей, где японцы обычно оставляют обувь, чуть теплился фонарь, Алексей опять увидел Оюки. Она замерла, словно в испуге. Чуть слышался аромат ее духов. Ее губы близки, словно вытянуты к нему, ее глаза блестели. Она, как во сне, тронула его руку и отступила в почтительном поклоне. Посветила ему фонарем, чтобы не оступиться на двух больших дощатых ступеньках.
   Он вышел на улицу. Ветер, горы, слегка плещется волна в бухте.
   «Право, скучная сцена!» – подумал Алексей. Он знал, что, может быть, если бы встретил ее в иной обстановке, такую красивую и яркую, увлекся бы не на шутку... Чистая, умная... Но «если бы» и «если бы». Вечное «если бы»... Порядочность? Долг? Честь?
   Священник отец Махов, надевавший шляпу в прихожей офицерского дома, спросил:
   – Откуда вы, Алексей Николаевич? Что собираетесь делать? Ужинать?
   – Да я из чертежной... Ужинал там.
   – Привыкаете к их блюдам?
   – Да, я люблю их стол. Креветки особенно. А вы куда?
   – К своим японским коллегам.
   Все знали, что отец Василий Махов дружит с японскими бонзами.
   – Что же вы будете делать? Пойдемте со мной, Алексей Николаевич. Познакомитесь с новым для вас интересным обществом, чем здесь скучать и томиться; вечер еще велик. Все равно читать нечего! – «Да и оставить на время свою отроковицу», – подумал он.
   Видя кислое выражение на его лице, отец Василий добавил:
   – Вы скажете: что же интересного в японских попах? Да вы пойдите, посмотрите сначала, а потом уж выносите приговор. Не понравится – в любое время можете уйти, дадут вам провожатого.
   Как будто что-то толкнуло Алексея в грудь. «Не пора ли мне, однако, сойти с одной дорожки... Может быть, новое общество и новые наблюдения рассеют меня. А то живешь тут, ничего не видишь!»
   Отец Василий в начищенных сапогах, в новой соломенной шляпе, с огромным зонтом: как у рисосеятеля. Борода выхолена и надушена японскими травяными духами. Вид свежий, недаром каждый день купается в реке, идущей с гор!
   Зажгли фонари и вышли. Следом кто-то спешил с фонарем. Огромная фигура Можайского выросла в ночи на фоне бухты.
   – Я с вами, господа. Возьмите меня...
   – Пожалуйте, пожалуйте! – ответил отец Махов.
   Можайский сказал, что слыхал за перегородкой, как Алексея уговаривали, позавидовал и сам поддался.
   – А если опять польет окаянный, – оглядывая небо в звездах и складывая зонт, сказал отец Василий. – Они все ждут землетрясения!
   Храм стоял на отлете, за рисовыми полями. Войдя в ворота, путники поднялись по ступенькам, и отец Василий умело откатил широкую входную дверь. Главное помещение храма, где собираются молящиеся, темно и пусто, какой-то человек поднялся с пола и поклонился вошедшим. Сквозь дверь в боковой стене слышались голоса, и на бумажной перегородке виднелась тень женщины.
   Махов провел офицеров в другую, соседнюю дверь. В большой узкой комнате стояли столики, за которыми в полутьме сидели и разговаривали люди. При тусклом свете фонаря один из них поднялся и сказал Сибирцеву:
   – Здравия желаю, Алексей Николаевич, пожалуйте к нам. Милости просим, Александр Федорович.
   – Александр Иванович? – удивился Сибирцев, узнавая артиллерийского кондуктора Григорьева.
   – Так точно, Алексей Николаевич... Унтер-офицер Григорьев, честь имею!
   «Поди же ты!»
   За составленными столами, заваленными бумагами, сидели гости.
   Алексей обратил внимание на красивую молодую японку. У нее было очень белое лицо, формы дыни, что считается у японцев красивым, да и у нас, пожалуй, сочтется... Черный гребень ее волос выползает острым краешком на высокий чистый лоб.
   Из-за стола встал Гошкевич и подвел офицеров к японке, что-то сказал ей и добавил по-русски:
   – Княжна Мидзуно-сама... Оки-сама.
   Офицеры поклонились и щелкнули каблуками. Княжна протянула руку. Алексею показалось, что у нее чуть впалая грудь. Глаза ее задержались, словно она что-то знала про Алексея.
   У Григорьева голос хороший, он поет в церковном хоре, знает ноты, играет в оркестре. Может исполнить соло из Верди или Беллини. На днях пришлось слышать разговор про Григорьева у адмирала. Евфимий Васильевич сказал: «Пусть ходит!» Адмирал запрещал офицерам и матросам посещать японские дома и заводить знакомства. Алексей тогда значения не придал и не вслушивался.
   Григорьев уселся за продолговатым столиком, рядом с княжной, над длинной бумагой, тянувшейся из свитка, который лежал тут же. Развернутая часть свитка с рисунками свешивалась со столика.
   Григорьев, развернув свиток пошире, показал его офицерам. Изображены как бы следующие вереницей друг за другом фигуры: петербургский дворник с метлой и в переднике, баба, торгующая яблоками, продавец сбитня, извозчик, лавочник, купчиха, двое приказчиков, барынька, гусар, солдат-гвардеец в высоком кивере. Жанровые сцены из жизни петербургского простонародья и господ схвачены живо, чувствуется умелая рука. До сих пор Алексей знал, что Григорьев отличный чертежник. Японцы смотрели восхищенными взглядами, как обычно, когда видели что-то новое.
   Подле княжны с другой стороны сидела пожилая японка лет семидесяти, с большим, острым лицом, сильно накрашенным и покрытым слоем белил, одетая очень опрятно, с тщательно убранными красивыми волосами в седине, которые собраны были наподобие шатра и проткнуты шпильками в виде кинжалов.
   Подошел хозяин храма, мужественный бонза, богатырского вида, с совершенно плоским, ничего не выражающим лицом.
   – Нынче, как Давид, сражался он с сильнейшим против себя разбойником, напавшим и осквернившим храм, и поразил его, как Голиафа, – пояснил отец Василий, – нанес урон, окаянному, связал и передал в руки правосудия...
   Бонза стал подносить и показывать гостям разные сабли и мечи. Их у священника набралась целая коллекция. Можайский отставил чашку с чаем, вскочил и взял в руки японский меч – катана.
   – Сталь преотличная! – сказал он, держа крепко рукоятку катана. – Посмотрите ножны, в каких инкрустациях. Чувствуется древний мир, где ни одна мелочь зря не делается и все гармонично. Затрачена уйма терпения и труда.
   Из дверей, ведших внутрь дома, вышла с угощением на подносе толстая, грузная женщина. У нее также очень белое, оплывшее жиром лицо, с маленьким ртом и полузакрытыми глазами, похожее на праздничную женскую маску, сохраняющую сладкое выражение. Она, полусогнувшись в поклоне, засеменила через комнату и проворно стала расставлять перед гостями чашечки со снедью. Каждый раз, когда хозяйка уходила и снова выносила еду, в дверях появлялась рослая фигура молодого монаха, с лукавой физиономией, который, видимо, помогал ей.
   Григорьев сказал, что Оки-сама просит представить своего учителя – художника Вада, прибывшего в Хэда по приказанию ее отца. Интересуется европейской графикой и живописью... Семидесятилетняя дама также оказалась художницей из города, наставницей Оки. В разговоре принимал участие переводчик русского языка Сьоза, недавно приехавший в Хэда из столицы, – суховатый японец средних лет и среднего роста, с большим и важным лицом. В русскую речь он напряженно вслушивался, но все понимал. Иногда Оки-сама кратко и с достоинством говорила ему что-то и, выслушивая переводы ответов, улыбалась в знак согласия.
   «В Петербурге не поверят! – подумал Алексей. – Настоящая аристократка!»
   Княжна встала. Она оказалась стройная, высокого роста. Ее тяжелый шелковый костюм не шелохнется, как из чистого золота. Он так сшит, что ее грудь казалась впалой, пока она не поднялась. Это впечатление, кажется, усиливалось еще и оттого, что у нее на спине была подушечка, обвязанная большим бантом, похожим на крылья яркой бабочки. Все это придавало девушке вид обязательной сутулости, от которой она, поднявшись, как бы совершенно освободилась.
   Оки подошла и села рядом с Можайским и велела художнице и Григорьеву показать офицерам ее рисунки, выполненные в европейском стиле. Теперь переводил Гошкевич.
   Сидя рядом, Алексей мог ближе рассмотреть княжну. В ее глазах был как бы тяжелый оттенок познания чего-то большего, чем у всех окружающих. «Какое прекрасное, но странное лицо! Словно она умней, но ей приходится притворяться, чтобы казаться перед нами проще и из вежливости скрывать что-то, может быть врожденное чувство превосходства».
   Старая дама с сединой в прическе смотрела па офицеров смущенно, а обращалась к княжне с серьезной почтительностью.
   ...Ели моллюсков из круглых ракушек, похожих на черные чашечки со снимавшимися круглыми крышечками, свежую рыбу закусывали хризантемами гарнира и тертой редькой, пили сакэ. Присутствие княжны как бы возвышало и объединяло все это общество еще сильней, чем вкусное вино.
   Старый бонза ел и молчал, а при случае, поймав на себе взгляд Алексея, кланялся. Махов вскоре завладел бонзами, и после ужина они рисовали друг другу на бумаге вопросы и ответы.
   У Григорьева в руках оказалась гитара.
   – Пожалуйста, Алексей Николаевич, сыграйте нам... – подходя, сказал он, – а мы станцуем.
   «Что же! И то дело! – Алексей взял гитару и заиграл полечку. – Быть сегодня мне музыкантом у моего унтера!»
   Григорьев вывел княжну. Она улыбнулась. Он притопнул, ударил каблуком о каблук, как в мазурке, обхватил ее бережно за талию, и они закружились, тотчас унтер отпустил ее и, легко держа за руку, провел в танце вокруг стола. Видно, танцевали не впервой. Далеко же у них зашло! Кто же играл им на гитаре? Не иначе как отец Василий. Ему это среди буддийских бонз в грех не зачтется...
   Григорьев танцевал лихо, однако, как казалось Алексею, слишком осанисто, словно скакал верхом в казачьем седле. И шея у него толстая и красная, как у бакалейщика.
   Переводчик-японец, знающий русский, объяснял Можайскому:
   – Вам нравится имя «Оки-сан»? «О» – это не относится к имени. Это... знак восхищения. Имена: «Юки», «Ки», «Кити»... Но мы почтительно произносим «Оки», «Оюки», «Окити»! Если же на них будет составлен полицейский протокол, то там просто будет написано, что задержана Ки, дочь князя Мидзуно, или дочь банкира – Юки, или невеста плотника – Кити.
   – Разве на дочь князя может быть составлен такой протокол?
   – Да... Или... Ну... это-о... если будет распоряжение, но...
   – Если будет рапорт?
   – Нет...
   – Донос?
   – О-о! – обрадовался переводчик, услыша такое полезное слово. – Конечно, исключений не имеется... Аримасэн!
   – А на полицию бывает, что составляется протокол? – спросил Сибирцев.
   Важный гость смущенно захихикал. Видно, бывает и так, но воспоминания нежелательны.
   Оки поблагодарила общим поклоном. Она подошла к Сибирцеву и, чуть коснувшись пальцем его суконного рукава, предложила отойти. Судя по всему, переводчик ей был не нужен.
   – Оюки... – сказала она, внимательно глядя в его глаза. Любопытно и приятно видеть Ареса-сан так близко. Она много, очень много слыхала о нем.
   Уверенная, что он понимает или, может быть, что ее невозможно не понять, она заговорила. Алексей не знал ни слова, и в то же время ему казалось, что все вполне ясно, словно они говорят на одном языке.
   «Оюки очень больно», «Она – мой друг», «Я люблю ее как сестру... Будьте с ней ласковы, ради всего на свете». Княжна открыла веер.
   – Ареса-сан! – вскинув свои прекрасные брови, формы узкого листка ивы, радостно и торжественно воскликнула она. И слегка вздрогнула, испуганно улыбнувшись, словно заглянула в его душу. Она не была уверена в том, что говорили в семье и в светском обществе, что ро-эбису хитры, превосходно подготовились, отправляясь в Японию, все выучили язык, но тщательно это скрывают. Еще говорили, что их дипломатия построена на христианском двуличии, лицемерии, лжи и коварстве. В свете шли слухи, что они нарочно разбили свой корабль во время бури и цунами, чтобы оказаться внутри Японии и беззастенчиво лгать о дружбе и шпионить в это время. Они всё изучают в нашей стране. Их корабль был достаточно крепок, они могли бы прекрасно уйти в море и не поддаться силам стихии, а они нарочно тянули и ждали бури, предсказанной их приборами. Русские гораздо хитрей и опасней американцев. Не пожалели судна, таких у них много, инсценировали крушение и гибель, притворились несчастными, чтобы вызвать жалость в нашем народе и правительстве. Нарочно подвели судно к подножию Фудзи и утопили, как будто не могли спасти. При этом ни один человек не погиб. Ложь, ложь, хитрость всюду. На каждом шагу. И обман. Так они все же проникли наконец в запретную зону. И они еще говорят, что подозревают японцев в хитростях, кознях и шпионстве, когда у самих ум очень подозрительный и лживый, больной от грехов и страхов. Вот что говорили в высшем свете: где всегда самые блестящие туалеты у дам и рыцарские костюмы у рослых красавцев даймио. «Вы знаете, иностранцы так много лгут, что даже не смеют спать по ночам спокойно».
   Поэтому Оки уверена, что Ареса-сан ее поймет? Нет. Как существует особый женский язык, которому обучают с детства и который составляет особую прелесть воспитанных светских девиц, так существует женское понимание событий, недоступное пониманию мужчин, и еще более женское ощущение достоинств. Оки, как и Оюки, как и Сайо, и десятки других юных японок, подчиняясь господству отцов и наставлениям бонз и ученых мудрецов, судили не по их обязывающим традиционным понятиям, а угадывали то, что было скрыто и что улавливается лишь знающими женский язык. Они судили о том, что слыхали сами и главным образом – что сами видели.
   Поэтому сегодняшний вечер незабываем. Она видела самого Ареса-сан. Она говорила с ним сама, по-европейски глядя в его лицо, не сгибаясь, с распрямленной спиной. Неужели в такое время, когда так велик всеобщий подъем чувств, когда такая чуткость, моментальная отзывчивость, когда взаимное любопытство так обострено и обнаруживается пылкость, когда бушует тайфун взаимных интересов, которых уже не в силах сдержать третий век надежной изоляции и адмирал Путятин, запрещающий увлечения своим морским воинам, неужели еще что-то может остаться неясным там, где друг друга понимают без слов?..
 
   – Григорьев-то – светский кавалер! – сказал Можайский с оттенком восхищения, когда вышли из храма.
   – При офицерах он невольно связан, а бывает очень развязен и остроумен, – с похвалой отозвался отец Василий. – Так блеснет, что его не узнаете!