– Полно, матушка! не замерзнет и в кафтане.
   – Скоро будут заморозы; да и теперь уж по вечерам-то холодновато.
   – Я и сам не соглашусь, – перервал Рославлев, – чтобы вы для меня раздевали ваших детей.
   – И, Владимир Сергеич! что вы слушаете моей старухи; дело ее бабье: сама не знает, что говорит.
   – Я вам заплачу за все чистыми деньгами, – сказал Зарецкой.
   – Слышишь, Мавра Андреевна? Эх, матушка!.. Вот до чего ты довела меня на старости!.. Пошла, сударыня, пошла!
   Старуха вышла.
   – Нет, господа! – продолжал Иван Архипович, – я благодаря бога в деньгах не нуждаюсь; а если бы и это было, так скорей сам в одной рубашке останусь, чем возьму хоть денежку с моего благодетеля. Да и она не знает, что мелет: у Андрюши есть полушубок; да он же теперь, слава богу, здоров; а вы, батюшка, только что оправляться, стали. Извольте-ка одеваться. Вот ваш кошелек и бумажник, – продолжал старик, вынимая их из сундука. – В бумажнике пятьсот ассигнациями, а в кошельке – не помню пятьдесят, не помню шестьдесят рублей серебром и золотом. Потрудитесь перечесть.
   – Как вам не стыдно, Иван Архипович?
   – Деньги счет любят, батюшка.
   – Мы перечтем их после, – сказал Зарецкой, пособляя одеваться Рославлеву. – На вот твою казну… Ну что ж? Положи ее в боковой карман – вот так!.. Ну, Владимир, как ты исхудал, бедняжка!
   – Извольте, батюшка! – сказала старуха, входя в комнату, – вот Андрюшина сибирка. Виновата, Иван Архипович! Ведь я совсем забыла: у нас еще запрятаны на чердаке два тулупа да лисья шуба.
   – Теперь, – перервал Зарецкой, – надень круглую шляпу или вот этот картуз – если позволите, Иван Архипович?
   – Сделайте милость, извольте брать все, что вам угодно.
   – Ну, Владимир, прощайся – да в поход!
   – А где же мой Егор? – спросил Рославлев.
   – Сошел со двора, батюшка! – отвечала старуха.
   – Скажите ему, чтоб он пробирался как-нибудь до нашей армии. Ну, прощайте, мои добрые хозяева!
   – Позвольте, батюшка! – сказал старик. – Все надо начинать со крестом и молитвою, а кольми паче когда дело идет о животе и смерти. Милости прошу присесть. Садись, Мавра Андреевна.
   – Извините! – сказал Зарецкой, – нам должно торопиться!..
   – Садись, Александр! – перервал вполголоса Рославлев, – не огорчай моего доброго хозяина.
   – Я очень уважаю все наши старинные обычаи, – сказал Зарецкой, садясь с приметным неудовольствием на стул, – но сделайте милость, чтоб это было покороче.
   Старик не отвечал ни слова. Все сели по своим местам. Молчание, наблюдаемое в подобных случаях всеми присутствующими, придает что-то торжественное и важное этому древнему обычаю, и доныне свято сохраняемому большею частию русских. Глубокая тишина продолжалась около полуминуты; вдруг раз дался шум, и громкие восклицания французских солдат разнеслись по всему дому. «За здоровье императора!.. Да здравствует император!..» – загремели грубые голоса в близком расстоянии. Казалось, солдаты вышли из-за стола и разбрелись по всем комнатам.
   Старик, а вслед за ним и все встали с своих мест. Оборотясь к иконам и положа три земные поклона, он произнес тихим голосом:
   – Матерь божия! сохрани раба твоего Владимира под святым покровом твоим! Да сопутствует ему ангел господень; да ослепит он очи врагов наших; да соблюдет его здравым, невредимым и сохранит от всякого бедствия! Твое бо есть, господи! еже миловати и спасати нас.
   – Аминь! – сказала старуха.
   – Vive l'amour et le vin!..[87] – заревел отвратительный голос почти у самых дверей комнаты.
   – Скорей, мой друг! скорей!.. – сказал Зарецкой. Рославлев молча обнял своих добрых хозяев, которые разливались горькими слезами.
   – Владимир Сергеич! – проговорил, всхлипывая, старик. – Я долго называл тебя сыном; позволь мне, батюшка, благословить тебя! – Он перекрестил Рославлева, прижал его к груди своей и сказал: – Ну, Мавра Андреевна! проводи их скорей задним крыльцом. Христос с вами, мои родные! ступайте с богом, ступайте! а я стану молиться.
   Старуха вывела наших друзей на улицу, простилась еще раз с Рославлевым и захлопнула за ними калитку.
   – Теперь, мой друг, не прогневайся! – сказал Зарецкой, – я сяду на лошадь, а ты ступай подле меня пешком. Это не слишком вежливо, да делать нечего: надобно, чтоб всем казалось, что я куда-нибудь послан, а ты у меня проводником. Постарайтесь только, сударь, дойти как-нибудь до заставы, а там я вам позволю ехать со мною!
   – Ехать? Но где же ты возьмешь лошадь? – Это уж не твоя забота. Прошу только со мной не разговаривать, глядеть на меня со страхом и трепетом и не забывать, что я французской офицер, а ты московской мещанин.
   Проехав благополучно поперек площади, покрытой неприятельскими солдатами, Зарецкой принял направо и пустился вдоль средней Донской улицы, на которой почти не было проходящих. Попадавшиеся им изредка французы не обращали на них никакого внимания. Через несколько минут показались в конце улицы стены Донского монастыря, а вдали за ними гористые окрестности живописной Калужской дороги.
   – Что, Владимир! – спросил Зарецкой, – ты очень устал? Ну, что ж ты не отвечаешь? Не бойся, здесь никого нет, – продолжал он, оглянувшись назад. – Что это? Куда девался Владимир?.. А! вон где он!.. Как отстал, бедняжка! Не! veux-tu avancer, coquin…[88] – закричал он сердитым голосом, осадя свою лошадь; но Рославлев, казалось, не слышал ничего и стоял на одном месте как вкопанный.
   – Что ты, Владимир? – сказал Зарецкой, подъехав к своему приятелю. – Не отставай, братец! Да что ты уставился на этот дом?.. Эге! вижу, брат, вижу, куда ты смотришь! Ты глядишь на эту женщину… вон что стоит у окна, облокотясь на плечо французского полковника?.. О! да она в самом деле хороша! Немножко бледна!.. Впрочем, нам теперь не до красавиц. Полно, братец, ступай!
   – Так я не ошибаюсь, – вскричал Рославлев, – это она!
   – Тише, мой друг, тише! Так точно! Боже мой! это граф Сеникур!
   – Да, это он! Прощай, Александр.
   – Что ты, Владимир? Опомнись!
   – Злодей! – продолжал Рославлев, устремив пылающий взор на полковника, – я оставил тебя ненаказанным; но ты был в плену, и я не видел Полины в твоих объятиях!.. А теперь… дай мне свою саблю, Александр!.. или нет!.. – прибавил он, схватив один из пистолетов Зарецкого, – это будет вернее… Он заряжен… слава богу!..
   Зарецкой соскочил с лошади и схватил за руку Рославлева.
   – Пусти меня, пусти!.. – кричал Рославлев, стараясь вырваться.
   – Слушай, Владимир! – сказал твердым голосом его приятель, – я здесь под чужим именем, и если буду узнан, то меня сегодня же расстреляют как шпиона.
   – Как шпиона!..
   – Да. Теперь ступай, если хочешь, к полковнику; я иду вместе с тобою.
   Рославлев не отвечал ни слова; казалось, он боролся с самим собою. Вдруг сверкающие глаза его наполнились слезами, он закрыл их рукою, бросил пистолет, и прежде чем Зарецкой успел поднять его и сесть на лошадь, Рославлев был уже у стен Донского монастыря.
   – Тише, – кричал Зарецкой, с трудом догоняй своего приятеля, – тише, Владимир! ты этак не дойдешь и до заставы.
   – О, не беспокойся! – отвечал Рославлев, остановись на минуту, чтоб перевести дух, – теперь я чувствую в себе довольно силы, чтоб уйти на край света. Вперед, мой друг, вперед!
   Через несколько минут они были уже за Калужскою заставою; у самого въезда в слободу стоял человек с верховой лошадью.
   – Я капитан Данвиль, – сказал Зарецкой, подъехав к нему. – Отдай лошадь моему проводнику.
   Слуга пособил Рославлеву сесть на коня, и наши приятели, выехав на чистое поле, повернули в сторону по первой проселочной дороге, которая, извиваясь между холмов, порытых рощами, терялась вдали среди густого леса.


ГЛАВА VI


   Наши путешественники ехали сначала скорой рысью, наблюдая глубокое молчание; но когда на восьмой или девятой версте от города, миновав несколько деревень, они увидели себя посреди леса и уж с полчаса не встречали никого, то Зарецкой начал расспрашивать Рославлева обо всем, что с ним случилось со дня их разлуки.
   – Ну, Владимир! – сказал он, дослушав рассказ своего друга, – теперь я понимаю, отчего побледнел Сеникур, когда вспомнил о своем венчанье… Ах, батюшки! да знаешь ли, что из этого можно сделать такую адскую трагедию а la madarne Радклиф[89], что у всех зрителей волосы станут дыбом! Кладбище… полночь… и вдобавок сумасшедшая Федора… какие богатые материалы!.. Ну, свадебка!.. Я не охотник до русских стихов, а поневоле вспомнишь Озерова:

 
Там был не Гименей – Мегера там была… —

 
   то есть косматая Федора, которая, вероятно, ничем не красивее греческой фурии. Но вот чего я не понимаю, мой друг! Ты поступил как человек благоразумный: не хотел видеть изменницу, ссориться с ее мужем и, имея тысячу способов отмстить твоему беззащитному сопернику, оставил его в покое; это доказывает, что и в первую минуту твой рассудок был сильнее страсти. С тех пор прошло довольно времени; твое грустное положение и болезнь должны были тебя совершенно образумить, и, несмотря на это, ты готов был сейчас сделать величайшее дурачество в твоей жизни – и все для той же Полины! Конечно, что и говорить: она очень недурна собою, сложена прекрасно, и если сверх этого у ней маленькая ножка, то, может быть, и я сошел бы от нее с ума на несколько дней; но бесноваться целый месяц!..
   – Ах, мой друг! – перервал Рославлев, – ты не знаешь, что такое любовь, ты не имеешь понятия об этом блаженстве и мучении нашей жизни! Да, Александр! Я и сам был уверен, что спокойствие возвратилось в мою душу. Несколько раз, испытывая себя, я воображал, что вижу Полину вместе с ее мужем, и мне казалось, что я могу спокойно смотреть на их взаимные ласки и даже радоваться ее счастью. Нет! Я обманывал самого себя. Когда сейчас я взглянул нечаянно на окно этого дома, когда увидел, что женщина, почти лежащая в объятиях французского полковника, походит на Полину, когда я узнал ее… О Александр! я почувствовал тогда… Да сохранит тебя бог от подобного чувства!.. Холодная, ледяная смерть по всем жилам – и весь ад в душе!.. Ах, мой друг! ты не знаешь еще, к каким мучениям способна душа наша, какие неизъяснимые страдания мы можем, и, вероятно, – прибавил тихим голосом Рославлев, – должны переносить, томясь в этой ссылке па этой каторге, которую мы называем жизнию!..
   – И с которой, несмотря на это, даже и ты не захочешь расстаться! – перервал с улыбкою Зарецкой. – Полно, братец! Вы все, чувствительные меланхолики, пренеблагодарные люди: вечно жалуетесь на судьбу. Вот хоть ты; я желал бы знать, казалась ли тебе жизнь каторгою, когда ты был уверен, что Полина тебя любит?
   – Но я ошибался, мой друг! – Да разве от этого ты менее был счастлив? Вот то-то и есть, господа! Пока все делается по-вашему, так вы еще и туда и сюда; чуть не так, и пошли поклепы на бедную жизнь, как будто бы век не было для вас радостной минуты.
   – Но что все прошедшие радости…
   – Перед настоящим горем?.. И, mon cher! и то и другое забывается. Конечно, я понимаю, для твоего самолюбия должно быть очень обидно…
   – Эх, братец! какое самолюбие…
   – Да, любезный, не прогневайся! Самолюбие в этом случае играет пребольшую ролю. Что ни говори, а ведь досадно, как отобьют невесту; да только смешно от этого сходить с ума: посердился, покричал и будет. Вот то-то же, поневоле похвалишь наших неприятелей. Кто лучше их умеет пользоваться жизнию?.. Француз не задохнется от избытка сердечной радости, да зато и не иссохнет от печали. Посмотри, как он весел, как всегда доволен собою, над всем смеется, все его забавляет. Заговорит дело – есть что послушать: все знает; заговорит вздор – также заслушаешься: какая веселость в каждом слове! И как милы эти фразы, в которых нет ни на волос здравого смысла! Конечно, и у них есть исключения, но они так редки… Печальный француз! не правда ли, что это даже странно слышать? А отчего они так счастливы?.. Оттого именно, что душа их не способна к сильным впечатлениям. Они… как бы это сказать по-русски?.. они слегка только прикасаются к жизни. Знаешь ли что, мой друг? Если ты хочешь непременно сравнивать с чем-нибудь жизнь, то сравни ее с морем; но только, бога ради, не с бурным, – это уже слишком старо!
   – А с каким же, Александр?
   – Да просто с нашим петербургским, когда оно замерзнет. Катайся по нем сколько хочешь, забавляй себя, но не забывай, что под этим блестящим льдом таится смерть и бездонная пучина; не останавливайся на одном месте, не надавливай, а скользи только по гладкой его поверхности.
   – То есть не принимай ничего к сердцу, – перервал Рославлев, – не люби никого, не жалей ни о ком; беги от несчастного: он может тебя опечалить; старайся не испортить желудка и как можно реже думай о том, что будет с тобою под старость – то ли ты хотел сказать, Александр?
   – О нет, мой друг! я не желаю быть эгоистом.
   – И в то же время не хочешь ни о чем горевать? Да разве это возможно?
   – Да, конечно… не спорю, тут есть, по-видимому, какое-то противоречие… Однако ж я не менее того уверен, что эта философия…
   – Ничем не лучше моей. Что грех таить, Александр! у меня вырвалась глупость, а ты, желая доказать, что я вру, и сам заговорил вздор. По-моему, жизнь должна быть вечной ссылкою, а по-твоему, беспрерывным праздником. Благодаря бога и то и другое для нас невозможно, Александр! Тот, кто вечно крушится, и тот, кто всегда весел, – оба эгоисты.
   – Это почему?
   – А потому, что человек, неспособный делить ни с кем ни радости, ни горя, – любит одного себя.
   – Почему ж одного себя? Можно любить и приятеля – разумеется, до некоторой степени.
   – А до какой степени простирается эта любовь к приятелю в человеке, который для того, чтоб с ним повидаться и спасти его…
   – И полно, mon cher! что за важность! Ты видишь, я целехонек.
   – Вижу, мой друг! Но, признаюсь, удивляюсь и желал бы знать, как ты уцелел?
   – Ты еще более удивишься, когда узнаешь, что я, будучи в Москве, вызывал на дуэль капитана французских жандармов.
   – Неужели?..
   – Представь себе: он вздумал меня расспрашивать; я пустился ему лгать что есть мочи, и этот грубиян осмелился сказать мне в глаза, что я говорю неправду…
   – Ах он невежа!..
   – Разумеется, я вспыхнул, закидал его французскими фразами…
   – И он не догадался, что ты русской?
   – А почему бы он догадался?
   – Да помилуй! Не может же быть, чтоб ты так хорошо говорил по-французски, как настоящий француз?
   – Не может быть? Да знаете ли, сударь, как я был воспитан в доме своей тетушки? Знаете ли, кто с пятилетнего возраста был моим гувернером? Известна ли вам знаменитая фамилия аббата Григри, который плохо знал правописание, но зато говорил самым чистым парижским языком? Знаете ли, что я на десятом году не умел еще писать по-русски? Знаете ли, что весь Петербург дивился моему французскому выговору и все знакомые поздравляли тетушку с племянником, который как две капли воды походил на француза? Как теперь помню, добрая старушка всякой раз крестилась и говорила со слезами: «Слава богу! я знала наперед, что в Сашеньке будет путь!» Чему ж после этого удивляться, что меня приняли за француза?
   – Хорошо, мой друг, согласен: по выговору не можно было догадаться, что ты русской; но нельзя же, чтоб не было в твоей манере и ухватках…
   – В моей манере? Постой, братец, я сейчас представлю тебе лихого французского кавалериста, который только что вырвался из Пале-Рояля. Посмотрим, заметишь ли во мне хоть что-нибудь русское? Зарецкой развалился небрежно на седле, подбоченился и надел а la tapageur[90] свою французскую фуражку. В продолжение сих приготовлений к роле, которую он готовился играть, из-за куста выглянули две весьма некрасивые рожи: одна с рыжей бородою, а другая, по-видимому, обритая недели две тому назад и обезображенная огромным рубцом. Небольшой черный галстук, единственный остаток от прежнего наряда, доказывал, что это лицо принадлежало какому-нибудь отставному солдату. Наши путешественники, не замечая этой засады, продолжали ехать потихоньку.
   – Ну что? – спросил Зарецкой, отпустив несколько парижских фраз, – заметен ли во мне русской, который прикидывается французом? Посмотри на эту небрежную посадку, на этот самодовольный вид – а? что, братец?.. Vive I' Empereur et la joie! Chantons![91] – Зарецкой пришпорил свою лошадь и, заставив ее сделать две или три лансады[92], запел:

 
Enlant cheri des dames,
J'etais en tout pays,
Tres bien avec les femmes,
Et mal avec les maris![93]

 
   Вдруг раздался выстрел, и человек десять вооруженных крестьян высыпало на дорогу. Прежде чем Зарецкой успел опомниться и рассмотреть, кто на них нападает, второй выстрел ранил лошадь, на которой ехал Рославлев; она закусила удила и понесла вдоль дороги. Зарецкой пустился вслед за ним; но в несколько минут потерял его совершенно из вида. Ослабевший от болезни Рославлев не мог долго управлять своей лошадью: выскакав на поляну, на которой сходились три дороги, она помчала его по одной из них, ведущей в самую глубину леса. Несколько раз принимался он снова ее удерживать, но все напрасно; наконец, проскакав еще версты две, она повалилась на землю. Рославлев, видя, что лошадь его издыхает, решился идти пешком по дороге, которая по всем приметам должна была скоро вывести его на жилое место.
   Едва он успел сделать несколько шагов, как ему послышались в близком расстоянии смешанные голоса; сначала он не мог ничего разобрать и не знал, должен ли спрятаться или идти навстречу людям, которые, громко разговаривая меж собою, шли по одной с ним дороге. Вдруг ясно выговоренный немецкой швернот[94] раздался от него в двух шагах, и кто-то повелительным голосом закричал: «Allons, sacristie! en avant!»[95] Рославлев кинулся в сторону, но было уже поздно: из-за кустов показалась целая толпа неприятельских мародеров.
   – Гальт![96] – закричал высокой баварской кирасир, прицелясь в него своим карабином.
   Человек двадцать солдат разных полков и наций окружили Рославлева.
   – Господа! чего вы от меня хотите? – сказал Рославлев по-французски, – я бедный прохожий…
   – Бедный? – заревел на дурном французском языке баварец, – а вот мы тотчас это увидим.
   – Вы все бедны! – запищал итальянской вольтижер[97], схватив за ворот Рославлева. – Знаем мы вас, господа русские – malledeto![98]
   – Тише, товарищи! – сказал повелительным голосом французской гренадер, – не обижайте его: он говорит по-французски.
   – Так что ж? – возразил другой французской полупьяный солдат в уланском мундире, сверх которого была надета изорванная фризовая шинель. – Может быть, этот негодяй эмигрант.
   – В самом деле? – перервал важным голосом гренадер. – Прочь все! Посторонитесь! Я допрошу его.
   – Рег dio sacrato![99] Что это? – вскричал итальянец, – на этом еретике крест.
   – Так он не француз? – сказал с презрением солдат в фризовой шинели.
   – Да еще и золотой! – продолжал итальянец, сорвав с шеи Рославлева крест, повешенный на тонком шнурке.
   – Оставишь ли ты его в покое? Sacre italien![100] – вскричал гренадер, оттолкнув прочь итальянца.
   – Не бойтесь ничего и отвечайте на мои вопросы: кто вы?
   – Московский мещанин.
   – Вы русской?
   – Да!
   – Отчего вы говорите по-французски?
   – Я учился.
   – Хорошо! это доказывает, что вы уважаете нашу великую нацию… Тише, господа! прошу его не трогать! Не можете ли вы нам сказать, есть ли вооруженные люди в ближайшей деревне?
   – Не знаю.
   – Не знаешь? Доннер-веттер![101] – заревел баварец. – Как тебе не знать? Говори!
   – Я шел все лесом и ни в одной деревне не был.
   – Он лжет! – закричал итальянец. – Прикладом его, согро de dio![102] так он заговорит.
   – Тише, господа! – перервал гренадер. – Этот варвар уважает нашу нацию, и я никому не дам его обидеть.
   – В самом деле? – сказал баварец. – А если я хочу его обижать?
   – Не советую.
   – Право? Да что ж ты этак поговариваешь?.. Уж не думаешь ли ты, что баварской кирасир не стоит французского гренадера?
   – Как? черт возьми! Ты смеешь равняться с французским солдатом?.. Се miserable allemand![103] Да знаешь ли ты?..
   – Я знаю, что должен повиноваться моему капитану, но если всякой французской солдат…
   – Да знаешь ли ты, животное, что такое французской гренадер? Знаешь ли ты, что между тобой и твоим капитаном более расстояния, чем между мной и баварским королем?
   – Что, что?
   – Да! такой болван, как ты, никогда не будет капитаном; а каждый французской гренадер может быть вашим государем.
   – Хоц таузент!..[104] Да это как?
   – А вот как: мой родной брат из сержантов в одну кампанию сделался капитаном – правда, он отнял два знамя и три пушки у неприятеля; но разве я не могу взять дюжины знамен и отбить целую батарею: следовательно, буду по крайней мере полковником, а там генералом, а там маршалом, а там – при первом производстве – и в короли; а если на ту пору вакансия случится у вас…
   – Правда, правда – il a raison![105] – закричали все французские солдаты.
   – Ну, немецкая харя! – продолжал гренадер, – понял ли ты теперь, что значит французской солдат.
   Баварец, закиданный словами и совершенно сбитый с толку, не отвечал ни слова.
   – Господа! – сказал гренадер, – не надобно терять времени – до Москвы еще далеко; ступайте вперед, а мне нужно кой о чем расспросить по секрету этого русского. Allons, morbleu avancez donc![106]
   Вся толпа двинулась вперед по дороге, а гренадер, подойдя к Рославлеву, сказал вполголоса:
   – Не бойтесь!.. Француз всегда великодушен… но вы знаете права войны… Есть ли у вас деньги?
   – Я охотно отдам все, что у меня есть.
   – Не беспокойтесь! – продолжал гренадер, обшаривая кругом Рославлева, – я возьму сам… Книжник!.. ну, так и есть, ассигнации! Терпеть не могу этих клочков бумаги: они имеют только цену у вас, а мы берем здесь все даром… Ага! кошелек!.. серебро… прекрасно!.. золото!! C'est charmant! Прощайте!
   – Лавалер!.. Ну что ж ты? – сказал французской улан, идя, навстречу к гренадеру. – Ты один знаешь здешние места – куда нам идти?
   – Все прямо.
   – Да там две дороги.
   – Не, может быть.
   – Когда я тебе говорю, что две…
   – Да это оттого, что у тебя двоится в глазах.
   – Неправда. Вот, например, я вижу, что на этом русском только, одна, а не две шинели, и для того не возьму ее, а поменяюсь. Мой плащ вовсе не греет… Эге! да это, кажется, шуба?.. Скидай ее, товарищ!
   Рославлев повиновался; улан сбросил с себя фризовую шинель и надел его сибирку.
   – Однако ж русские не вовсе глупы, – сказал он, уходя вместе с гренадером, – и если они сами изобрели эти шубы, то, черт возьми! эта выдумка недурная!
   Когда Рославлев потерял из вида всю толпу мародеров и стал надевать оставленную французом шинель, то заметил, что в боковом ее кармане лежало что-то довольно тяжелое; но он не успел удовлетворить своему любопытству и посмотреть, в чем состояла эта неожиданная находка: в близком от него расстоянии раздался дикой крик, вслед за ним загремели частые ружейные выстрелы, и через несколько минут послышался шум от бегущих по дороге людей.
   Рославлеву не трудно было отгадать, что французские мародеры повстречались с толпою вооруженных крестьян, и в то самое время, как он колебался, не зная, что ему делать: идти ли вперед или дожидаться, чем кончится эта встреча, – человек пять французских солдат, преследуемых крестьянами, пробежали мимо его и рассыпались по лесу.
   – Вот еще один! – вскричал молодой парень, указывая на Рославлева.
   – Пришиби его! – заревел высокой мужик с рыжей бородою, и вмиг целая толпа вооруженных косами, ружьями и топорами крестьян окружила Рославлева.


ГЛАВА VII


   Посреди большого села, на обширном лугу, или площади, на которой разгуливали овцы и резвились ребятишки, стояла ветхая деревянная церковь с высокой колокольнею. У дверей ее, на одной из ступеней поросшей травою лестницы, сидел старик лет восьмидесяти, в зеленом сюртуке с красным воротником, обшитым позументом; с полдюжины медалей, различных форм и величины, покрывали грудь его. Он разговаривал с молодым человеком, который стоял перед ним и по наряду своему, казалось, принадлежал к духовному званию.
   – Нет, Александр Дмитрич! – говорил старик, покачивая головою, – рано ли, поздно ли, а несдобровать нашему селу; чай, злодеи-то больно на нас зубы грызут.
   – Оно и есть за что! – сказал молодой человек, – ведь мы у них как бельмо на глазу. Да бог милостив! Кой-как до сих пор с ними справлялись. Fortes fortuna abjuvat, то есть: смелым бог владеет, Кондратий Пахомыч!