– Да неужели это в самом деле фуражиры? Их что-то очень много.
   – Целый батальон пехоты и эскадрон конницы.
   – Кто ж посылает фуражировать такие сильные отряды?
   – Кто? да французы. Ты жил затворником у своего Сеземова и ничего не знаешь: им скоро придется давать генеральные сражения для того только, чтоб отбить у нас кулей десять муки.
   У мирской избы сидел на скамье начальник отряда и некоторые из его офицеров. Кругом толпился народ, а подле самой скамьи стояли сержант и семинарист. Узнав в бледном молодом человеке, который в изорванной фризовой шинели походил более на нищего, чем на русского офицера, старинного своего знакомца, начальник отряда обнял по-дружески Рославлева и, пожимая ему руку, не мог удержаться от невольного восклицания:
   – Боже мой! как вы переменились!
   – Он очень был болен, – сказал Зарецкой.
   – Это заметно. А запретил ли вам лекарь пить вино?
   – Моим лекарем была одна молодость, – сказал с улыбкой Рославлев.
   – О! так с этим медиком можно ладить! Эй, Жигулин! бутылку вина! Не знаю, хорошо ли: я еще его не пробовал.
   – Я вам порукою, что, хорошо, – сказал один смугловатый и толстый офицер в черкесской бурке.
   – Его везли в Москву для Раппа; а говорят, этот лихой генерал также терпеть не может дурного вина, как не терпит трусов.
   – Да где наш сорвиголова? – спросил начальник отряда. – Старик есаул? Он отправляет пленных в главную квартиру.
   – Скажи ему, брат, чтоб он поторапливался: мы здесь слишком близко от неприятеля.
   Офицер в бурке встал и пошел к толпе пленных, которых обезоруживали и строили в колонну.
   – Ну, православные! – продолжал начальник отряда, обращаясь к крестьянам, – исполать вам! Да вы все чудо-богатыри! Смотрите-ка, сколько передушили этих буянов! Славно, ребята, славно!.. и вперед стойте грудью за веру православную и царя-государя, так и он вас пожалует и господь бог помилует.
   – Рады стараться, батюшка! – закричали крестьяне. – Готовы и напредки.
   – Да где у вас этот молодец, который с своими ребятами отрезал французов от речки? Кажется, он из церковников? Что он – дьячок, что ль?
   – Студент Перервинской семинарии, ваше благородие! – сказал семинарист, сделав шаг вперед.
   – А, старый знакомый! – вскричал Зарецкой, – Ну вот, бог привел нам опять встретиться. Помните ли, господин студент, как я догнал вас около Останкина?
   – Как не помнить, господин офицер!
   – Ну что? помогают ли вам комментарии Кесаря, бить французов?
   – Как бы вам сказать, сударь? Странное дело! Кажется, и Кесарь дрался с теми же французами, да теперешние-то вовсе на прежних не походят, и, признаюсь, я весьма начинаю подозревать, что образ войны совершенно переменился.
   – Неужели?
   – Да, сударь, да! Кесарь говорит одно, а делается совсем другое; разумеется, в таком случае experientia est optima magistra – сиречь: опыт – самый лучший наставник. Конечно, ум хорошо, а два лучше; plus vident oculi…
   – Полно, Александр Дмитрич, не срамись! – шепнул сержант, толкнув локтем семинариста.
   – Вот и вино! – перервал начальник отряда, откупоривая бутылку, которую вместе с серебряными стаканами подал ему казачий урядник. – Милости просим, господа, по чарке вина, за здоровье воина-семинариста.
   – Bene tibi! Доктум семинаристум![110] – закричал Зарецкой, выпивая свой стакан.
   – Respondebo tibi propinantil[111] – возразил семинарист, протягивая руку.
   – То есть, – подхватил начальник отряда, – и ваша ученость хочет выпить стаканчик? Милости просим! Ну, что? – продолжал он, обращаясь к подходящему офицеру, – наши пленные ушли?
   – Отправились, – отвечал офицер. – К ним в проводники вызвался один рыжий мужик, который берется довести их до нашего войска такими тропинками, что они не только с французами, но и с русскими не повстречаются: – Приказал ли ты построже, чтоб их дорогой казаки и крестьяне не обижали?
   – Приказывал. Да ведь на них не угодишь. Представьте себе: один из этих французов, кирасирской поручик, так и вопит, что у него отняли – и как вы думайте что? Деньги? – нет! Часы, вещи? – и то нет! Какие-то любовные записочки и волосы! Поверите ли, почти плачет! А кажется, славный офицер и лихо дрался.
   – Как! – вскричал начальник отряда, – у этого молодца отняли письма и волосы той, которую он любит? Ах, черт возьми! да от этого и я бы взвыл! Бедняжка! А знаете ли, какой он должен быть славный малый? Он любит и дрался как лев! Знаете ли, товарищи, что если б этот кирасир не был нашим неприятелем, то я поменялся бы с ним крестами? Да, господа, когда в булатной груди молодца бьется сердце, способное любить, то он брат мой! И на что этим пострелам его любовная переписка? Эй, Жигулин! узнай сейчас, кто обобрал пленного кирасирского офицера? Деньги и вещи перед ними; но чтоб все его бумаги были отысканы.
   – Не извольте беспокоиться, – сказал семинарист, подавая начальнику отряда вышитый по канве книжник, – я захватил его из предосторожности – diftidentia tempestiva…[112]
   – Давай его сюда! – перервал начальник отряда.
   – Извольте хорошенько рассмотреть, ваше высокоблагородие! Между бумагами могут быть важные документы.
   – О, преважные! но только не для нас, – перервал начальник отряда, рассматривая книжник. – Adorable ami… cher Adolphe…[113] А вот и локон волос…
   – Какая прелесть! – вскричал Зарецкой, – черные как смоль! – Портрет!.. Да она в самом деле хороша. Бедняжка! ну как же ему не реветь? Жигулин! садись на коня; ты догонишь транспорт и отдашь кирасирскому пленному офицеру этот бумажник; да постой, я напишу к нему записку.
   Начальник отряда вынул из кармана клочок бумаги, карандаш и написал следующее: «Recevez, monsieur, les effets qui vous sont si chers. Puissent ils, en vous rappelant l'objet aime, vous prouver que le courage et le malheur sont respectes en Russie comme ailleurs»[114].
   – Жигулин! отдай ему эту записку да смотри не потеряй бумажника… боже тебя сохрани! Отправляйся! Ну, господа! – продолжал начальник отряда, обращаясь к нашим приятелям, – что намерены вы теперь делать? Я, может быть, подвинусь с моим отрядом к Вязьме и стану кочевать в тылу у французов; а вы, вероятно, желаете пробраться к нашей армии?
   – Да, – отвечал Зарецкой, – я давно уже тоскую о моем эскадроне, а по Владимире, верно, вздыхает наш дивизионный генерал.
   – Так отправляйтесь вслед за пленными. Потрудитесь, Владимир Сергеевич, выбрать любую лошадь из отбитых у неприятеля, да и с богом! Не надобно терять времени; догоняйте скорее транспорт, над которым, Зарецкой, вы можете принять команду: я пошлю с вами казака.
   Наши приятели, распростясь с начальником отряда, отправились в дорогу и, догнав в четверть часа пленных, были свидетелями восторгов кирасирского офицера. Покрывая поцелуями портрет своей любезной, он повторял: «Боже мой, боже мой! кто бы мог подумать, чтоб этот казак, этот варвар имел такую душу!.. О, этот русской достоин быть французом! Il est Francais dans l'ame!»[115]
   Остальную часть дня и всю ночь пленные, под прикрытием тридцати казаков и такого же числа вооруженных крестьян, шли почти не отдыхая. Перед рассветом Зарецкой сделал привал и послал в ближайшую деревню за хлебом; в полчаса крестьяне навезли всяких съестных припасов. Покормив и своих и неприятелей, Зарецкой двинулся вперед. Вскоре стали им попадаться наши разъезды, и часу в одиннадцатом утра они подошли наконец к аванпостам русского авангарда.


ГЛАВА IX


   Узнав на аванпостах, что полк Зарецкого стоит биваками в первой линии авангарда, наши приятели пустились немедля его отыскивать. Трудно было описать радость и удивление сослуживцев Зарецкого и Рославлева, когда они явились перед ними в своих маскарадных костюмах. Выходцев с того света не закидали бы таким множеством вопросов, как наших друзей, которые были в Москве и видели своими глазами все, что там делается. Офицеры на радостях затеяли пирушку: самовар закипел, пошла попойка, явились песельники и грянули хором авангардную песню, сочиненную одним из наших воинов-поэтов. Постукивая стаканами, офицеры повторяли с восторгом первый куплет ее:

 
Вспомним, братцы, россов славу
И пойдем врагов разить!
Защитим свою державу:
Лучше смерть – чем в рабстве жить!

 
   Едва оправившийся от болезни, Рославлев не мог подражать своим товарищам, и, в то время как они веселились и опоражнивали стаканы с пуншем, он подсел к двум заслуженным ротмистрам, которые также принимали не слишком деятельное участие в шумной радости других офицеров.
   – Ну что вы, господа, поделываете с французами? – спросил Рославлев.
   – Да покамест ничего! – отвечал один из них, закручивая свои густые с проседью усы.
   – Мы стоим друг против друга, на передовых цепях от скуки перестреливаются; иногда наши казаки выезжают погарцевать в чистом поле, рисуются, тратят даром заряды, поддразнивают французов: вот и все тут.
   – А никто так их не дразнит, как наш удалой авангардный начальник! – подхватил другой ротмистр, помоложе первого. – Он каждый день, так – для моциону, прогуливается вдоль неприятельской цепи.
   – Да ему там только и весело, где свистят пули, – перервал старый ротмистр. – Всякой раз его встречают и провожают с пальбою; а он все-таки целехонек. Ну, правду он говорит, что его и смерть боится.
   – Против нас командует Мюрат, – сказал другой ротмистр, – также молодец! Не знаю, каково он представляет короля у себя во дворце, но в деле, а особливо в кавалерийской атаке, дьявол! – так все и ломит. Нечего сказать, боек и он, а все за нашим графом не угоняется. Я слышал, что на этих днях Мюрату вздумалось под выстрелами русских часовых кушать кофе. На ту пору граф выехал также за нашу цепь; пули посыпались на него со всех сторон, но не помешали ему заметить удальство неаполитанского короля. «Бог мой! – вскричал он, – что это? Уж не хочет ли Мюрат удивить русских?.. Стол и прибор! я здесь обедаю». Не знаю, правда ли, только это очень на него походит.
   – А можете ли вы мне сказать, господа, – спросил Рославлев, – где теперь полковник Сурской?
   – Здесь, – отвечал старый ротмистр.
   – Так он уж не служит при главном штабе?
   – Я думаю, он скоро нигде служить не будет.
   – Как?
   – Да, вчера он приехал с приказаниями к нашему авангардному начальнику, обедал у него и потом отправился вместе с ним прогуливаться вдоль нашей цепи; какая-то шальная пуля попала ему в грудь, и если доктора говорят правду, так он не жилец.
   – Ах, боже мой! – вскричал Рославлев, – сделайте милость, господа, скажите, где мне его отыскать?
   – Он должен быть в обозе, вон за этим лесом, – сказал старый ротмистр.
   – Да постойте, – продолжал он, – вас в этом наряде примут за маркитанта: наденьте хоть мою шинель.
   Рославлев накинул шинель ротмистра и отправился к тому месту, где был расположен обоз нашего авангарда. Повстречавшийся с ним полковой фельдшер указал ему на низкую избенку, которая, вероятно, уцелела оттого, что стояла в некотором расстоянии от большой дороги. Рославлев подошел к избе в ту самую минуту, как выходил из нее лекарь.
   – Что полковник? – спросил он. Лекарь пожал плечами.
   – Итак, нет никакой надежды?
   – Никакой! Впрочем, он в полной памяти и всех узнает – пожалуйте!..
   Рославлев вошел в избу. В переднем углу на лавке лежал раненый. Все признаки близкой смерти изображались на лице умирающего, но кроткой взор его был ясен и покоен.
   – Это ты, Рославлев? – сказал он едва слышным голосом. – Как я рад, что могу еще хоть раз поговорить с тобою. Садись!
   – Но я думаю, вам запрещено говорить? – сказал Рославлев.
   – Да, было запрещено вчера, а сегодня я получил разрешение.
   – Поэтому вы чувствуете себя лучше?
   – О, гораздо! я через несколько часов умру.
   – Нет! – вскричал Рославлев, – не может быть… я не хочу верить…
   – Чтоб старый твой приятель мог умереть? – перервал с улыбкою Сурской. – В самом деле, это невероятно!
   – Но вы так спокойны?..
   – Да о чем же мне беспокоиться? Ты, верно, знаешь, кто сказал: «Придите вси труждающие, и аз успокою вас». А я много трудился, мой друг! Долго был игралищем всех житейских непогод и, видит бог, устал. Всю жизнь боролся с страстями, редко оставался победителем, грешил, гневил бога; но всегда с детской любовию лобызал руку, меня наказующую, – так чего же мне бояться? Я иду к отцу моему!
   Сурской замолчал. Несколько минут Рославлев смотрел, не говоря ни слова, на это кроткое, спокойное лицо умирающего христианина.
   – Боже мой! – вскричал он наконец, – что сказал бы неверующий, если б он так же, как я, видел последние ваши минуты?
   – Он сказал бы, мой друг, – перервал Сурской, – что я в сильном бреду; что легковерное малодушие свойственно детям и умирающим; что уверенность в лучшей жизни есть необходимое следствие недостатка просвещения; что я человек запоздалый, что я нейду вслед за моим веком. О мой друг! гордость и самонадеянность найдут всегда тысячи способов затмить истину. Нет, Рославлев! один бог может смягчить сердце неверующего. Я сам был молод, и часто сомнение, как лютый враг, терзало мою душу; рассудок обдавал ее холодом; я читал, искал везде истины, готов был ехать за нею на край света и нашел ее в самом себе! Да, мой друг! что значат все рассуждения, трактаты, опровержения, доводы, все эти блестки ума, перед простым, безотчетным убеждением того, кто верует? Все, что непонятно для нашего земного рассудка, – так чисто, так ясно для души его! Она видит, осязает, верует, тогда как мы, с бедным умом нашим, бродим в потемках и, желая достигнуть света, час от часу становимся слепее…
   Сурской остановился; силы его приметным образом ослабевали.
   – Несчастные! – продолжал он после короткого молчания, – если б они знали, чего им стоит их утешенное самолюбие? Кто укрепляет их в бедствии? Кого благодарят они в минуту радости? Бедные, жалкие сироты! они отреклись добровольно от отца своего, заключили жизнь в ее тесные, земные пределы. Ах, их сердца, иссушенные гордостию и неверием, не испытают никогда этой чистой, небесной любви, этого неизъяснимого спокойствия души… ты понимаешь меня, Рославлев!.. Бездушный противник веры, отрицающий все неземное, не может любить; кто любит, тот верует; а ты любил, мой друг!
   Сурской остановился; дыхание его сделалось чаще, прерывистее; он взял за руку Рославлева.
   – Да, Владимир Сергеевич, – сказал он, – я умираю спокойно; одна только мысль тревожит мою душу…
   – И светлый взор умирающего помрачился, а на бледном челе изобразились сердечная грусть и беспокойство.
   – Что станется с нашей милой родиной? – продолжал он. – Неужели господь нас не помилует? Неужели попустит он злодеям надругаться над всем, что для нас свято, и сгубит до конца землю русскую? Ах, мой друг! если б непреклонное правосудие было, прибежищем нашим, то я потерял бы всю надежду. Не сами ли мы хотели быть рабами тех, коим поклонялись, как идолам? Насмехаясь над добродушием наших предков – которые при всем невежестве своем были люди, – не добивались ли мы чести называться обезьянами французов? Вот они, наши образцы и наставники! Вот эти французы, у которых мы до сих пор умели перенимать только то, что достойно порицания! Нам ли прибегать к правосудию небесному? Нет! одно милосердие божие может спасти нас. Ах, Рославлев! для него я не умер годом прежде! Я не унес бы с собою в могилу ужасной мысли, что, может быть, русские будут рабами иноземцев, что кровь наших воинов будет литься не за отечество, что они станут служить не русскому царю! О, эта мысль отравляет последние мои минуты! Чувствую, мой друг, что я грешу пред господом: что слишком еще привязан к моему земному отечеству. Желал бы победить это чувство, но оно так сильно, так связано с моею жизнию… а я жив еще! Отечество!.. Россия!.. Пусть судит меня господь! но я чувствую, что даже и там не перестану быть русским.
   Двери отворились, и полковой священник вошел в избу.
   – Теперь ступай, Владимир Сергеевич! – сказал Сурской, – зайди ко мне опять часа через два; быть может, ты меня не застанешь, но я все-таки не прощаюсь с тобою. Я знаю твою душу, Рославлев: рано или поздно, а мы увидимся. Итак, до свиданья, Мой друг!
   Случалось ли вам провожать приятеля, который после долгого отсутствия возвращается наконец на свою родину? Вам грустно с ним расстаться; но если вы точно его любите, то поневоле улыбаетесь сквозь слезы, воображая, как весело будет ему обнять жену и детей, увидеть снова дом отцов своих и отдохнуть в нем от всех трудов утомительной и скучной дороги. Точно то же чувствовал Рославлев, прощаясь с своим другом. Какое-то грустное и вместе приятное чувство, наполняло его душу; слезы градом катились по лицу его, но сердце было совершенно спокойно. Отойдя от избы, он пустился прямо полем к тому месту, где чернелись биваки передовой линии. Когда Рославлев стал подходить к балагану, в котором офицеры праздновали его возвращение, ему попался навстречу Зарецкой.
   – Ага, беглец! – закричал он, увидя Рославлева, – разве этак порядочные люди делают? Мы пьем за твое здоровье, а ты дал тягу!
   – Ты знаешь, мой друг, я много пить не люблю.
   – А я и люблю, да не могу: тотчас голова закружится. Я вышел немного проветриться. Да, кстати! Граф сейчас поехал на передовую цепь; пойдем и мы туда.
   – Пожалуй, пойдем.
   – Правда, по нас будут стрелять, да, верно, не попадут.
   – Не беда, если и попадут, мой друг.
   – А! да ты опять захандрил! Пойдем скорей, Владимир: я заметил, что под пулями ты всегда становишься веселее.
   Миновав биваки передовой линии, они подошли к нашей цепи. Впереди ее, на одном открытом и несколько возвышенном месте, стоял окруженный офицерами русской генерал небольшого роста, в звездах и в треугольной шляпе с высоким султаном. Казалось, он смотрел с большим вниманием на одного молодцеватого французского кавалериста, который, отделись от неприятельской цепи, ехал прямо на нашу сторону впереди нескольких всадников, составляющих, по-видимому, его свиту.
   – Как я рад, – сказал Рославлев, смотря на русского генерала, – что увижу наконец вблизи нашего Баярда. Представь себе, мне до сих пор не удалось ни разу хорошенько его рассмотреть!
   – Да, его надобно видеть во время дела, – перервал Зарецкой, – а если так, то он покажется тебе весьма обыкновенным человеком. Он не красавец, не молодец собою и даже неловок, а взгляни на него, когда он в самом пылу сражения летает соколом вдоль рядов своего бесстрашного авангарда, когда один взгляд его, одно слово воспламеняет души всех солдат. Ученик и сослуживец Суворова, он обладает, подобно ему, счастливым даром увлекать за собою сердца русских воинов: указывает им на батарею – и она взята; дарит их неприятельскими колоннами – и они истреблены. Но что это? никак, парламентер? Видишь этих французов? Они едут прямо на нас. Пойдем поближе.
   Рославлев и Зарецкой смешались с толпою офицеров, которые окружали начальника авангарда. Меж тем французы медленно приближались к тому месту, где стоял русской генерал. Впереди ехал видный собою мужчина на сером красивом коне; черные, огненные глаза и густые бакенбарды придавали мужественный вид его прекрасной и открытой физиономии; но в то же время золотые серьги, распущенные по плечам локоны и вообще какая-то не мужская щеголеватость составляла самую чудную противуположность с остальною частию его воинственного наряда, и без того отменно странного. Он был в куртке готического покроя, с стоячим воротником, на котором блистало генеральское шитье; надетая немного набок польская шапка, украшенная пуком страусовых перьев; пунцовые гусарские чихчиры и богатый персидский кушак; желтые ботинки посыпанная бриллиантами турецкая сабля; французское седло и вся остальная сбруя азиатская; вместо чепрака тигровая кожа, одним словом: весь наряд его и убор лошади составляли такое странное смешение азиатского с европейским, древнего с новейшим, мужского с женским, что Зарецкой не мог удержаться от невольного восклицания и сказал вслух:
   – Кой черт! что это за герольда[116] выслали к нам французы? Уж нет ли у них конных тамбурмажоров?
   – Что вы? – шепнул один из адъютантов русского генерала, – это Мюрат.
   – Как? Неаполитанский король?
   – Да.
   – Хорошо же ему так дурачиться; вздумал бы этак пошалить наш брат, простой офицер…
   – Так его бы посадили в сумасшедший дом, разумеется! Но тише: он слезает с лошади; вот и граф к нему подошел… Подойдемте и мы поближе. Наш генерал не дипломат и любит вслух разговаривать с неприятелем.
   Зарецкой и Рославлев подошли вместе с адъютантом к русскому генералу в то время, как он после некоторых приветствий спрашивал Мюрата о том, что доставило ему честь видеть у себя в гостях его королевское величество?
   – Генерал! – сказал Мюрат, – известны ли вам поступки ваших казаков? Они стреляют по фуражирам, которых я посылаю в разные стороны; даже крестьяне ваши при их помощи убивают наших отдельных гусар.
   – Я очень рад, – отвечал русской генерал, – что казаки в точности исполняют мои приказания; мне также весьма приятно слышать из уст вашего величества, что крестьяне наши показывают себя достойными имени русских.
   – Но это совершенно противно принятым повсюду обыкновениям, и если это продолжится, то я буду вынужден посылать целые колонны для прикрытия моих фуражиров.
   – Тем лучше, ваше величество. Офицеры мои жалуются, что уже три недели ничего не делают: они горят желанием брать пушки и знамена.
   – Но к чему стараться раздражать друг против друга два народа, достойные во всех отношениях взаимного уважения?
   – Я и офицеры мои всегда готовы оказывать вашему величеству всевозможные знаки почтения; но фуражиров ваших всегда будем брать в плен и всегда разбивать колонны, которые вы станете посылать для их прикрытия.
   Мюрат нахмурился и, помолчав несколько времени, сказал с досадою:
   – Генерал! неприятеля не бьют словами; взгляните на карту: вы увидите занятые нами у вас провинции и то, куда мы зашли.
   – Карл Двенадцатый заходил еще далее, – отвечал спокойно русской генерал, – он был в Полтаве.
   – Но мы всегда оставались победителями, – сказал с гордым взглядом Мюрат.
   – Всегда? Русские сражались только при Бородине.
   – Да, и после этого сражения мы взяли Москву.
   – Извините, ваше величество! Москва была оставлена.
   – Как бы то ни было, но мы владеем вашей древней столицею.
   – Так, ваше величество! и эта мысль мучительна для всякого русского! Это величайшая жертва, принесенная нами для спасения отечества, и мы начинаем уже пользоваться выгодами, происходящими от этого пожертвования.
   – Выгодами? Какими?
   – Мне известно, что Наполеон посылал генерала Лористона к нашему главнокомандующему для переговоров о мире; я знаю, что ваши войска должны довольствоваться в течение двух и более суток тем, что едва достаточно для прокормления их в одни сутки…
   – Эти известия совершенно ложны, – перервал Мюрат.
   – Я знаю, – продолжал хладнокровно русской генерал, – что король Неаполитанский приехал ко мне просить пощады своим фуражирам и завести род переговоров, чтоб успокоить хотя несколько своих солдат.
   – Извините! – перервал Мюрат, стараясь скрывать свою досаду и смущение, – я посетил вас совершенно случайно: мне хотелось только открыть вам происходящие у вас злоупотребления; неустройство большое несчастие для армии: оно ослабляет ее.
   – Но в таком случае, – возразил с улыбкою русской генерал, – вашему величеству надлежало бы поощрять нас к этому. Прекрасное неустройство, которым мы истребляем французских фуражиров!
   – Впрочем, генерал! вы ошибаетесь насчет нашего положения. Москва всем достаточно снабжена: мы ожидаем бесчисленных подкреплений, которые к нам, идут.
   – Но неужели, ваше величество, думаете, что мы далее от наших подкреплений, чем вы от своих?
   Мюрат снова замолчал. Смущение его становилось час от часу заметнее; он перебирал концы своего богатого кушака, поглядывал с рассеянным видом на все стороны и решился наконец объявить, что приехал жаловаться на наших аванпостных начальников.
   – Я отдаюсь на ваше правосудие, генерал! – сказал он, – ваши солдаты дважды стреляли по нашим парламентерам.
   – Да мы и слышать о них не хотим, – отвечал русской генерал. – Мы желаем сражаться, а не переговоры вести. Итак, примите ваши меры…
   – Как, сударь? – вскричал Мюрат, – поэтому и я здесь не в безопасности?
   – Ваше величество на многое отважитесь, если в другой раз захотите сюда приехать; но сегодня я буду иметь честь сам проводить вас до ваших аванпостов. Гей, лошадь!
   – Признаюсь, я никогда не слыхивал о таком образе войны! – сказал с досадою Мюрат.
   – А я думаю, что слышали, – возразил русской генерал, садясь на лошадь.
   – Но где же?
   – В Испании.
   – Ну, – сказал Рославлев, смотря вслед за уезжающим Мюратом, – напрасно же его величество изволил трудиться…