Страница:
Через неделю Рославлев совсем выздоровел, и когда наступил день сдачи крепости, то он отправился вместе со всем штабом вслед за главнокомандующим к Оливским воротам, которыми должны были выходить из Данцига военнопленные французы. Шестнадцать тысяч наших и прусских войск были поставлены в две линии, вдоль по гласису Гагельсбергских укреплений. Сперва явился, в зеленой бархатной шубе, надетой сверх богатого мундира, генерал Рапп; на лице его изображалась глубокая горесть. Этот храбрый воин Наполеона, один из героев Аустерлицкого сражения, в первый раз еще преклонял отягченную лаврами главу свою перед мечом победителя. Вскоре показались французские колонны; наблюдая глубокое молчание, они проходили дивизиями посреди наших линий. Рославлев не мог без сердечного соболезнования глядеть на этих бесстрашных воинов, когда при звуке полковой музыки, пройдя церемониальным маршем мимо наших войск, они снимали с себя все оружие и с поникшими глазами продолжали идти далее. Многие из французских офицеров плакали; другие, стараясь показывать совершенное равнодушие, курили трубки, идя перед своими взводами. Это последнее обстоятельство не укрылось от зорких глаз капитана Зарядьева. Когда кончилось сие торжественное шествие, напоминающее блестящие похороны знаменитого военачальника, которому у самой могилы отдают в последний раз все военные почести, наш строгой ротной командир подошел к Рославлеву и спросил его: как ему кажется, хорошо ли прошли церемониальным маршем французы?
– Я, право, этого не заметил, – отвечал Рославлев.
– Так я тебе скажу: они понятия не имеют о фрунтовой службе. Все взводы заваливали, замыкающие шли по флангам, а что всего хуже – заметил ли ты двух взводных начальников, которые во фрунте курили трубки? Ну, братец! Я думал всегда, что они вольница, – да уж это из рук вон!..
– Эх, Зарядьев! до того ли им, чтоб думать о порядке? Посмотрел бы я на тебя, если бы ты должен был проходить мимо неприятеля церемониальным маршем для того, чтоб положить оружие?
– Оно конечно, братец, кто и говорит – обидно! Статься может, что и я не повел бы в ногу мою роту, а все-таки не стал бы курить трубки во фрунте – воля твоя, любезный… Как хочешь, а нехорошо: дурной пример для солдат.
Мы не станем описывать торжественного входа наших войск в Данциг[161]; не будем также говорить о следствиях этой колоссальной войны всей Европы с французами. Кому неизвестны даже все мелкие происшествия этой чудной эпохи, ознаменованной падением величайшего военного гения нашего времени?
Мы предуведомим только читателей, что различные обстоятельства не допустили Рославлева увидеться с приятелем его Зарецким. Во вторую французскую кампанию полк, в котором служил этот последний, попал в число войск, которые должны были остаться до известного времени во Франции. В течение этого времени остальная часть армии возвратилась в Россию, и Рославлев вышел опять в отставку.
Несколько лет уже продолжался общий мир во всей Европе; торговля процветала, все народы казались спокойными, и Россия, забывая понемногу прошедшие бедствия, начинала уже пользоваться плодами своих побед и неимоверных пожертвований; мы отдохнули, и русские полуфранцузы появились снова в обществах, снова начали бредить Парижем и добиваться почетного названия – обезьян вертлявого народа, который продолжал кричать по-прежнему, что мы варвары, а французы первая нация в свете; вероятно, потому, что русские сами сожгли Москву, а Париж остался целым. В тысяче политических книжонок наперерыв доказывали, что мы никогда не были победителями, что за нас дрался холод, что французы нас всегда били, и благодаря нашему смирению и русскому обычаю – верить всему печатному, а особливо на французском языке – эти письменные ополчение против нашей военной славы начинали уже понемножку находить отголоски в гостиных комнатах большого света. Мы стали несколько постарее, поумнее; но все еще не смели ходить без помочей, которых концы держали в своих руках господа французы. Кажется, теперь благодаря бога мы вступили уже в юношеский возраст и начинаем чувствовать, что можем прожить и без этих наставников, которые не хотели даже никогда ни приласкать, ни похвалить своих покорных учеников, а всегда забавлялись на их счет, несмотря на то, что улучшение наших фабрик, быстрые успехи народной промышленности, незаметные только для тех, которые не хотят их видеть, все доказывает, что мы ученики довольно понятные. Теперь мы привыкаем любить свое, не стыдимся уже говорить по-русски, и мне даже не раз удавалось слышать (куда, подумаешь, времена переходчивы!) в самых блестящих дамских обществах целые фразы на русском языке без всякой примеси французского.
В 1818 году, ровно через шесть лет после нашествия французов, в один прекрасный майский вечер, в густой липовой роще, под тению ветвистой черемухи, отдыхал после продолжительной прогулки с гостями: своими помещик села Утешина. За большим чайным столом сидела хозяйка, молодая, прекрасная женщина. В исполненных неизъяснимой любви голубых глазах ее, устремленных на двух прелестных малюток, которые играли на ковре, разостланном у ее ног, можно было ясно прочесть все счастие доброй матери и нежной супруги. Муж ее, молодой человек лет тридцати, разговаривал с стариком, который, опираясь на трость с прекурьезным сердоликовым набалдашником, смотрел также не спуская глаз на детей. Их слушал, по-видимому, с большим вниманием, пожилой человек в сером ополченном кафтане с золотыми погончиками; немного поодаль, развалясь на широкой дерновой скамье, курил из огромной пенковой трубки мужчина лет за сорок, высокой и дородной, в полевом кафтане и зеленом кожаном картузе. Подле самого стола, прислонясь спиною к дереву, стоял в форменном сюртуке кавалерийской штаб-офицер с веселым румяным лицом и видный собою; он перелистывал небольшую книжку и беспрестанно улыбался.
– Как хочешь, племянник, – сказал старик, приставив к дереву свою трость и вынимая из кармана резную табакерку из слоновой кости, – я не согласен с тобою: мне кажется, не сын походит на тебя, а дочь; а сын весь в матушку. Не правда ли, Оленька?
– Нет, дядюшка, – отвечала молодая женщина, – они оба походят на Волдемара.
– Так, так, сударыня! – продолжал старик, улыбаясь. – Как бишь у вас эта песня-то поется: Во всем я вижу образ твой?.. Да что это за новая игрушка у твоего Николеньки? Ба! ружье с штыком!
– Это подарок нашего доброго городничего.
– Зарядьева? Ну что, Ильменев, ты вчера был в городе – здоров ли он?
– Слава богу, батюшка Николай Степанович! – отвечал господин в ополченном кафтане, – здоров, да только в больших горях. Ему прислали из губернии, вдобавок к его инвалидной команде, таких уродов, что он не знает, что с ними и делать. Уж ставил, ставил их по ранжиру – никак не уладит! У этого левое плечо выше правого, у того одна нога короче другой, кривобокие да горбатые – ну срам взглянуть! Вчера, сердечный! пробился с ними все утро, да так и бросил.
– Полно читать, Зарецкой, – сказал хозяин, обращаясь к кавалеристу, который продолжал перелистывать книгу, – в первый день после шестилетней разлуки нам, кажется, есть о чем поговорить.
– Сейчас, mon cher, сейчас! Ты не можешь себе представить, какие забавные вещи я нашел в этой книжке.
– Да что это такое?
– «Guide des voyageurs», тысяча восемьсот семнадцатого года.
– А! книга для путешественников. Я вынул ее сегодня из шкала, чтобы посмотреть, сколько считается жителей в Лондоне. Да что ж ты нашел забавного в этой статистике?
– Кто ж виноват, если ты не читал в ней ни особенных замечаний, ни наставлений, например, как обращаться с русскими дамами… А! вот несколько слов о Москве… Ого!.. вот что! Ну, видно, мои друзья французы не отстанут никогда от старой привычки мешаться в чужие дела. Послушай: Enfin Moscou renait de sa cendre, grace aux Francais qui president a sa reconstruction[162].
– А по-нашему-то, сударь, что это значит, осмелюсь спросить? – сказал гость в полевом кафтане, приостановясь курить свою трубку. – Это значит, сударь, что по милости французов и под их надзором Москва начинает отстраиваться.
– Что, что, батюшка? по милости французов!.. Как так? и это тут написано? Ну, исполать этим французам!.. Ах они хвастунишки, черт их возьми! Да вот хоть мой дом на Пресне – что я, на их деньги, что ль, его выстроил?
– Может статься, – сказал хозяин, – сочинитель разумел под этим французских архитекторов?
– Французских? Да есть ли хоть один французский архитектор в Москве? Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! мало ли у нас своих, доморощенных архитекторов? Что вы, сударь?
– Конечно, Буркин прав, – перервал старик, – да и на что нам иноземных архитекторов? Посмотрите на мой дом! Что, дурно, что ль, выстроен? А строил-то его не француз, не немец, а просто я, русской дворянин – Николай Степанович Ижорской. Покойница сестра, вот ее матушка – не тем будь помянута, – бредила французами. Ну что ж? И отдала строить свой московской дом какому-то приезжему мусью, а он как понаделал ей во всем доме каминов, так она в первую зиму чуть-чуть, бедняжка, совсем не замерзла.
– Действительно так, – примолвил Ильменев, – мало ли у нас своих архитекторов: и губернских, и уездных, и всяких других. Вот кабы, сударь, у нас развели также своих мусьюв да мадамов, а то ищешь, ищешь по всей Москве – цену ломят необъятную; а что будешь делать? Народ привозный, а ведь известное дело: и товар заморской дороже нашего.
– По милости французов… – повторял Буркин, вытряхая свою трубку. – Видишь, какие благодетели! Да врут они! Мы без них жгли Москву, так без них и выстроим.
– А что, Владимир? – спросил Зарецкой. – Москва в самом деле поправляется?
– Да, мой друг; но на каждом шагу заметны еще следы ужасного опустошения.
– Вспомнить не могу, – перервал Зарецкой, – в каком жалком виде была наша древняя столица, когда мы – помнишь, Рославлев, я – одетый французским офицером, а ты – московским мещанином – пробирались к Калужской заставе? помнишь ли, как ты, взглянув на окно одного дома?.. Виноват, мой друг! Я не должен бы был вспоминать тебе об этом… Но уж если я проболтался, так скажи мне, что сделалось с этой несчастной?.. Где она теперь?
– Где она? – повторил Рославлев, взглянув печально на белый мраморный памятник, почти закрытый ветвями развесистой черемухи. На глазах Оленьки навернулись слезы, а старик Ижорской, опустив задумчиво голову, принялся чертить по песку своей тростью.
– Где она? – продолжал Рославлев. – Ах, Александр! Участь ее была почти предсказана. Шесть лет тому назад, в этот же самый час, в ту минуту, когда она на самом этом месте сказала мне: «Мы будем счастливы, да, друг мой, совершенно счастливы!» – сумасшедшая Федора…
Охриплый дикой смех перервал слова Рославлева. Густые ветви черемухи разодвинулись, из-за мраморной урны выглянуло худое, отвратительное лицо Федоры, и громкой хохот ее раздался по всему лесу.
– Я, право, этого не заметил, – отвечал Рославлев.
– Так я тебе скажу: они понятия не имеют о фрунтовой службе. Все взводы заваливали, замыкающие шли по флангам, а что всего хуже – заметил ли ты двух взводных начальников, которые во фрунте курили трубки? Ну, братец! Я думал всегда, что они вольница, – да уж это из рук вон!..
– Эх, Зарядьев! до того ли им, чтоб думать о порядке? Посмотрел бы я на тебя, если бы ты должен был проходить мимо неприятеля церемониальным маршем для того, чтоб положить оружие?
– Оно конечно, братец, кто и говорит – обидно! Статься может, что и я не повел бы в ногу мою роту, а все-таки не стал бы курить трубки во фрунте – воля твоя, любезный… Как хочешь, а нехорошо: дурной пример для солдат.
Мы не станем описывать торжественного входа наших войск в Данциг[161]; не будем также говорить о следствиях этой колоссальной войны всей Европы с французами. Кому неизвестны даже все мелкие происшествия этой чудной эпохи, ознаменованной падением величайшего военного гения нашего времени?
Мы предуведомим только читателей, что различные обстоятельства не допустили Рославлева увидеться с приятелем его Зарецким. Во вторую французскую кампанию полк, в котором служил этот последний, попал в число войск, которые должны были остаться до известного времени во Франции. В течение этого времени остальная часть армии возвратилась в Россию, и Рославлев вышел опять в отставку.
Несколько лет уже продолжался общий мир во всей Европе; торговля процветала, все народы казались спокойными, и Россия, забывая понемногу прошедшие бедствия, начинала уже пользоваться плодами своих побед и неимоверных пожертвований; мы отдохнули, и русские полуфранцузы появились снова в обществах, снова начали бредить Парижем и добиваться почетного названия – обезьян вертлявого народа, который продолжал кричать по-прежнему, что мы варвары, а французы первая нация в свете; вероятно, потому, что русские сами сожгли Москву, а Париж остался целым. В тысяче политических книжонок наперерыв доказывали, что мы никогда не были победителями, что за нас дрался холод, что французы нас всегда били, и благодаря нашему смирению и русскому обычаю – верить всему печатному, а особливо на французском языке – эти письменные ополчение против нашей военной славы начинали уже понемножку находить отголоски в гостиных комнатах большого света. Мы стали несколько постарее, поумнее; но все еще не смели ходить без помочей, которых концы держали в своих руках господа французы. Кажется, теперь благодаря бога мы вступили уже в юношеский возраст и начинаем чувствовать, что можем прожить и без этих наставников, которые не хотели даже никогда ни приласкать, ни похвалить своих покорных учеников, а всегда забавлялись на их счет, несмотря на то, что улучшение наших фабрик, быстрые успехи народной промышленности, незаметные только для тех, которые не хотят их видеть, все доказывает, что мы ученики довольно понятные. Теперь мы привыкаем любить свое, не стыдимся уже говорить по-русски, и мне даже не раз удавалось слышать (куда, подумаешь, времена переходчивы!) в самых блестящих дамских обществах целые фразы на русском языке без всякой примеси французского.
В 1818 году, ровно через шесть лет после нашествия французов, в один прекрасный майский вечер, в густой липовой роще, под тению ветвистой черемухи, отдыхал после продолжительной прогулки с гостями: своими помещик села Утешина. За большим чайным столом сидела хозяйка, молодая, прекрасная женщина. В исполненных неизъяснимой любви голубых глазах ее, устремленных на двух прелестных малюток, которые играли на ковре, разостланном у ее ног, можно было ясно прочесть все счастие доброй матери и нежной супруги. Муж ее, молодой человек лет тридцати, разговаривал с стариком, который, опираясь на трость с прекурьезным сердоликовым набалдашником, смотрел также не спуская глаз на детей. Их слушал, по-видимому, с большим вниманием, пожилой человек в сером ополченном кафтане с золотыми погончиками; немного поодаль, развалясь на широкой дерновой скамье, курил из огромной пенковой трубки мужчина лет за сорок, высокой и дородной, в полевом кафтане и зеленом кожаном картузе. Подле самого стола, прислонясь спиною к дереву, стоял в форменном сюртуке кавалерийской штаб-офицер с веселым румяным лицом и видный собою; он перелистывал небольшую книжку и беспрестанно улыбался.
– Как хочешь, племянник, – сказал старик, приставив к дереву свою трость и вынимая из кармана резную табакерку из слоновой кости, – я не согласен с тобою: мне кажется, не сын походит на тебя, а дочь; а сын весь в матушку. Не правда ли, Оленька?
– Нет, дядюшка, – отвечала молодая женщина, – они оба походят на Волдемара.
– Так, так, сударыня! – продолжал старик, улыбаясь. – Как бишь у вас эта песня-то поется: Во всем я вижу образ твой?.. Да что это за новая игрушка у твоего Николеньки? Ба! ружье с штыком!
– Это подарок нашего доброго городничего.
– Зарядьева? Ну что, Ильменев, ты вчера был в городе – здоров ли он?
– Слава богу, батюшка Николай Степанович! – отвечал господин в ополченном кафтане, – здоров, да только в больших горях. Ему прислали из губернии, вдобавок к его инвалидной команде, таких уродов, что он не знает, что с ними и делать. Уж ставил, ставил их по ранжиру – никак не уладит! У этого левое плечо выше правого, у того одна нога короче другой, кривобокие да горбатые – ну срам взглянуть! Вчера, сердечный! пробился с ними все утро, да так и бросил.
– Полно читать, Зарецкой, – сказал хозяин, обращаясь к кавалеристу, который продолжал перелистывать книгу, – в первый день после шестилетней разлуки нам, кажется, есть о чем поговорить.
– Сейчас, mon cher, сейчас! Ты не можешь себе представить, какие забавные вещи я нашел в этой книжке.
– Да что это такое?
– «Guide des voyageurs», тысяча восемьсот семнадцатого года.
– А! книга для путешественников. Я вынул ее сегодня из шкала, чтобы посмотреть, сколько считается жителей в Лондоне. Да что ж ты нашел забавного в этой статистике?
– Кто ж виноват, если ты не читал в ней ни особенных замечаний, ни наставлений, например, как обращаться с русскими дамами… А! вот несколько слов о Москве… Ого!.. вот что! Ну, видно, мои друзья французы не отстанут никогда от старой привычки мешаться в чужие дела. Послушай: Enfin Moscou renait de sa cendre, grace aux Francais qui president a sa reconstruction[162].
– А по-нашему-то, сударь, что это значит, осмелюсь спросить? – сказал гость в полевом кафтане, приостановясь курить свою трубку. – Это значит, сударь, что по милости французов и под их надзором Москва начинает отстраиваться.
– Что, что, батюшка? по милости французов!.. Как так? и это тут написано? Ну, исполать этим французам!.. Ах они хвастунишки, черт их возьми! Да вот хоть мой дом на Пресне – что я, на их деньги, что ль, его выстроил?
– Может статься, – сказал хозяин, – сочинитель разумел под этим французских архитекторов?
– Французских? Да есть ли хоть один французский архитектор в Москве? Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! мало ли у нас своих, доморощенных архитекторов? Что вы, сударь?
– Конечно, Буркин прав, – перервал старик, – да и на что нам иноземных архитекторов? Посмотрите на мой дом! Что, дурно, что ль, выстроен? А строил-то его не француз, не немец, а просто я, русской дворянин – Николай Степанович Ижорской. Покойница сестра, вот ее матушка – не тем будь помянута, – бредила французами. Ну что ж? И отдала строить свой московской дом какому-то приезжему мусью, а он как понаделал ей во всем доме каминов, так она в первую зиму чуть-чуть, бедняжка, совсем не замерзла.
– Действительно так, – примолвил Ильменев, – мало ли у нас своих архитекторов: и губернских, и уездных, и всяких других. Вот кабы, сударь, у нас развели также своих мусьюв да мадамов, а то ищешь, ищешь по всей Москве – цену ломят необъятную; а что будешь делать? Народ привозный, а ведь известное дело: и товар заморской дороже нашего.
– По милости французов… – повторял Буркин, вытряхая свою трубку. – Видишь, какие благодетели! Да врут они! Мы без них жгли Москву, так без них и выстроим.
– А что, Владимир? – спросил Зарецкой. – Москва в самом деле поправляется?
– Да, мой друг; но на каждом шагу заметны еще следы ужасного опустошения.
– Вспомнить не могу, – перервал Зарецкой, – в каком жалком виде была наша древняя столица, когда мы – помнишь, Рославлев, я – одетый французским офицером, а ты – московским мещанином – пробирались к Калужской заставе? помнишь ли, как ты, взглянув на окно одного дома?.. Виноват, мой друг! Я не должен бы был вспоминать тебе об этом… Но уж если я проболтался, так скажи мне, что сделалось с этой несчастной?.. Где она теперь?
– Где она? – повторил Рославлев, взглянув печально на белый мраморный памятник, почти закрытый ветвями развесистой черемухи. На глазах Оленьки навернулись слезы, а старик Ижорской, опустив задумчиво голову, принялся чертить по песку своей тростью.
– Где она? – продолжал Рославлев. – Ах, Александр! Участь ее была почти предсказана. Шесть лет тому назад, в этот же самый час, в ту минуту, когда она на самом этом месте сказала мне: «Мы будем счастливы, да, друг мой, совершенно счастливы!» – сумасшедшая Федора…
Охриплый дикой смех перервал слова Рославлева. Густые ветви черемухи разодвинулись, из-за мраморной урны выглянуло худое, отвратительное лицо Федоры, и громкой хохот ее раздался по всему лесу.