Страница:
Меж тем, Рославлев в несколько минут доскакал на своем черкесском коне до реки. Ах! как билось сердце влюбленного жениха! Казалось, оно готово было вырваться из груди его!.. Так; это они!.. они едут шибкой рысью по крутому противуположному берегу. Рославлев поравнялся с ними, его узнали, ему кричат; но он видит одну Полину… Вот она!.. Белый платок ее развевается по воздуху. О! если б лошадь его имела крылья, если б он мог перескочить чрез эту несносную реку, которая, как будто б радуясь, что разделяет двух любовников, крутилась, бушевала и, покрытая пеной, мчалась между крутых берегов своих. Рославлев хочет ехать берегом: по обширное болото перерезывает ему дорогу. Чтоб добраться до моста, ему надобно сделать большой объезд лесом. Он понукает свою лошадь, продирается сквозь частой кустарник, перепрыгивает через колоды и пеньки, летит и – вот он опять в поле, опять видит вдали карету, которая, спустясь с крутого берега, взъехала на узкой мост. Кто-то в белом платье высунулся до половины из окна и смотрит ему навстречу… Это, верно, Полина. Вдруг дверцы растворились, раздался громкой крик, белое платье мелькнуло по воздуху, вода расступилась, закипела – и все исчезло. «Боже мой!..» – Рославлев ахнул, сердце его перестало биться, в глазах потемнело; он не видел даже, что вслед за белым платьем какой-то мужчина бросился в воду. Почти без чувств примчался он к берегу реки, которая в этом месте, стесняемая двумя островами, текла с необычайной быстротою. Мужчина пожилых лет употреблял почти нечеловеческие усилия, чтоб отплыть от берега, к которому его прибило быстрым течением; шагах в двадцати от него то показывалось поверх воды, то исчезало белое платье. Рославлев на всем скаку бросился в воду. Черкесской конь, привыкший переплывать горные потоки, с первого размаха вынес его на средину реки; он повернул его по течению, но не успел бы спасти погибающую, если б, к счастию, ей не удалось схватиться за один куст, растущий на небольшом острове, вокруг которого вода кипела и крутилась ужасным образом. В ту самую минуту, как она, совершенно обессилев, переставала уже держаться за сучья, Рославлев успел обхватить ее рукою и выплыть вместе с нею на берег. Он соскочил с лошади, бережно опустил ее на траву и тут только увидел, что спас не свою невесту, а сестру ее Оленьку. «Это вы?.. – сказала она слабым голосом. – Это ты… избавитель мой?..» – повторяла она, обвив руками его шею; но вдруг глаза ее закрылись, и она без чувств упала на грудь Рославлева.
ГЛАВА VII
В начале июля месяца, спустя несколько недель после несчастного случая, описанного нами в предыдущей главе, часу в седьмом после обеда, Прасковья Степановна Лидина, брат ее Ижорской, Рославлев и Сурской сидели вокруг постели, на которой лежала больная Оленька; несколько поодаль сидел Ильменев, а у самого изголовья постели стояла Полина и домовой лекарь Ижорского, к которому Лидина не имела вовсе веры, потому что он был русской и учился не за морем, а в Московской академии. Он держал за руку больную и хотя не говорил еще ни слова, но нетрудно было отгадать по его веселому и довольному лицу, что опасность миновалась.
– Поздравляю вас, сударыня! – сказал он наконец, обращаясь к Лидиной, – жару вовсе нет, пульс спокойный, ровный. Ольга Николаевна совершенно здорова, и только одна слабость… но это в несколько дней совсем пройдет.
– Точно ли вы уверены в этом? – спросила недоверчиво Лидина.
– Да, сударыня, и так уверен, что прошу вас приказать убрать все эти лекарства; теперь Ольге Николаевне нужны только покой и умеренность в пище.
– Умеренность в пище!.. Да она ничего не ест, сударь!
– Не беспокойтесь! будет кушать. А вам, сударыня! – продолжал лекарь, относясь к Полине, – я советовал бы отдохнуть и подышать чистым воздухом. Вот уж месяц, как вы не выходите из комнаты вашей сестрицы. Вы ужасно похудели; посмотрите: вы бледнее нашей больной.
– Это правда, – перервала Лидина, – она так измучилась, chere enfanti![36] Представьте себе, бедняжка почти все ночи не спала!.. Да, да, mon ange![37] ты никогда не бережешь себя. Помнишь ли, когда мы были в Париже и я занемогла? Хотя опасности никакой не было… Да, братец! там не так, как у вас в России: там нет болезни, которой бы не вылечили…
– Видно, оттого-то в Париже так много и жителей, – сказал шутя Федор Андреевич Сурской.
– И полно, сестра! – подхватил Ижорской, – да разве в Париже никто не умирает?
– Конечно, умирают; но только тогда, когда уже нет никаких средств вылечить больного.
– Извините! – сказал лекарь, – мне надобно ехать в город; я ворочусь сегодня же домой.
Когда он вышел из комнаты, Лидина спросила Оленьку: точно ли она чувствует себя лучше?
– Да, маменька! – отвечала тихим голосом больная, – я чувствую только какую-то усталость.
– Вы еще слабы, – сказал Сурской, – и это очень натурально, после такого сильного потрясения…
– Да, любезный! – перервал Ижорской, – нас всех перетряхнуло порядком; и меня со страстей в лихорадку бросило. Боже мой! вспомнить не могу!.. Дурак Сенька прибежал ко мне как шальной и сказал, что Оленька упала с моста, что ты, Сурской, вытаскивая ее из воды, пошел ко дну и что Рославлев, стараясь вас спасти обоих, утонул с вами вместе. Не знаю, как я усидел на лошади!.. Ну вот, прошу загадывать вперед! Охота, обед, музыка, все мои затеи пошли к черту. А я так радовался, что задам вам сюрприз: вы лишь только бы в палатку, а жених и тут!.. Роговая музыка грянула бы: «желанья наши совершились»; а там новую увертюру из «Дианина древа»! И что ж? Вместо этого всего русак ушел, Шурлов вывихнул ногу, и Оленька чуть-чуть не утонула… Экой выдался денек!
– Я вам докладывал, Николай Степанович! – сказал Ильменев, – что поле будет незадачное. Извольте-ка припомнить: лишь только мы выехали из околицы, так нам и пырь в глаза батька Василий; а ведь, известное дело, как с попом повстречаешься, так не жди ни в чем удачи.
– Полно врать, братец! Все это глупые приметы. Ну что имеет общего поп с охотою? Конечно, и я не люблю, когда тринадцать сидят за столом, да это другое дело. Три раза в моей жизни случалось, что из этих тринадцати человек кто через год, кто через два, кто через три, а непременно умрет; так тут поневоле станешь верить.
– В самом деле, – сказал, улыбаясь, Сурской, – это странно! И все эти умирающие были люди молодые?
– Ну, нет! Один-то был уж лет семидесяти – такой старик здоровый! Вдруг свернуло, году не прожил после обеда, на котором он был тринадцатым.
– А я так думаю, – сказала Лидина, – что это несчастие случилось оттого, что у вас в России нет ничего порядочного: дороги скверные, а мосты!.. Dieu! quelle abomination![38] Если б вы были во Франции и посмотрели…
– Полно, сестра! Что, разве мост подломился под вашей каретою? Прошу не погневаться: мост славной и строен по моему рисунку; а вот если б в твоей парижской карете дверцы притворялись плотнее, так дело-то было бы лучше. Нет, матушка, я уверен, что наш губернатор полюбуется на этот мостик… Да, кстати! Меня уведомляют, что он завтра приедет в наш город; следовательно, послезавтра будет у меня обедать.
– Пелагея Николаевна! – сказал Сурской, – лекарь говорил правду: вы так давно живете затворницей, что можете легко и сами занемочь. Время прекрасное, что б вам не погулять?
– А он пойдет вместе с тобою, – шепнула Оленька. – Ведь вы еще не успели двух слов сказать друг другу.
– Поди, мой ангел! – сказала Лидина. – Владимир Сергеевич, ступайте с нею в сад.
– Ну что ж ты задумалась, племянница? – закричал Ижорской.
– Полно, матушка, ступай! Ведь смерть самой хочется погулять с женихом. Ох вы, барышни! А ты что смотришь Владимир? Под руку ее, да и марш!
– Возьми, мой друг, с собой зонтик, – сказала Лидина Полине, которая решилась наконец оставить на несколько времени больную. – Вот тот, что я купила тебе – помнишь, в Пале-Рояле? Он больше других и лучше закроет тебя от солнца.
– Знаешь ли, сестра! – примолвил вполголоса Ижорской, смотря вслед за Рославлевым, который вышел вместе с Полиною, – знаешь ли, кто больше всех пострадал от этого несчастного случая? Ведь это он! Свадьба была назначена на прошлой неделе, а бедняжка Владимир только сегодня в первый раз поговорит на свободе с своей невестою. Не в добрый час он выехал из Питера!
– Мне нельзя согласиться с вами, дядюшка! – сказала больная. – Если б он выехал одним часом позже из Петербурга, то, вероятно, меня не было бы на свете.
– Да, он подоспел в пору.
– Так в самом деле, – спросила Лидина – он один спас Оленьку?
– А с нею и меня, – отвечал Сурской, – судя по тому, как трудно мне было одному выбраться на берег. Нет сомнения, что я не спас бы Ольгу Николаевну, а утонул бы с нею вместе!
– Добрый Рославлев!.. Я, право, люблю его, как родного сына, – примолвила Лидина. – Одно мне только в нем не нравится этот несносный патриотизм, и не странно ли видеть, что человек образованный сходит с ума от всего русского?.. Comme c'est ridicule![39] Скажите мне, monsieur Сурской, d'ou vient cela?[40] Он, кажется, хорошо воспитан?
– Да, сударыня! – отвечал с улыбкою Сурской, – он очень хорошо воспитан; а если имеет слабость любить Россию, так это, вероятно, потому, что он не француз.
– Да не вовсе и русской, братец! – подхватил Ижорской. – Вы оба с ним порядком обыноземились. Я сам, благодаря бога, не невежда и знаю кой-что, а не стану вопить, как вопите вы и ваша заморская челядь против нашей дворянской роскоши. Нет, братец! не походите вы оба на русских бояр. Ты, любезный, зарылся в книги, как профессор, живешь каким-то философом, да и Владимир не лучше тебя. Ну, поверишь ли, сестра, как я ему сказал, что у меня без малого четыреста душ дворовых, так он ахнул?.. «Ах, батюшки! четыреста душ!.. Помилуйте! ведь они ничего не делают, а только даром хлеб едят». – «Как ничего? а разве меня не тешут?» – «Да на что вам такая орава?» – «Вот забавно! Стану я считать, сколько у меня людей! Что я, немецкой барон, что ль, какой-нибудь? Нет, сударь! я русской столбовой дворянин и, прошу не погневаться, колокольчика к моим дверям привешивать не стану».
– Подлинно, сударь, вы столбовой русской боярин! – сказал Ильменев, взглянув с подобострастием на Ижорского. – Чего у вас нет! Гости ли наедут – на сто человек готовы постели; грунтовой сарай на целой десятине, оранжереям конца нет, персиков, абрикосов, дуль всякого фрукта… Господи боже мой!.. ешь – не хочется! Истинно куда ни обернись – все барское! В лакейскую, что ль, заглянешь? так, нечего сказать, глаза разбегутся – целая барщина; да что за народ?.. молодец к молодцу!
Ижорской гордо улыбнулся, призадумался, потом вынул огромную золотую табакерку, понюхал с расстановкою табаку и, взглянув ласково на Ильменева, сказал:
– Послушай, Прохор Кондратьевич! в самом деле, чалая донская не по тебе. Знаешь мою гнедую, с белой лысиной?
– Как не знать, батюшка! лошадь богатая: тысячи полторы стоит!
– Так по рукам, братец! Она твоя!
– Как, сударь?
– Ну да, твоя! Езди себе на здоровье да смотри похваливай наш заводец!
Ильменев онемел от восторга и удивления; а когда опомнился, то от избытка благодарности заговорил такую нескладицу, что Ижорской, захохотав во все горло, закричал:
– Полно, любезный, полно! заврался!.. Да будет, братец! доскажешь в другое время!
В продолжение этого разговора Рославлев, ведя под руку свою невесту, шел тихими шагами вдоль широкой аллеи, которая перерезывала на две равные половины обширный регулярный сад, разведенный еще отцом Лидиной. Есть минуты блаженства, в которые язык наш немеет от избытка сердечной радости. Рославлев не говорил ни слова, но он не сводил глаз с своей невесты; он был вместе с нею; рука его касалась ее руки; он чувствовал каждое биение ее сердца; и когда тихой вздох, вылетая из груди ее, сливался с воздухом, которым он дышал, когда взоры их встречались… о! в эту минуту он не желал, он не мог желать другого блаженства! То, что в свете называют страстию, это бурное, мятежное ощущение всегда болтливо; но чистая, самим небом благословляемая любовь, это чувство величайшего земного наслаждения, не изъясняется словами.
Пройдя во всю длину аллеи, которая оканчивалась густою рощею, Полина остановилась.
– Я что-то устала, – шепнула она тихим голосом.
– Сядемте, – сказал Рославлев.
– Только, бога ради! не здесь, подле этих грустных, обезображенных лип. Пойдемте в рощу. Я люблю отдыхать вот там, под этой густой черемухой. Не правда ли, – продолжала Полина, когда они, войдя в рощу, сели на дерновую скамью, – не правда ли, что здесь и дышишь свободнее? Посмотрите, как весело растут эти березы, как пушисты эти ракитовые кусты; с какою роскошью подымается этот высокий дуб! Он не боится, что придет садовник и сровняет его с другими деревьями.
– И я также не люблю этих подстриженных деревьев, – сказал Рославлев. – Они так единообразны, так живо напоминают нам стены домов, в которых мы должны поневоле запираться зимою. Какая разница!.. Здесь в самом деле и дышишь свободнее. Эта густая зелень, эта дикая, простая природа – все наполняет душу какой-то тихой радостью и спокойствием. Мне кажется… да, Полина! мне кажется, что здесь только, сокрытые от всех взоров, мы совершенно принадлежим друг другу; и только тогда, когда я могу мечтать, что мы одни в целом мире, тогда только я чувствую вполне все мое счастие!
– Так вы очень меня любите? – спросила Полина, чертя задумчиво по песку своим зонтиком. – Очень?..
– Более всего на свете!
– И стали б любить даже и тогда, если б я была несправедлива, если б заплатила за любовь вашу одной неблагодарностию?
– Да, Полина, и тогда! Не в моей власти не любить вас. Это чувство слилось с моей жизнию. Дышать и любить Полину – для меня одно и то же!
– А если бы, для счастия моего, было необходимо, чтоб вы навсегда от меня отказались?..
– Навсегда?..
– Да; если б я потребовала от вас этой жертвы?
– Какая ужасная шутка!
– Но что бы вы сделали, если б я говорила не шутя? Если б в самом деле от этого зависело все счастие моей жизни?
– Все ваше счастие?.. И вы можете меня спрашивать!
– Вы отказались бы добровольно от руки моей?
– Я сделал бы более, Полина! Чтоб совесть ваша была спокойна, я постарался бы пережить эту потерю.
– Добрый Волдемар! – сказала Полина, взглянув с нежностью на Рославлева. – Ах! какую тягость вы сняли с моего сердца! Итак, вы, верно, согласитесь…
– На что? – вскричал Рославлев, побледнев, как приговоренный к смерти.
– Отсрочить еще на два месяца нашу свадьбу.
– На два месяца!!
– Друг мой! – сказала Полина, прижав к своему сердцу руку Рославлева, – не откажи мне в этом! Я не сомневаюсь, не могу сомневаться, что буду счастлива, но дай мне увериться, что и я могу составить твое счастие; дай мне время привязаться к тебе всей моей душою, привыкнуть мыслить об одном тебе, жить для одного тебя, и если можно, – прибавила она так тихо, что Рославлев не мог расслышать слов ее, – если можно забыть все, все прошедшее!
– Но два месяца, Полина!..
– Ax, мой друг, почему знать, может быть, ты спешишь сократить лучшее время в твоей жизни! Не правда ли? Ты согласен отсрочить нашу свадьбу?
– Я не стану обманывать тебя, Полина! – сказал Рославлев после короткого молчания. – Одна мысль, что я не прежде двух месяцев назову тебя моею, приводит меня в ужас. Чего не может случиться в два месяца?.. Но если ты желаешь этого, могу ли я не согласиться!
– Благодарю тебя, мой друг! О, будь уверен, любовь моя вознаградит тебя за эту жертву. Мы будем счастливы… да, мой друг! – повторила она сквозь слезы, – совершенно счастливы!
Вдруг позади их загремел громкой, отвратительный хохот. Полина вскрикнула; Рославлев также невольно вздрогнул и поглядел с беспокойством вокруг себя. Ему показалось, что в близком расстоянии продираются сквозь чащу деревьев; через несколько минут шорох стал отдаляться, раздался снова безумный хохот, и кто-то диким голосом запел: со святыми упокой.
– Это сумасшедшая Федора, – сказала Полина – Как чудно, – прибавила она, покачав печально головою, – что в ту самую минуту, как я говорила о будущем нашем счастии.
– Зачем эту сумасшедшую пускают к вам в сад? – перервал Рославлев.
– Роща не огорожена, впрочем, эта несчастная не делает никому вреда.
– Но она может испугать, ее сумасшествие так ужасно!..
– Ах, она очень жалка! Пять лет тому назад она сошла с ума от того, что жених ее умер накануне их свадьбы.
– Накануне свадьбы! – повторил вполголоса Рославлев.
– Один день – и вечная разлука!.. А два месяца, мой друг!..
– Вот дядюшка и маменька, – перервала Полина, – пойдемте к ним навстречу.
– Ну что, страстные голубки, наговорились, что ль? – закричал Ижорской, подойдя к ним вместе с своей сестрой и Ильменевым.
– Что, Прохор Кондратьевич, ухмыляешься? Небось, любуешься на жениха и невесту? То-то же! А что, чай, и ты в старину гулял этак по саду с твоей теперешней супругою?
– Что вы, батюшка! Ее родители были не нынешнего века – люди строгие, дай бог им царство небесное! Куда гулять по саду! Я до самой почти свадьбы и голоса-то ее не слышал. За день до венца она перемолвила со мной в окно два словечка… так что ж? Матушка ее подслушала да ну-ка ее с щеки на щеку – так разрумянила, что и боже упаси! Не тем помянута, куда крута была покойница!
– А где Федор Андреевич? – спросила Полина у своего дяди.
– Сурской? Уехал домой.
– Так Оленька одна? Я пойду к ней; а вы, – шепнула она Рославлеву, – останьтесь здесь и погуляйте с дядюшкой.
Больная не заметила, что Полина вошла к ней в комнату. Облокотясь одной рукой на подушки, она сидела задумавшись на кровати; перед ней на небольшом столике стояла зажженная свеча, лежал до половины исписанный почтовый лист бумаги, сургуч и все, что нужно для письма.
– Ну что, как ты себя чувствуешь? – спросила Полина.
– Ах, это ты? – сказала Оленька. – Как ты меня испугала! Я думала, что ты гуляешь по саду с твоим женихом.
– Он остался там с дядюшкой.
– Но ему, верно, было бы приятнее гулять с тобою. Зачем ты ушла?
– К кому ты пишешь? – спросила Полина, не отвечая на вопрос своей сестры.
– В Москву, к кузине Еме. Она, верно, думает, что ты уже замужем.
– Может быть.
– Я не знаю, что мне написать о твоей свадьбе? Ведь, кажется, на будущей неделе?..
– Нет, мой друг!
– А когда же?
– Ты станешь бранить меня. Я уговорила Рославлева отложить свадьбу еще на два месяца.
– Как! – вскричала больная, – еще на два месяца?
– Сначала это его огорчило…
– А потом он согласился?
– Да, мой друг! он так меня любит!
– Слишком, Полина! Слишком! Ты не стоишь этого.
– Ну вот! я знала, что ты рассердишься.
– Можно ли до такой степени употреблять во зло власть, которую ты имеешь над этим добрым, милым Рославлевым! над этим… Чему ж ты смеешься?
– Знаешь ли, Оленька? Мне иногда кажется, что ты его любишь больше, чем я. Ты всегда говоришь о нем с таким восторгом!..
– А ты всегда говоришь глупости, – сказала Оленька с приметной досадою.
– То-то глупости! – продолжала Полина, погрозив ей пальцем.
– Уж не влюблена ли ты в него? – смотри!
Оленька поглядела пристально на сестру свою; губы ее шевелились; казалось, она хотела улыбнуться, но вдруг вся бледность исчезла с лица ее, щеки запылали, и она, схватив с необыкновенною живостию руку Полины, сказала:
– Да, я люблю его как мужа сестры моей, как надежду, подпору всего нашего семейства, как родного моего брата! А тебя почти ненавижу за то, что ты забавляешься его отчаянием. Послушай, Полина! Если ты меня любишь, не откладывай свадьбы, прошу тебя, мой друг! Назначь ее на будущей неделе.
– Так скоро? Ах, нет! Я никак не решусь.
– Скажи мне откровенно: любишь ли ты его?
– Да! – отвечала вполголоса Полина.
– Так зачем же ты это делаешь? Для чего заставляешь жениха твоего думать, что ты своенравна, прихотлива, что ты забавляешься его досадою и огорчением? Подумай, мой друг! он не всегда останется женихом, и если муж не забудет о том, что сносил от тебя жених, если со временем он захочет так же, как ты, употреблять во зло власть свою…
– О, не беспокойся, мой друг! Ты не услышишь моих жалоб.
– Но разве тебе от этого будет легче? Нет, Полина! нет, мой друг! Ради бога не огорчай доброго Волдемара! Почему знать, может быть, будущее твое счастие… счастие всего нашего семейства зависит от этого.
Полина задумалась и после минутного молчания сказала тихим голосом:
– Но это уже решено, мой друг!
– Между тобой и женихом твоим. Не думаешь ли, что он будет досадовать, если ты переменишь твое решение? Я, право, не узнаю тебя, Полина; ты с некоторого времени стала так странна, так причудлива!.. Не упрямься, мой друг! Подумай, как ты огорчишь этим маменьку, как это неприятно будет Сурскому, как рассердится дядюшка…
– Боже мой, боже мой! – сказала Полина почти с отчаянием, – как я несчастлива! Вы все хотите…
– Твоего благополучия, Полина!
– Моего благополучия!.. Но почему вы знаете… и время ли теперь думать о свадьбе? Ты больна, мой друг…
– О, если ты желаешь, чтоб я выздоровела, то согласись на мою просьбу. Я не буду здорова до тех пор, пока не назову братом жениха твоего; я стану беспрестанно упрекать себя… да, мой друг! я причиною, что ты еще не замужем. Если б я была осторожнее, то ничего бы не случилось: вы были бы уже обвенчаны; а теперь… Боже мой, сколько перемен может быть в два месяца!.. и если почему-нибудь ваша свадьба разойдется, то я вечно не прощу себе. Полина! – продолжала Оленька, покрывая поцелуями ее руки, – согласись на мою просьбу! Подумай, что твое упрямство может стоить мне жизни! Я не буду спокойна днем, не стану спать ночью; я чувствую, что болезнь моя возвратится, что я не перенесу ее… согласись, мой друг! Полина молчала; все черты лица ее выражали нерешимость и сильную душевную борьбу. Трепеща, как преступница, которая должна произнести свой собственный приговор, она несколько раз готова была что-то сказать… и всякой раз слова замирали па устах ее.
– Так! я должна это сделать, – сказала она наконец решительным и твердым голосом, – рано или поздно – все равно! – С безумной живостью несчастливца, который спешит одним разом прекратить все свои страдания, она не сняла, а сорвала с шеи черную ленту, к которой привешен был небольшой золотой медальон. Хотела раскрыть его, но руки ее дрожали. Вдруг с судорожным движением она прижала его к груди своей, и слезы ручьем потекли из ее глаз.
– Что это значит?.. Что с тобой?.. – вскричала Оленька.
– Ничего, мой друг! ничего! – отвечала, всхлипывая, Полина, – успокойся, это последние слезы. Ах, мой друг! он исчез! этот очаровательный… нет, нет! этот тяжкой, мучительной сон! Теперь ты можешь сама назначить день моей свадьбы.
Полина раскрыла медальон и вынула из него нарисованное на бумаге грудное изображение молодого человека; но прежде, чем она успела сжечь на свече этот портрет, Оленька бросила на него быстрый взгляд и вскричала с ужасом:
– Возможно ли?..
– Да, мой друг!
– Как! ты любишь?..
– Молчи, ради бога не называй его!
– И я не знала этого!
– Прости меня! – сказала Полина, бросившись на шею к сестре своей. – Я не должна была скрывать от тебя… Безумная!.. я думала, что эта тайна умрет вместе со мною… что никто в целом мире… Ах, Оленька! я боялась даже тебя!..
– Но скажи мне?..
– После, мой друг! после. Дай мне привыкнуть к мысли, что это был бред, сумасшествие, что я видела его во сне. Ты узнаешь все, все, мой друг! Но если его образ никогда не изгладится из моей памяти, если он, как неумолимая судьба, станет между мной и моим мужем?.. о! тогда молись вместе со мною, молись, чтоб я скорей переселилась туда, где сердце умеет только любить и где любовь не может быть преступлением!
Полина склонила голову на грудь больной, и слезы ее смешались с слезами доброй Оленьки, которая, обнимая сестру свою, повторяла:
– Да, да, мой друг! это был один сон! Забудь о нем, и ты будешь счастлива!
– Поздравляю вас, сударыня! – сказал он наконец, обращаясь к Лидиной, – жару вовсе нет, пульс спокойный, ровный. Ольга Николаевна совершенно здорова, и только одна слабость… но это в несколько дней совсем пройдет.
– Точно ли вы уверены в этом? – спросила недоверчиво Лидина.
– Да, сударыня, и так уверен, что прошу вас приказать убрать все эти лекарства; теперь Ольге Николаевне нужны только покой и умеренность в пище.
– Умеренность в пище!.. Да она ничего не ест, сударь!
– Не беспокойтесь! будет кушать. А вам, сударыня! – продолжал лекарь, относясь к Полине, – я советовал бы отдохнуть и подышать чистым воздухом. Вот уж месяц, как вы не выходите из комнаты вашей сестрицы. Вы ужасно похудели; посмотрите: вы бледнее нашей больной.
– Это правда, – перервала Лидина, – она так измучилась, chere enfanti![36] Представьте себе, бедняжка почти все ночи не спала!.. Да, да, mon ange![37] ты никогда не бережешь себя. Помнишь ли, когда мы были в Париже и я занемогла? Хотя опасности никакой не было… Да, братец! там не так, как у вас в России: там нет болезни, которой бы не вылечили…
– Видно, оттого-то в Париже так много и жителей, – сказал шутя Федор Андреевич Сурской.
– И полно, сестра! – подхватил Ижорской, – да разве в Париже никто не умирает?
– Конечно, умирают; но только тогда, когда уже нет никаких средств вылечить больного.
– Извините! – сказал лекарь, – мне надобно ехать в город; я ворочусь сегодня же домой.
Когда он вышел из комнаты, Лидина спросила Оленьку: точно ли она чувствует себя лучше?
– Да, маменька! – отвечала тихим голосом больная, – я чувствую только какую-то усталость.
– Вы еще слабы, – сказал Сурской, – и это очень натурально, после такого сильного потрясения…
– Да, любезный! – перервал Ижорской, – нас всех перетряхнуло порядком; и меня со страстей в лихорадку бросило. Боже мой! вспомнить не могу!.. Дурак Сенька прибежал ко мне как шальной и сказал, что Оленька упала с моста, что ты, Сурской, вытаскивая ее из воды, пошел ко дну и что Рославлев, стараясь вас спасти обоих, утонул с вами вместе. Не знаю, как я усидел на лошади!.. Ну вот, прошу загадывать вперед! Охота, обед, музыка, все мои затеи пошли к черту. А я так радовался, что задам вам сюрприз: вы лишь только бы в палатку, а жених и тут!.. Роговая музыка грянула бы: «желанья наши совершились»; а там новую увертюру из «Дианина древа»! И что ж? Вместо этого всего русак ушел, Шурлов вывихнул ногу, и Оленька чуть-чуть не утонула… Экой выдался денек!
– Я вам докладывал, Николай Степанович! – сказал Ильменев, – что поле будет незадачное. Извольте-ка припомнить: лишь только мы выехали из околицы, так нам и пырь в глаза батька Василий; а ведь, известное дело, как с попом повстречаешься, так не жди ни в чем удачи.
– Полно врать, братец! Все это глупые приметы. Ну что имеет общего поп с охотою? Конечно, и я не люблю, когда тринадцать сидят за столом, да это другое дело. Три раза в моей жизни случалось, что из этих тринадцати человек кто через год, кто через два, кто через три, а непременно умрет; так тут поневоле станешь верить.
– В самом деле, – сказал, улыбаясь, Сурской, – это странно! И все эти умирающие были люди молодые?
– Ну, нет! Один-то был уж лет семидесяти – такой старик здоровый! Вдруг свернуло, году не прожил после обеда, на котором он был тринадцатым.
– А я так думаю, – сказала Лидина, – что это несчастие случилось оттого, что у вас в России нет ничего порядочного: дороги скверные, а мосты!.. Dieu! quelle abomination![38] Если б вы были во Франции и посмотрели…
– Полно, сестра! Что, разве мост подломился под вашей каретою? Прошу не погневаться: мост славной и строен по моему рисунку; а вот если б в твоей парижской карете дверцы притворялись плотнее, так дело-то было бы лучше. Нет, матушка, я уверен, что наш губернатор полюбуется на этот мостик… Да, кстати! Меня уведомляют, что он завтра приедет в наш город; следовательно, послезавтра будет у меня обедать.
– Пелагея Николаевна! – сказал Сурской, – лекарь говорил правду: вы так давно живете затворницей, что можете легко и сами занемочь. Время прекрасное, что б вам не погулять?
– А он пойдет вместе с тобою, – шепнула Оленька. – Ведь вы еще не успели двух слов сказать друг другу.
– Поди, мой ангел! – сказала Лидина. – Владимир Сергеевич, ступайте с нею в сад.
– Ну что ж ты задумалась, племянница? – закричал Ижорской.
– Полно, матушка, ступай! Ведь смерть самой хочется погулять с женихом. Ох вы, барышни! А ты что смотришь Владимир? Под руку ее, да и марш!
– Возьми, мой друг, с собой зонтик, – сказала Лидина Полине, которая решилась наконец оставить на несколько времени больную. – Вот тот, что я купила тебе – помнишь, в Пале-Рояле? Он больше других и лучше закроет тебя от солнца.
– Знаешь ли, сестра! – примолвил вполголоса Ижорской, смотря вслед за Рославлевым, который вышел вместе с Полиною, – знаешь ли, кто больше всех пострадал от этого несчастного случая? Ведь это он! Свадьба была назначена на прошлой неделе, а бедняжка Владимир только сегодня в первый раз поговорит на свободе с своей невестою. Не в добрый час он выехал из Питера!
– Мне нельзя согласиться с вами, дядюшка! – сказала больная. – Если б он выехал одним часом позже из Петербурга, то, вероятно, меня не было бы на свете.
– Да, он подоспел в пору.
– Так в самом деле, – спросила Лидина – он один спас Оленьку?
– А с нею и меня, – отвечал Сурской, – судя по тому, как трудно мне было одному выбраться на берег. Нет сомнения, что я не спас бы Ольгу Николаевну, а утонул бы с нею вместе!
– Добрый Рославлев!.. Я, право, люблю его, как родного сына, – примолвила Лидина. – Одно мне только в нем не нравится этот несносный патриотизм, и не странно ли видеть, что человек образованный сходит с ума от всего русского?.. Comme c'est ridicule![39] Скажите мне, monsieur Сурской, d'ou vient cela?[40] Он, кажется, хорошо воспитан?
– Да, сударыня! – отвечал с улыбкою Сурской, – он очень хорошо воспитан; а если имеет слабость любить Россию, так это, вероятно, потому, что он не француз.
– Да не вовсе и русской, братец! – подхватил Ижорской. – Вы оба с ним порядком обыноземились. Я сам, благодаря бога, не невежда и знаю кой-что, а не стану вопить, как вопите вы и ваша заморская челядь против нашей дворянской роскоши. Нет, братец! не походите вы оба на русских бояр. Ты, любезный, зарылся в книги, как профессор, живешь каким-то философом, да и Владимир не лучше тебя. Ну, поверишь ли, сестра, как я ему сказал, что у меня без малого четыреста душ дворовых, так он ахнул?.. «Ах, батюшки! четыреста душ!.. Помилуйте! ведь они ничего не делают, а только даром хлеб едят». – «Как ничего? а разве меня не тешут?» – «Да на что вам такая орава?» – «Вот забавно! Стану я считать, сколько у меня людей! Что я, немецкой барон, что ль, какой-нибудь? Нет, сударь! я русской столбовой дворянин и, прошу не погневаться, колокольчика к моим дверям привешивать не стану».
– Подлинно, сударь, вы столбовой русской боярин! – сказал Ильменев, взглянув с подобострастием на Ижорского. – Чего у вас нет! Гости ли наедут – на сто человек готовы постели; грунтовой сарай на целой десятине, оранжереям конца нет, персиков, абрикосов, дуль всякого фрукта… Господи боже мой!.. ешь – не хочется! Истинно куда ни обернись – все барское! В лакейскую, что ль, заглянешь? так, нечего сказать, глаза разбегутся – целая барщина; да что за народ?.. молодец к молодцу!
Ижорской гордо улыбнулся, призадумался, потом вынул огромную золотую табакерку, понюхал с расстановкою табаку и, взглянув ласково на Ильменева, сказал:
– Послушай, Прохор Кондратьевич! в самом деле, чалая донская не по тебе. Знаешь мою гнедую, с белой лысиной?
– Как не знать, батюшка! лошадь богатая: тысячи полторы стоит!
– Так по рукам, братец! Она твоя!
– Как, сударь?
– Ну да, твоя! Езди себе на здоровье да смотри похваливай наш заводец!
Ильменев онемел от восторга и удивления; а когда опомнился, то от избытка благодарности заговорил такую нескладицу, что Ижорской, захохотав во все горло, закричал:
– Полно, любезный, полно! заврался!.. Да будет, братец! доскажешь в другое время!
В продолжение этого разговора Рославлев, ведя под руку свою невесту, шел тихими шагами вдоль широкой аллеи, которая перерезывала на две равные половины обширный регулярный сад, разведенный еще отцом Лидиной. Есть минуты блаженства, в которые язык наш немеет от избытка сердечной радости. Рославлев не говорил ни слова, но он не сводил глаз с своей невесты; он был вместе с нею; рука его касалась ее руки; он чувствовал каждое биение ее сердца; и когда тихой вздох, вылетая из груди ее, сливался с воздухом, которым он дышал, когда взоры их встречались… о! в эту минуту он не желал, он не мог желать другого блаженства! То, что в свете называют страстию, это бурное, мятежное ощущение всегда болтливо; но чистая, самим небом благословляемая любовь, это чувство величайшего земного наслаждения, не изъясняется словами.
Пройдя во всю длину аллеи, которая оканчивалась густою рощею, Полина остановилась.
– Я что-то устала, – шепнула она тихим голосом.
– Сядемте, – сказал Рославлев.
– Только, бога ради! не здесь, подле этих грустных, обезображенных лип. Пойдемте в рощу. Я люблю отдыхать вот там, под этой густой черемухой. Не правда ли, – продолжала Полина, когда они, войдя в рощу, сели на дерновую скамью, – не правда ли, что здесь и дышишь свободнее? Посмотрите, как весело растут эти березы, как пушисты эти ракитовые кусты; с какою роскошью подымается этот высокий дуб! Он не боится, что придет садовник и сровняет его с другими деревьями.
– И я также не люблю этих подстриженных деревьев, – сказал Рославлев. – Они так единообразны, так живо напоминают нам стены домов, в которых мы должны поневоле запираться зимою. Какая разница!.. Здесь в самом деле и дышишь свободнее. Эта густая зелень, эта дикая, простая природа – все наполняет душу какой-то тихой радостью и спокойствием. Мне кажется… да, Полина! мне кажется, что здесь только, сокрытые от всех взоров, мы совершенно принадлежим друг другу; и только тогда, когда я могу мечтать, что мы одни в целом мире, тогда только я чувствую вполне все мое счастие!
– Так вы очень меня любите? – спросила Полина, чертя задумчиво по песку своим зонтиком. – Очень?..
– Более всего на свете!
– И стали б любить даже и тогда, если б я была несправедлива, если б заплатила за любовь вашу одной неблагодарностию?
– Да, Полина, и тогда! Не в моей власти не любить вас. Это чувство слилось с моей жизнию. Дышать и любить Полину – для меня одно и то же!
– А если бы, для счастия моего, было необходимо, чтоб вы навсегда от меня отказались?..
– Навсегда?..
– Да; если б я потребовала от вас этой жертвы?
– Какая ужасная шутка!
– Но что бы вы сделали, если б я говорила не шутя? Если б в самом деле от этого зависело все счастие моей жизни?
– Все ваше счастие?.. И вы можете меня спрашивать!
– Вы отказались бы добровольно от руки моей?
– Я сделал бы более, Полина! Чтоб совесть ваша была спокойна, я постарался бы пережить эту потерю.
– Добрый Волдемар! – сказала Полина, взглянув с нежностью на Рославлева. – Ах! какую тягость вы сняли с моего сердца! Итак, вы, верно, согласитесь…
– На что? – вскричал Рославлев, побледнев, как приговоренный к смерти.
– Отсрочить еще на два месяца нашу свадьбу.
– На два месяца!!
– Друг мой! – сказала Полина, прижав к своему сердцу руку Рославлева, – не откажи мне в этом! Я не сомневаюсь, не могу сомневаться, что буду счастлива, но дай мне увериться, что и я могу составить твое счастие; дай мне время привязаться к тебе всей моей душою, привыкнуть мыслить об одном тебе, жить для одного тебя, и если можно, – прибавила она так тихо, что Рославлев не мог расслышать слов ее, – если можно забыть все, все прошедшее!
– Но два месяца, Полина!..
– Ax, мой друг, почему знать, может быть, ты спешишь сократить лучшее время в твоей жизни! Не правда ли? Ты согласен отсрочить нашу свадьбу?
– Я не стану обманывать тебя, Полина! – сказал Рославлев после короткого молчания. – Одна мысль, что я не прежде двух месяцев назову тебя моею, приводит меня в ужас. Чего не может случиться в два месяца?.. Но если ты желаешь этого, могу ли я не согласиться!
– Благодарю тебя, мой друг! О, будь уверен, любовь моя вознаградит тебя за эту жертву. Мы будем счастливы… да, мой друг! – повторила она сквозь слезы, – совершенно счастливы!
Вдруг позади их загремел громкой, отвратительный хохот. Полина вскрикнула; Рославлев также невольно вздрогнул и поглядел с беспокойством вокруг себя. Ему показалось, что в близком расстоянии продираются сквозь чащу деревьев; через несколько минут шорох стал отдаляться, раздался снова безумный хохот, и кто-то диким голосом запел: со святыми упокой.
– Это сумасшедшая Федора, – сказала Полина – Как чудно, – прибавила она, покачав печально головою, – что в ту самую минуту, как я говорила о будущем нашем счастии.
– Зачем эту сумасшедшую пускают к вам в сад? – перервал Рославлев.
– Роща не огорожена, впрочем, эта несчастная не делает никому вреда.
– Но она может испугать, ее сумасшествие так ужасно!..
– Ах, она очень жалка! Пять лет тому назад она сошла с ума от того, что жених ее умер накануне их свадьбы.
– Накануне свадьбы! – повторил вполголоса Рославлев.
– Один день – и вечная разлука!.. А два месяца, мой друг!..
– Вот дядюшка и маменька, – перервала Полина, – пойдемте к ним навстречу.
– Ну что, страстные голубки, наговорились, что ль? – закричал Ижорской, подойдя к ним вместе с своей сестрой и Ильменевым.
– Что, Прохор Кондратьевич, ухмыляешься? Небось, любуешься на жениха и невесту? То-то же! А что, чай, и ты в старину гулял этак по саду с твоей теперешней супругою?
– Что вы, батюшка! Ее родители были не нынешнего века – люди строгие, дай бог им царство небесное! Куда гулять по саду! Я до самой почти свадьбы и голоса-то ее не слышал. За день до венца она перемолвила со мной в окно два словечка… так что ж? Матушка ее подслушала да ну-ка ее с щеки на щеку – так разрумянила, что и боже упаси! Не тем помянута, куда крута была покойница!
– А где Федор Андреевич? – спросила Полина у своего дяди.
– Сурской? Уехал домой.
– Так Оленька одна? Я пойду к ней; а вы, – шепнула она Рославлеву, – останьтесь здесь и погуляйте с дядюшкой.
Больная не заметила, что Полина вошла к ней в комнату. Облокотясь одной рукой на подушки, она сидела задумавшись на кровати; перед ней на небольшом столике стояла зажженная свеча, лежал до половины исписанный почтовый лист бумаги, сургуч и все, что нужно для письма.
– Ну что, как ты себя чувствуешь? – спросила Полина.
– Ах, это ты? – сказала Оленька. – Как ты меня испугала! Я думала, что ты гуляешь по саду с твоим женихом.
– Он остался там с дядюшкой.
– Но ему, верно, было бы приятнее гулять с тобою. Зачем ты ушла?
– К кому ты пишешь? – спросила Полина, не отвечая на вопрос своей сестры.
– В Москву, к кузине Еме. Она, верно, думает, что ты уже замужем.
– Может быть.
– Я не знаю, что мне написать о твоей свадьбе? Ведь, кажется, на будущей неделе?..
– Нет, мой друг!
– А когда же?
– Ты станешь бранить меня. Я уговорила Рославлева отложить свадьбу еще на два месяца.
– Как! – вскричала больная, – еще на два месяца?
– Сначала это его огорчило…
– А потом он согласился?
– Да, мой друг! он так меня любит!
– Слишком, Полина! Слишком! Ты не стоишь этого.
– Ну вот! я знала, что ты рассердишься.
– Можно ли до такой степени употреблять во зло власть, которую ты имеешь над этим добрым, милым Рославлевым! над этим… Чему ж ты смеешься?
– Знаешь ли, Оленька? Мне иногда кажется, что ты его любишь больше, чем я. Ты всегда говоришь о нем с таким восторгом!..
– А ты всегда говоришь глупости, – сказала Оленька с приметной досадою.
– То-то глупости! – продолжала Полина, погрозив ей пальцем.
– Уж не влюблена ли ты в него? – смотри!
Оленька поглядела пристально на сестру свою; губы ее шевелились; казалось, она хотела улыбнуться, но вдруг вся бледность исчезла с лица ее, щеки запылали, и она, схватив с необыкновенною живостию руку Полины, сказала:
– Да, я люблю его как мужа сестры моей, как надежду, подпору всего нашего семейства, как родного моего брата! А тебя почти ненавижу за то, что ты забавляешься его отчаянием. Послушай, Полина! Если ты меня любишь, не откладывай свадьбы, прошу тебя, мой друг! Назначь ее на будущей неделе.
– Так скоро? Ах, нет! Я никак не решусь.
– Скажи мне откровенно: любишь ли ты его?
– Да! – отвечала вполголоса Полина.
– Так зачем же ты это делаешь? Для чего заставляешь жениха твоего думать, что ты своенравна, прихотлива, что ты забавляешься его досадою и огорчением? Подумай, мой друг! он не всегда останется женихом, и если муж не забудет о том, что сносил от тебя жених, если со временем он захочет так же, как ты, употреблять во зло власть свою…
– О, не беспокойся, мой друг! Ты не услышишь моих жалоб.
– Но разве тебе от этого будет легче? Нет, Полина! нет, мой друг! Ради бога не огорчай доброго Волдемара! Почему знать, может быть, будущее твое счастие… счастие всего нашего семейства зависит от этого.
Полина задумалась и после минутного молчания сказала тихим голосом:
– Но это уже решено, мой друг!
– Между тобой и женихом твоим. Не думаешь ли, что он будет досадовать, если ты переменишь твое решение? Я, право, не узнаю тебя, Полина; ты с некоторого времени стала так странна, так причудлива!.. Не упрямься, мой друг! Подумай, как ты огорчишь этим маменьку, как это неприятно будет Сурскому, как рассердится дядюшка…
– Боже мой, боже мой! – сказала Полина почти с отчаянием, – как я несчастлива! Вы все хотите…
– Твоего благополучия, Полина!
– Моего благополучия!.. Но почему вы знаете… и время ли теперь думать о свадьбе? Ты больна, мой друг…
– О, если ты желаешь, чтоб я выздоровела, то согласись на мою просьбу. Я не буду здорова до тех пор, пока не назову братом жениха твоего; я стану беспрестанно упрекать себя… да, мой друг! я причиною, что ты еще не замужем. Если б я была осторожнее, то ничего бы не случилось: вы были бы уже обвенчаны; а теперь… Боже мой, сколько перемен может быть в два месяца!.. и если почему-нибудь ваша свадьба разойдется, то я вечно не прощу себе. Полина! – продолжала Оленька, покрывая поцелуями ее руки, – согласись на мою просьбу! Подумай, что твое упрямство может стоить мне жизни! Я не буду спокойна днем, не стану спать ночью; я чувствую, что болезнь моя возвратится, что я не перенесу ее… согласись, мой друг! Полина молчала; все черты лица ее выражали нерешимость и сильную душевную борьбу. Трепеща, как преступница, которая должна произнести свой собственный приговор, она несколько раз готова была что-то сказать… и всякой раз слова замирали па устах ее.
– Так! я должна это сделать, – сказала она наконец решительным и твердым голосом, – рано или поздно – все равно! – С безумной живостью несчастливца, который спешит одним разом прекратить все свои страдания, она не сняла, а сорвала с шеи черную ленту, к которой привешен был небольшой золотой медальон. Хотела раскрыть его, но руки ее дрожали. Вдруг с судорожным движением она прижала его к груди своей, и слезы ручьем потекли из ее глаз.
– Что это значит?.. Что с тобой?.. – вскричала Оленька.
– Ничего, мой друг! ничего! – отвечала, всхлипывая, Полина, – успокойся, это последние слезы. Ах, мой друг! он исчез! этот очаровательный… нет, нет! этот тяжкой, мучительной сон! Теперь ты можешь сама назначить день моей свадьбы.
Полина раскрыла медальон и вынула из него нарисованное на бумаге грудное изображение молодого человека; но прежде, чем она успела сжечь на свече этот портрет, Оленька бросила на него быстрый взгляд и вскричала с ужасом:
– Возможно ли?..
– Да, мой друг!
– Как! ты любишь?..
– Молчи, ради бога не называй его!
– И я не знала этого!
– Прости меня! – сказала Полина, бросившись на шею к сестре своей. – Я не должна была скрывать от тебя… Безумная!.. я думала, что эта тайна умрет вместе со мною… что никто в целом мире… Ах, Оленька! я боялась даже тебя!..
– Но скажи мне?..
– После, мой друг! после. Дай мне привыкнуть к мысли, что это был бред, сумасшествие, что я видела его во сне. Ты узнаешь все, все, мой друг! Но если его образ никогда не изгладится из моей памяти, если он, как неумолимая судьба, станет между мной и моим мужем?.. о! тогда молись вместе со мною, молись, чтоб я скорей переселилась туда, где сердце умеет только любить и где любовь не может быть преступлением!
Полина склонила голову на грудь больной, и слезы ее смешались с слезами доброй Оленьки, которая, обнимая сестру свою, повторяла:
– Да, да, мой друг! это был один сон! Забудь о нем, и ты будешь счастлива!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА I
Двухэтажный дом Николая Степановича Ижорского, построенный по его плану, стоял на возвышенном месте, в конце обширного села, которое отделялось от деревни сестры его, Лидиной, небольшим лугом и узенькой речкою. Испещренный всеми возможными цветами китайской мостик, перегибаясь чрез речку, упирался в круглую готическую башню, которая служила заставою. Широкая липовая аллея шла от ворот башни до самого дома. Трудно было бы решить, к какому ордену архитектуры принадлежало это чудное здание: все роды древние и новейшие были в нем перемешаны, как языки при вавилонском столпотворении, Низенькие и толстые колонны, похожие на египетские, поддерживали греческой фронтон; четырехугольные готические башни, прилепленные ко всем углам дома, прорезаны были широкими итальянскими окнами; а из средины кровли подымалась высокая каланча, которую Ижорской называл своим бельведером. С одной стороны примыкал к дому обширный сад с оранжереями, мостиками, прудами, сюрпризами и фонтанами, в которые накачивали воду из двух колодцев, замаскированных деревьями. Внутренность дома не уступала в разнообразии наружности; но всего любопытнее был кабинет хозяина и его собрание редкостей. Вместе с золотыми, вышедшими из моды табакерками лежали резные берестовые тавлинки; подле серебряных старинных кубков стояли глиняные размалеванные горшки – под именем этрурских ваз; образчики всех руд, малахиты, сердолики, топазы и простые камни лежали рядом; подле чучел белого медведя и пеликана стояли чучелы обыкновенного кота и легавой собаки; за стеклом хранились челюсть слона, мамонтовые кости и лошадиное ребро, которое Ижорской называл человеческим и доказывал им справедливость мнения, что земля была некогда населена великанами. Посреди комнаты стояла большая электрическая машина; все стены были завешаны панцирями, бердышами, копьями и ружьями; а по выдавшемуся вперед карнизу расставлены рядышком чучелы: куликов, петухов, куропаток, галок, грачей и прочих весьма обыкновенных птиц. Глядя на эту коллекцию безвинных жертв, хозяин часто восклицал с гордостию: «Кому другому, а мне Бюффон не надобен. Вот он в лицах!»