Страница:
Не знаю, долго ли я пролежал без чувств, только когда пришел в себя, то увидел, что мертвец, крепко обхватив меня руками, лежит подле меня лицом к лицу; как лед холодная щека его прикасается к моей щеке; раскрытые глаза его неподвижны… он не дышит. Я рвусь, хочу высвободиться из этих адских объятий – невозможно!.. Меня обнимает бездушный труп, и руки, которыми я обхвачен, замерли, окостенели. Не приведи господи испытать никому того, что было со мною в эту ужасную минуту! Я чувствовал – да, господа! я чувствовал, как кровь застывала понемногу в моих жилах, как холод смерти переливался из бездушного трупа во все оледеневшие мои члены… Я снова лишился чувств. На этот раз беспамятство мое было гораздо продолжительнее: я очнулся уже на другой день поутру. Подле меня сидели доктор и хозяйка дома с своей дочерью. Мне пустили кровь, и когда я несколько пообразумился, вдова с горькими слезами объяснила мне все приключение. Муж ее был болен сильным воспалением в мозгу; поутру, в день моего приезда в их город, с ним сделался летаргический припадок, обманувший даже медика; никто не сомневался в его смерти, но он был еще жив. Ночью, в то время как все его домашние, утомленные бессонницей, заснули, он встал и, хотя в совершенном беспамятстве, но по какой-то машинальной привычке, отправился прямо в свой кабинет и пришел умереть на моей постели.
– Черт возьми! – вскричал Ленской, – это подлинно эпизод из «Удольфских таинств»!
– И весьма поучительный, – продолжал Сборской. – Этот случай сделал меня снисходительнее к слабостям других. Бывало, я смеялся над трусами и презирал их, а теперь… знаете ли, что я о них думаю? Страх есть дело невольное, и, без сомнения, эти несчастные чувствуют нередко то, что я, за грехи мои, однажды в жизни испытал над самим собою; и если ужасные страдания возбуждают в нас не только жалость, но даже некоторый род почтения к страдальцу, то знайте, господа! что трусы народ препочтенный: никто в целом мире не терпит такой муки и не страдает, как они.
– И я скажу то же самое, – примолвил Зарядьев, закуривая новую трубку табаку. – Мне случалось видеть трусов в деле – господи боже мой! как их коробит, сердечных! Ну, словно душа с телом расстается! На войне наш брат умирает только однажды; а они, бедные, каждый день читают себе отходную. Зато уж в мирное время… тьфу ты, пропасть! храбрятся так, что и боже упаси!
– Ну, Двинской! – сказал Рославлев. – Теперь очередь за вами – рассказывайте!
– Мое приключение, – сказал Двинской, – и коротко и обыкновенно: я струсил не смерти; напротив, я испугался того, что мне не удастся умереть.
– Как так? – спросил Сборской. – А вот слушайте!
– Эх, Двинской, нехорошо! – перервал Зарядьев. – Караульный офицер не должен пяди отставать от своих солдат. Ты поступил совершенно против дисциплины и военного порядка.
– За это-то, видно, грех меня и попутал, – продолжал Двинской. – Я позавтракал, лихо вскочил на моего аргамака, приударил его нагайкою и выехал молодцом на большую дорогу. Сначала все шло довольно хорошо; мой огромный конь, на котором я сидел, как на каланче, сделал даже два или три курбета и обрызгал меня с ног до головы грязью. «Держитесь крепче!» – кричал мне хозяин, провожая меня за вороты. Я взглянул на него с презрением, гордо поправил фуражку, подбоченился и вместо ответа перескочил на моем верблюде с удивительною ловкостию лужу аршина в два шириною; но этим и кончились все блестящие подвиги моего парадера. При первой новой луже он призадумался, а при второй – я должен был минуты две работать нагайкою, чтоб заставить его идти вброд. Наконец кой-как я дотащился до поворота дороги; гляжу вперед – не тут-то было: моя солдаты ушли из виду. Тут вспомнил я, что за несколько дней, именно в этот же час, небольшой отряд французов, вышедший из города для фуражировки, чуть-чуть не вырезал наш аванпост: он спасся только тем, что подоспела смена; то же самое могло случиться и во второй раз. От одной этой мысли волосы стали у меня дыбом; я принялся погонять мою клячу и почти выбился из сил, когда подъехал к другому повороту, где начиналась сносная дорога, проложенная по низенькому валу; в конце его за небольшим леском расположен был наш аванпост. По правую сторону вала тянулись низкие поля, изрытые канавами; а по левую – разлив и бесконечный ряд ветряных мельниц. Я стал смотреть вперед; вижу в стороне казачий ведет, но вдали не блестят штыки моих солдат: все пусто и по всему валу до самой рощи не видно ни души. Вдруг по ветру долетают до меня какие-то глухие звуки… что-то похожее… знакомое. Я боюсь верить… прислушиваюсь… боже мой! меня бросает в холодный пот! Мне кажется… так точно!.. я не ошибаюсь! перестрелка!.. Солдаты мои дерутся, а я – начальник их!.. Вся кровь застыла в моих жилах, страх придает мне необычайные силы, и я начинаю колотить с таким ожесточением мой лошадиный остов, что он после нескольких траверзов пускается рысью. Вот уже я на половине дороги; пальба становится ежеминутно слышнее; я могу считать выстрелы; но это не простая аванпостная перестрелка, а ровный батальный огонь – итак, дело завязалось не на шутку. Боже мой! Боже мой! Отчаяние мое доходит до высочайшей степени! Как дикой зверь впиваюсь я в беззащитную мою клячу; казацкая плеть превращается в руке моей в барабанную палку, удары сыпятся как дождь; мой аргамак чувствует наконец необходимость пуститься в галоп, подымается на задние ноги, хочет сделать скачок, спотыкается, падает – и преспокойно располагается, лежа одним боком на правой моей ноге, отдохнуть от тяжких трудов своих. Я стараюсь высвободить мою ногу – не могу. Кричу, зову на помощь – напрасно: отчаянный вопль мой теряется в воздухе; все тихо кругом, и только впереди раздаются беспрестанные выстрелы… Мне кажется, что они приближаются… Так точно!.. может быть, караульный офицер убит… люди остались без начальника… Вдруг я почувствовал – да, господа! клянусь вам честию – мне показалось, что пахнет порохом. О, так нет сомнения!.. Французы сбили наш аванпост; они близко – мои солдаты бегут!.. Как описать вам, что происходило тогда в душе моей? Я видел, себя обесславленным, погибшим – да: погибшим навеки! Кого мог бы я уверить, что не трусость, а один несчастный случай и неосторожность разлучили меня с моими солдатами в ту самую минуту, когда я должен был драться и умирать вместе с ними? Я видел уже себя отданным под суд, я слышал уже неизбежный приговор судей моих… в ушах моих раздавались ужасные слова: «По сентенции военного суда, подпоручик Двинской, за самовольную отлучку от команды во время сражения с неприятелем…» Милосердый боже!.. А отец мой!.. этот заслуженный, покрытый ранами и крестами дряхлый старик, который, прощаясь со мною, говорил мне: «Ну, друг мой! пришло горе и на святую Русь! Бог с тобой – ступай, умирай за царя и веру православную. Ваня! ты у меня один, как порох в глазе; но так и быть – его святая воля! Если ты умрешь с честию, то я поплачу, а все-таки увижусь с тобою; но если ты… боже тебя сохрани… тогда и там не смей мне на глаза казаться». И что же? Я сын этого почтенного воина, обесславленный, заклейменный вечным позором… Ах! все это представилось так живо моему воображению… голова моя пылала… Если б я мог, по крайней мере, остановить моих солдат, подраться с неприятелем – нет, проклятая лошадь лежала как мертвая! Я не мог ни привстать, ни пошевелиться, и, хотя продолжал кричать, но никто не спешил ко мне на помощь. Отчаяние, страх, беспрерывные усилия довели меня наконец до такого расслабления, что я начинал уже терять чувства, как вдруг вижу – ко мне бегут: это был казак, который услышал наконец мой крик. Он принялся тащить с меня лошадь, а я закричал охриплым голосом:
– Где французы, где?
– Французы? – отвечал спокойно казак, – вон там!
– Где?..
– За нашим аванпостом.
– Как, наши еще отстреливаются?.. Слава богу!
– Нет, ваше благородие! все смирно. Ну, бес тебя дери, вставай! – прибавил он, стащив с меня лошадь.
– Как смирно? – вскричал я, вскочив на ноги, – да разве ты не слышишь?
Казак вздрогнул, повернулся назад и стал прислушиваться.
– Что ты – оглох, что ль?.. Разве не слышишь, перестрелка?
– Никак нет, сударь! ничего не слышно.
– Да что ж это такое?
– Вот это, что стучит-то? Это толчея.
– Как?
– Да, ваше благородие! вот в этой мельнице, подле которой я стою.
Ух! какая свинцовая гора свалилась с моего сердца! Я бросился обнимать казака, перекрестился, захохотал как сумасшедший, потом заплакал как ребенок, отдал казаку последний мой талер и пустился бегом по валу. В несколько минут я добежал до рощи; между деревьев блеснули русские штыки: это были мои солдаты, которые, построясь для смены, ожидали меня у самого аванпоста. Весь тот день я чувствовал себя нездоровым, на другой слег в постелю и схлебнул такую горячку, что чуть-чуть не отправился на тот свет.
– Поделом, брат! – перервал Зарядьев, – вперед наука!
– И могу вас уверить, – продолжал Двинской, – что эта наука пошла мне впрок. Теперь, когда я веду смену, то иду всегда впереди, как на ученье, перед моим взводом.
– Да так и должно: когда офицеры при своих местах, так и солдаты делают свое дело. Ну что? зачем? – спросил Зарядьев, обратясь к вошедшему ефрейтору.
– Я прислан, ваше благородие, с пикета, – ответил ефрейтор.
– Зачем?
– На плесе показались две лодки, ваше благородие!
– Две лодки?.. с народом?
– Не могу знать, ваше благородие! Темновато; а должно быть, народу немало: лодки большие.
– Верно, опять пробираются с провиантом, в город.
– Никак нет, ваше благородие! они идут прямо на нас от Гданска.
– Что б это значило? Ступай скажи сейчас караульному офицеру, чтоб у людей все ружья были заряжены!
– Слушаю, ваше благородие!
– Постой! часовым окликать каждые две минуты друг друга.
– Слушаю, ваше благородие!
– И полно, братец! – перервал Сборской, – что тебе за радость по пустякам всех тревожить. Тут и спрашивать нечего: это наши сторожевые баркасы или канонерские лодки.
– А почему ты это знаешь?
– Потому, что они беспрестанно разъезжают по взморью, чтоб не пропускать никого с провиантом; это их дело, а ваше перехватывать только тех, которые пробираются вдоль берега.
– А если это французы? Нет, брат, в военное время дремать ненадобно. Ефрейтор! скажи также дежурному по роте, чтоб люди были на всякой случай в готовности и при первой тревоге выходили бы все на сборное место.
– Слушаю, ваше благородие!
– Ступай!
Ефрейтор сделал налево кругом, притопнул ногою и вышел вон из избы.
– Ну, Зарядьев! – сказал Сборской, захохотав во все горло, – как Рославлев пугнул тебя своим Шамбюром: ты, никак, в самом деле думаешь, что он едет к нам в гости.
– А черт его знает! – отвечал Зарядьев, набивая спокойно свою трубку. – Он ли, не он ли, по мне все равно; главное в том, чтоб нас никто врасплох не застал.
– Добро, добро! Тебя ведь ничем не переуверишь. Ну что ж, Ленской? Теперь твоя очередь каяться. Покорно просим рассказать, где, когда и чего ты изволил струсить.
– Из моей истории, – сказал Ленской, – можно сделать что хочешь: и забавный водевиль, и престрашную мелодраму, только должно признаться, что в обоих случаях роля моя была бы вовсе не завидная; но делать нечего: хоть и стыдно, а пришлось рассказывать. Прошу прислушать…
– Да скоро ли мы доедем до ночлега, разбойник!
– А вот как выедем из лесу, пане! – отвечал проводник.
– А скоро ли мы выедем из лесу?
– А вот как переедем длинный мост, пане!
– Да скоро ли мы доедем до моста?
– А вот как подымемся на гору, пане!
– Черт тебя возьми! Да где ж эта гора?
– Не близко, пане! Не то две, не то четыре добрых мили.
Я ужаснулся. И одна добрая миля в Польше стоит наших семи верст, а четыре!..
– Да нет ли где-нибудь поблизости господской мызы? – спросил я.
– Як же, пане! вон в стороне, бачишь, бьялу муравянку?[142]
Я обернулся в ту сторону, на которую проводник указывал своим кнутом, и увидел, что в конце узкой просеки что-то белелось и мелькал огонек.
– Что это? Господской дом? – спросил я.
– Так есть, пане!
– Вези нас туда.
Поляк поворотил в просеку, и чрез несколько минут мы въехали на обширный двор. С полдюжины всякого рода собак подняли ужасный лай, а на крыльцо длинного оштукатуренного флигеля высыпало человек пять или шесть дюжих лакеев. Один из них принял меня под руку из саней и, введя в просторную и весьма чисто убранную столовую, побежал доложить хозяину, что приехал русской офицер. Судя по вежливому приему слуг, я должен был надеяться, что хозяин обойдется со мною очень ласково – и не ошибся. Двери в гостиную растворились; небольшого роста худощавый старичок выбежал ко мне навстречу с распростертыми объятиями. «Милости просим, дорогой гость! – закричал он по-русски, обнимая меня с изъявлениями живейшей радости.
– Милости просим! Для меня всегда, истинный праздник, когда русской офицер заедет в мой дом. Прошу покорно садиться. Да скиньте вашу саблю, отдохните, успокойтесь!» Я стал было извиняться, но ласковый хозяин не дал мне выговорить ни слова, осыпал меня приветствиями и, браня без милосердия французов, твердил беспрестанно: «Защитники, спасители наши! Как нам вас не любить? Если б не вы, мы вовсе бы погибли! Эти злодеи, французы, грабители! Ползлота в кармане не оставили; все обобрали: скот, деньги, вещи; ну верите ль богу! – примолвил он, вынимая из кармана золотую табакерку рублей в шестьсот, – хоть по миру ступай по милости этих варваров: в разор разорили нас бедных!» «Все это хорошо, – думал я, – но нищий, который нюхает табак из золотой табакерки, верно, найдет, чем покормить своего защитника и спасителя». Прошло около часа, хозяин не унимался хвалить русских офицеров, бранить французов и даже несколько раз, в восторге пламенной благодарности, прижимал меня к своему сердцу, но об ужине и речи не было. Наконец, я решился намекнуть, что русской офицер также может и устать и проголодаться. «Так вы хотите ужинать? – вскричал хозяин. – Что же вы не говорите? Помилуйте! вы здесь у себя дома – приказывайте! Для кого другова, а для вас у меня все найдется. Гей, хлопец!» Вошел слуга; хозяин пошептал ему что-то на ухо и принялся снова осыпать меня вежливостями. Прошло еще с полчаса, и, признаюсь, это словесное угощение начало мне становиться в тягость, тем более что в прищуренных и лукавых глазах хозяина заметно было что-то такое, что совершенно противоречило кроткому его голосу и словам, исполненным ласки и чувствительности. Вошел слуга и доложил, что ужин готов. Мы вышли в столовую. Небольшой круглый стол был накрыт для одного меня; на нем стояла дорогая серебряная миска, два покрытых блюда, также серебряных, два граненых графина с водою, и на фарфоровой прекрасной тарелке лежал маленькой ломтик хлеба, так ровно, так гладко и так красиво отрезанный, что можно было им залюбоваться, если б он не был чернее сапожной ваксы. «Не погневайтесь! – Сказал хозяин, садясь насупротив меня, – я сам никогда не ужинаю, а признаюсь – люблю смотреть, когда у меня кушают другие. Прошу покорно! – продолжал он; подавая мне глубокую тарелу с супом. – Вы человек военный, вам не всегда удастся хорошо поужинать. Милости просим! это немецкой васер-суп»[143].
Я хлебнул одну ложку… Владыко живота моего! Что это!.. Подогретая мутная вода, в которой не варился даже и картофель. «Кушайте, мой дорогой гость! – повторял хозяин, – подкрепляйте ваши силы – на здоровье! Этот суп отменно питателен». Я не знал, что думать; в голосе этого злодея было такое добродушие, в улыбке такая простота; но глаза – о, глаза его блистали и вертелись, как у демона! «Я вижу, – продолжал он, – вы не охотники до горячего, так милости прошу нашего польского ростбифа». Он открыл одно блюдо, придвинул его ко мне, и что ж… в нем бежала фунта в три огромная кость, около которой не было и двух золотников мяса. Я вспыхнул от досады; но, поглядев вокруг себя и видя, что я один-одинехонек посреди десяти рослых слуг, которые как истуканы стояли неподвижно вокруг стола, скрепился и промолчал.
– Что ж вы не кушаете, мой почтеннейший? – сказал хозяин. – А, понимаю! Надобно прежде выпить? Конечно, конечно! Хотелось бы мне попотчевать вас хорошим венгерским, да проклятые французы – черт бы их взял! – все до капельки вытянули; но зато у меня есть домашнее пивцо… Не хочу хвастаться – попробуйте сами. Эй, малой! бутылку мартовского пива! – Принесли закупоренную бутылку; хозяин налил большой серебряной стакан и подал мне. Желая знать, как долго будет продолжаться эта мистификация, я выпил полстакана какой-то микстуры, которая походила на русской, разведенный водою квас. Между тем хозяин, наскобля около кости кусочек мяса с грецкой орех, поставил передо мною. Я так был голоден, что, несмотря на злость мою, проглотил этот прием ростбифа и пропустил вслед за ним кусок черного хлеба в одну секунду. «Теперь, – сказал хозяин, – я попотчую вас рыбою из моих прудов. Французы и тут мне наделали пакостей: всех крупных карасей выловили. Что делать? Чем богаты, тем и рады! прошу покорно!» Он открыл последнее блюдо и с дьявольскою улыбкою пододвинул ко мне… нет, черт возьми! это уже из меры вон! один жареный пескарь!.. Я не вытерпел и выскочил из-за стола. «Что это, мой почтеннейший! вы не хотите кушать? А все, чай, от усталости. Когда подумаешь, что вы, господа военные, для нас, мирных граждан, терпите!.. И холод, и голод, и всякую нужду: подлинно, мы не должны и сами ничего для вас жалеть. Но вижу, вы точно устали и хотите отдохнуть».
– Да, сударь! – сказал я прерывающимся от бешенства голосом, – прошу покорно показать мне мою комнату.
– Я сам буду иметь честь проводить вас. Гей, малой! свети!
Мы прошли длинным коридором на другой конец дома; слуга отпер дверь и ввел нас в нетопленую комнату, которую, как заметно было, превратили на скорую руку из кладовой в спальню.
– Помилуйте! – вскричал я, – да здесь замерзнешь!
– Извините, почтеннейший! – отвечал хозяин. – Не смею положить вас почивать в другой комнате; у меня в доме больные дети – заснуть не дадут; а здесь вам никто не помешает. Холода же вы, господа военные, не боитесь: кто всю зиму провел на биваках, тому эта комната должна показаться теплее бани.
– Но позвольте вам сказать…
– Не хочу мешать вам отдохнуть. Доброго сна, господин офицер! Покойной ночи!
Сказав эти слова, хозяин хлопнул дверью, и я остался один с слугой моим Андреем, у которого постная рожа была еще длиннее моей.
– Что это, сударь? – сказал он, поглядев вокруг себя, – куда это мы попали? Помилуйте! ведь я еще ничего не ел.
– Убирайся к черту! Я сам умираю с голода.
– Как, сударь! так и вас не лучше моего угостили? Меня в кухне все потчевали водою да снесли от вас говяжью кость, на которой и собака ничего бы не отыскала. Это, дискать, твой барин шлет тебе подачку. Разбойники! Эх, сударь, если б мы были здесь с вашей ротою!..
– Если б!.. если б!.. Молчи, дурак! Андрей замолчал, а я стал раздеваться и, поглядывая на приготовленную для меня постель, думал про себя: «Однако ж этот палач хочет, по крайней мере, чтоб я соснул хорошенько. Тонкое, чистое белье, прекрасное одеяло из белого пике; правда, одна маленькая подушка, но с красивыми кисейными оборками. Так и быть!.. Хоть я и голоден, да зато дай славную высыпку!» Я поторопился лечь; со всего размаха бросился на постелю и так закричал, что Андрей присел от страха. Представьте себе под тонкой простыней одни голые доски! Я схватился за бок – слава богу! все ребра целы. Ну, так и быть! Военный человек не привык спать на пуховике: делать нечего – авось как-нибудь засну; к тому ж одна ночь пройдет скоро. Андрей погасил свечу и улегся на высоком окованном сундуке. Не прошло двух минут, как вдруг целое стадо огромных крыс высыпало из всех углов; пошла стукотня, возня, беготня взад и вперед; одна укусила за ногу Андрея, две пробежали по моему лицу.
– Нет! это уже слишком! Андрюшка! – вскричал я, как бешеный, – ступай отыщи моего извозчика, вели закладывать: я еду сейчас из этого омута. – Помилуйте, сударь! Теперь полночь а мне люди говорили, что здесь в лесу неловко – мародеры… беглые солдаты…
– Вздор! ступай спроси свечу, и чтоб в полчаса нас здесь не было!
В самом деле, чрез полчаса я сидел в санях, двое слуг светили мне на крыльце, а толстой эконом объявил с низким поклоном, будто бы господин его до того огорчился моим внезапным отъездом, что не в сила встать с постели и должен отказать себе в удовольствии проводить меня за ворота своего дома; но надеется, однако ж, что я на возвратном пути… Я не дал договорить этому бездельнику.
– Черт возьми! – вскричал Ленской, – это подлинно эпизод из «Удольфских таинств»!
– И весьма поучительный, – продолжал Сборской. – Этот случай сделал меня снисходительнее к слабостям других. Бывало, я смеялся над трусами и презирал их, а теперь… знаете ли, что я о них думаю? Страх есть дело невольное, и, без сомнения, эти несчастные чувствуют нередко то, что я, за грехи мои, однажды в жизни испытал над самим собою; и если ужасные страдания возбуждают в нас не только жалость, но даже некоторый род почтения к страдальцу, то знайте, господа! что трусы народ препочтенный: никто в целом мире не терпит такой муки и не страдает, как они.
– И я скажу то же самое, – примолвил Зарядьев, закуривая новую трубку табаку. – Мне случалось видеть трусов в деле – господи боже мой! как их коробит, сердечных! Ну, словно душа с телом расстается! На войне наш брат умирает только однажды; а они, бедные, каждый день читают себе отходную. Зато уж в мирное время… тьфу ты, пропасть! храбрятся так, что и боже упаси!
– Ну, Двинской! – сказал Рославлев. – Теперь очередь за вами – рассказывайте!
– Мое приключение, – сказал Двинской, – и коротко и обыкновенно: я струсил не смерти; напротив, я испугался того, что мне не удастся умереть.
– Как так? – спросил Сборской. – А вот слушайте!
ГЛАВА IV
АВАНПОСТ
– Месяцев шесть тому назад я был прикомандирован, по недостатку наличных офицеров, к М…му пехотному полку, стоявшему со стороны разлива, которым затоплены все низкие места вокруг Данцига. В то время как мы еще не храбровали, как теперь, Данцигский гарнизон был вдвое сильнее всего нашего блокадного корпуса, который вдобавок был растянут на большом пространстве и, следовательно, при каждой вылазке французов должен был сражаться с неприятелем, в несколько раз его сильнейшим; положение полка, а в особенности роты, к которой я был прикомандирован, было весьма незавидно: мы жили вместе с миллионами лягушек, посреди лабиринта бесчисленных канав, обсаженных единообразными ивами; вся рота помещалась в крестьянской избе, на небольшом острове, окруженном с одной стороны разливом, с другой – почти непроходимой грязью. Для прогулки мы имели одну большую и несколько проселочных дорог, но редко пользовались этим удовольствием по той причине, что, ходя через день в караул, имели случай и без того вязнуть довольно часто по пояс в грязи и почти вплавь переправляться в тех местах, которые были поняты водою. Однажды рано поутру, отправляясь для смены на передовой аванпост, я вздумал понежиться и выпросил у нашего хозяина лошадь. Пока мне оседлывали превысокую клячу, я приказал старшему вести людей, а сам, в полной уверенности, что на борзом моем коне догоню их в несколько минут, остался позавтракать.– Эх, Двинской, нехорошо! – перервал Зарядьев. – Караульный офицер не должен пяди отставать от своих солдат. Ты поступил совершенно против дисциплины и военного порядка.
– За это-то, видно, грех меня и попутал, – продолжал Двинской. – Я позавтракал, лихо вскочил на моего аргамака, приударил его нагайкою и выехал молодцом на большую дорогу. Сначала все шло довольно хорошо; мой огромный конь, на котором я сидел, как на каланче, сделал даже два или три курбета и обрызгал меня с ног до головы грязью. «Держитесь крепче!» – кричал мне хозяин, провожая меня за вороты. Я взглянул на него с презрением, гордо поправил фуражку, подбоченился и вместо ответа перескочил на моем верблюде с удивительною ловкостию лужу аршина в два шириною; но этим и кончились все блестящие подвиги моего парадера. При первой новой луже он призадумался, а при второй – я должен был минуты две работать нагайкою, чтоб заставить его идти вброд. Наконец кой-как я дотащился до поворота дороги; гляжу вперед – не тут-то было: моя солдаты ушли из виду. Тут вспомнил я, что за несколько дней, именно в этот же час, небольшой отряд французов, вышедший из города для фуражировки, чуть-чуть не вырезал наш аванпост: он спасся только тем, что подоспела смена; то же самое могло случиться и во второй раз. От одной этой мысли волосы стали у меня дыбом; я принялся погонять мою клячу и почти выбился из сил, когда подъехал к другому повороту, где начиналась сносная дорога, проложенная по низенькому валу; в конце его за небольшим леском расположен был наш аванпост. По правую сторону вала тянулись низкие поля, изрытые канавами; а по левую – разлив и бесконечный ряд ветряных мельниц. Я стал смотреть вперед; вижу в стороне казачий ведет, но вдали не блестят штыки моих солдат: все пусто и по всему валу до самой рощи не видно ни души. Вдруг по ветру долетают до меня какие-то глухие звуки… что-то похожее… знакомое. Я боюсь верить… прислушиваюсь… боже мой! меня бросает в холодный пот! Мне кажется… так точно!.. я не ошибаюсь! перестрелка!.. Солдаты мои дерутся, а я – начальник их!.. Вся кровь застыла в моих жилах, страх придает мне необычайные силы, и я начинаю колотить с таким ожесточением мой лошадиный остов, что он после нескольких траверзов пускается рысью. Вот уже я на половине дороги; пальба становится ежеминутно слышнее; я могу считать выстрелы; но это не простая аванпостная перестрелка, а ровный батальный огонь – итак, дело завязалось не на шутку. Боже мой! Боже мой! Отчаяние мое доходит до высочайшей степени! Как дикой зверь впиваюсь я в беззащитную мою клячу; казацкая плеть превращается в руке моей в барабанную палку, удары сыпятся как дождь; мой аргамак чувствует наконец необходимость пуститься в галоп, подымается на задние ноги, хочет сделать скачок, спотыкается, падает – и преспокойно располагается, лежа одним боком на правой моей ноге, отдохнуть от тяжких трудов своих. Я стараюсь высвободить мою ногу – не могу. Кричу, зову на помощь – напрасно: отчаянный вопль мой теряется в воздухе; все тихо кругом, и только впереди раздаются беспрестанные выстрелы… Мне кажется, что они приближаются… Так точно!.. может быть, караульный офицер убит… люди остались без начальника… Вдруг я почувствовал – да, господа! клянусь вам честию – мне показалось, что пахнет порохом. О, так нет сомнения!.. Французы сбили наш аванпост; они близко – мои солдаты бегут!.. Как описать вам, что происходило тогда в душе моей? Я видел, себя обесславленным, погибшим – да: погибшим навеки! Кого мог бы я уверить, что не трусость, а один несчастный случай и неосторожность разлучили меня с моими солдатами в ту самую минуту, когда я должен был драться и умирать вместе с ними? Я видел уже себя отданным под суд, я слышал уже неизбежный приговор судей моих… в ушах моих раздавались ужасные слова: «По сентенции военного суда, подпоручик Двинской, за самовольную отлучку от команды во время сражения с неприятелем…» Милосердый боже!.. А отец мой!.. этот заслуженный, покрытый ранами и крестами дряхлый старик, который, прощаясь со мною, говорил мне: «Ну, друг мой! пришло горе и на святую Русь! Бог с тобой – ступай, умирай за царя и веру православную. Ваня! ты у меня один, как порох в глазе; но так и быть – его святая воля! Если ты умрешь с честию, то я поплачу, а все-таки увижусь с тобою; но если ты… боже тебя сохрани… тогда и там не смей мне на глаза казаться». И что же? Я сын этого почтенного воина, обесславленный, заклейменный вечным позором… Ах! все это представилось так живо моему воображению… голова моя пылала… Если б я мог, по крайней мере, остановить моих солдат, подраться с неприятелем – нет, проклятая лошадь лежала как мертвая! Я не мог ни привстать, ни пошевелиться, и, хотя продолжал кричать, но никто не спешил ко мне на помощь. Отчаяние, страх, беспрерывные усилия довели меня наконец до такого расслабления, что я начинал уже терять чувства, как вдруг вижу – ко мне бегут: это был казак, который услышал наконец мой крик. Он принялся тащить с меня лошадь, а я закричал охриплым голосом:
– Где французы, где?
– Французы? – отвечал спокойно казак, – вон там!
– Где?..
– За нашим аванпостом.
– Как, наши еще отстреливаются?.. Слава богу!
– Нет, ваше благородие! все смирно. Ну, бес тебя дери, вставай! – прибавил он, стащив с меня лошадь.
– Как смирно? – вскричал я, вскочив на ноги, – да разве ты не слышишь?
Казак вздрогнул, повернулся назад и стал прислушиваться.
– Что ты – оглох, что ль?.. Разве не слышишь, перестрелка?
– Никак нет, сударь! ничего не слышно.
– Да что ж это такое?
– Вот это, что стучит-то? Это толчея.
– Как?
– Да, ваше благородие! вот в этой мельнице, подле которой я стою.
Ух! какая свинцовая гора свалилась с моего сердца! Я бросился обнимать казака, перекрестился, захохотал как сумасшедший, потом заплакал как ребенок, отдал казаку последний мой талер и пустился бегом по валу. В несколько минут я добежал до рощи; между деревьев блеснули русские штыки: это были мои солдаты, которые, построясь для смены, ожидали меня у самого аванпоста. Весь тот день я чувствовал себя нездоровым, на другой слег в постелю и схлебнул такую горячку, что чуть-чуть не отправился на тот свет.
– Поделом, брат! – перервал Зарядьев, – вперед наука!
– И могу вас уверить, – продолжал Двинской, – что эта наука пошла мне впрок. Теперь, когда я веду смену, то иду всегда впереди, как на ученье, перед моим взводом.
– Да так и должно: когда офицеры при своих местах, так и солдаты делают свое дело. Ну что? зачем? – спросил Зарядьев, обратясь к вошедшему ефрейтору.
– Я прислан, ваше благородие, с пикета, – ответил ефрейтор.
– Зачем?
– На плесе показались две лодки, ваше благородие!
– Две лодки?.. с народом?
– Не могу знать, ваше благородие! Темновато; а должно быть, народу немало: лодки большие.
– Верно, опять пробираются с провиантом, в город.
– Никак нет, ваше благородие! они идут прямо на нас от Гданска.
– Что б это значило? Ступай скажи сейчас караульному офицеру, чтоб у людей все ружья были заряжены!
– Слушаю, ваше благородие!
– Постой! часовым окликать каждые две минуты друг друга.
– Слушаю, ваше благородие!
– И полно, братец! – перервал Сборской, – что тебе за радость по пустякам всех тревожить. Тут и спрашивать нечего: это наши сторожевые баркасы или канонерские лодки.
– А почему ты это знаешь?
– Потому, что они беспрестанно разъезжают по взморью, чтоб не пропускать никого с провиантом; это их дело, а ваше перехватывать только тех, которые пробираются вдоль берега.
– А если это французы? Нет, брат, в военное время дремать ненадобно. Ефрейтор! скажи также дежурному по роте, чтоб люди были на всякой случай в готовности и при первой тревоге выходили бы все на сборное место.
– Слушаю, ваше благородие!
– Ступай!
Ефрейтор сделал налево кругом, притопнул ногою и вышел вон из избы.
– Ну, Зарядьев! – сказал Сборской, захохотав во все горло, – как Рославлев пугнул тебя своим Шамбюром: ты, никак, в самом деле думаешь, что он едет к нам в гости.
– А черт его знает! – отвечал Зарядьев, набивая спокойно свою трубку. – Он ли, не он ли, по мне все равно; главное в том, чтоб нас никто врасплох не застал.
– Добро, добро! Тебя ведь ничем не переуверишь. Ну что ж, Ленской? Теперь твоя очередь каяться. Покорно просим рассказать, где, когда и чего ты изволил струсить.
– Из моей истории, – сказал Ленской, – можно сделать что хочешь: и забавный водевиль, и престрашную мелодраму, только должно признаться, что в обоих случаях роля моя была бы вовсе не завидная; но делать нечего: хоть и стыдно, а пришлось рассказывать. Прошу прислушать…
ГЛАВА V
НОЧЛЕГ В ЛЕСУ
– В сражении под Чашниками я получил сильную контузию ядром и так же, как ты, Сборской, промаялся месяца два в жидовском местечке; но только не дразнил жида, оттого что моим хозяином был польской крестьянин, и не беседовал с французами, потому что квартира моя была в глухом переулке, по которому не проходили ни французы, ни русские. По выздоровлении моем я отправился догонять мою роту и так же, как ты, встречал везде ласковый прием, то есть меня кормили, поили и называли подчас ясновельможным паном. На третий день моего путешествия мне пришлось, под вечер, ехать дремучим сосновым лесом; на дворе было погодно, попархивал мелкой снежок, и холодный ветер продувал насквозь мой плащ, который некогда был подбит ватою, но протерся так на биваках, что во многих местах был ожур[141]. Часа полтора я зябнул молча; наконец вышел из терпения и закричал своему проводнику:– Да скоро ли мы доедем до ночлега, разбойник!
– А вот как выедем из лесу, пане! – отвечал проводник.
– А скоро ли мы выедем из лесу?
– А вот как переедем длинный мост, пане!
– Да скоро ли мы доедем до моста?
– А вот как подымемся на гору, пане!
– Черт тебя возьми! Да где ж эта гора?
– Не близко, пане! Не то две, не то четыре добрых мили.
Я ужаснулся. И одна добрая миля в Польше стоит наших семи верст, а четыре!..
– Да нет ли где-нибудь поблизости господской мызы? – спросил я.
– Як же, пане! вон в стороне, бачишь, бьялу муравянку?[142]
Я обернулся в ту сторону, на которую проводник указывал своим кнутом, и увидел, что в конце узкой просеки что-то белелось и мелькал огонек.
– Что это? Господской дом? – спросил я.
– Так есть, пане!
– Вези нас туда.
Поляк поворотил в просеку, и чрез несколько минут мы въехали на обширный двор. С полдюжины всякого рода собак подняли ужасный лай, а на крыльцо длинного оштукатуренного флигеля высыпало человек пять или шесть дюжих лакеев. Один из них принял меня под руку из саней и, введя в просторную и весьма чисто убранную столовую, побежал доложить хозяину, что приехал русской офицер. Судя по вежливому приему слуг, я должен был надеяться, что хозяин обойдется со мною очень ласково – и не ошибся. Двери в гостиную растворились; небольшого роста худощавый старичок выбежал ко мне навстречу с распростертыми объятиями. «Милости просим, дорогой гость! – закричал он по-русски, обнимая меня с изъявлениями живейшей радости.
– Милости просим! Для меня всегда, истинный праздник, когда русской офицер заедет в мой дом. Прошу покорно садиться. Да скиньте вашу саблю, отдохните, успокойтесь!» Я стал было извиняться, но ласковый хозяин не дал мне выговорить ни слова, осыпал меня приветствиями и, браня без милосердия французов, твердил беспрестанно: «Защитники, спасители наши! Как нам вас не любить? Если б не вы, мы вовсе бы погибли! Эти злодеи, французы, грабители! Ползлота в кармане не оставили; все обобрали: скот, деньги, вещи; ну верите ль богу! – примолвил он, вынимая из кармана золотую табакерку рублей в шестьсот, – хоть по миру ступай по милости этих варваров: в разор разорили нас бедных!» «Все это хорошо, – думал я, – но нищий, который нюхает табак из золотой табакерки, верно, найдет, чем покормить своего защитника и спасителя». Прошло около часа, хозяин не унимался хвалить русских офицеров, бранить французов и даже несколько раз, в восторге пламенной благодарности, прижимал меня к своему сердцу, но об ужине и речи не было. Наконец, я решился намекнуть, что русской офицер также может и устать и проголодаться. «Так вы хотите ужинать? – вскричал хозяин. – Что же вы не говорите? Помилуйте! вы здесь у себя дома – приказывайте! Для кого другова, а для вас у меня все найдется. Гей, хлопец!» Вошел слуга; хозяин пошептал ему что-то на ухо и принялся снова осыпать меня вежливостями. Прошло еще с полчаса, и, признаюсь, это словесное угощение начало мне становиться в тягость, тем более что в прищуренных и лукавых глазах хозяина заметно было что-то такое, что совершенно противоречило кроткому его голосу и словам, исполненным ласки и чувствительности. Вошел слуга и доложил, что ужин готов. Мы вышли в столовую. Небольшой круглый стол был накрыт для одного меня; на нем стояла дорогая серебряная миска, два покрытых блюда, также серебряных, два граненых графина с водою, и на фарфоровой прекрасной тарелке лежал маленькой ломтик хлеба, так ровно, так гладко и так красиво отрезанный, что можно было им залюбоваться, если б он не был чернее сапожной ваксы. «Не погневайтесь! – Сказал хозяин, садясь насупротив меня, – я сам никогда не ужинаю, а признаюсь – люблю смотреть, когда у меня кушают другие. Прошу покорно! – продолжал он; подавая мне глубокую тарелу с супом. – Вы человек военный, вам не всегда удастся хорошо поужинать. Милости просим! это немецкой васер-суп»[143].
Я хлебнул одну ложку… Владыко живота моего! Что это!.. Подогретая мутная вода, в которой не варился даже и картофель. «Кушайте, мой дорогой гость! – повторял хозяин, – подкрепляйте ваши силы – на здоровье! Этот суп отменно питателен». Я не знал, что думать; в голосе этого злодея было такое добродушие, в улыбке такая простота; но глаза – о, глаза его блистали и вертелись, как у демона! «Я вижу, – продолжал он, – вы не охотники до горячего, так милости прошу нашего польского ростбифа». Он открыл одно блюдо, придвинул его ко мне, и что ж… в нем бежала фунта в три огромная кость, около которой не было и двух золотников мяса. Я вспыхнул от досады; но, поглядев вокруг себя и видя, что я один-одинехонек посреди десяти рослых слуг, которые как истуканы стояли неподвижно вокруг стола, скрепился и промолчал.
– Что ж вы не кушаете, мой почтеннейший? – сказал хозяин. – А, понимаю! Надобно прежде выпить? Конечно, конечно! Хотелось бы мне попотчевать вас хорошим венгерским, да проклятые французы – черт бы их взял! – все до капельки вытянули; но зато у меня есть домашнее пивцо… Не хочу хвастаться – попробуйте сами. Эй, малой! бутылку мартовского пива! – Принесли закупоренную бутылку; хозяин налил большой серебряной стакан и подал мне. Желая знать, как долго будет продолжаться эта мистификация, я выпил полстакана какой-то микстуры, которая походила на русской, разведенный водою квас. Между тем хозяин, наскобля около кости кусочек мяса с грецкой орех, поставил передо мною. Я так был голоден, что, несмотря на злость мою, проглотил этот прием ростбифа и пропустил вслед за ним кусок черного хлеба в одну секунду. «Теперь, – сказал хозяин, – я попотчую вас рыбою из моих прудов. Французы и тут мне наделали пакостей: всех крупных карасей выловили. Что делать? Чем богаты, тем и рады! прошу покорно!» Он открыл последнее блюдо и с дьявольскою улыбкою пододвинул ко мне… нет, черт возьми! это уже из меры вон! один жареный пескарь!.. Я не вытерпел и выскочил из-за стола. «Что это, мой почтеннейший! вы не хотите кушать? А все, чай, от усталости. Когда подумаешь, что вы, господа военные, для нас, мирных граждан, терпите!.. И холод, и голод, и всякую нужду: подлинно, мы не должны и сами ничего для вас жалеть. Но вижу, вы точно устали и хотите отдохнуть».
– Да, сударь! – сказал я прерывающимся от бешенства голосом, – прошу покорно показать мне мою комнату.
– Я сам буду иметь честь проводить вас. Гей, малой! свети!
Мы прошли длинным коридором на другой конец дома; слуга отпер дверь и ввел нас в нетопленую комнату, которую, как заметно было, превратили на скорую руку из кладовой в спальню.
– Помилуйте! – вскричал я, – да здесь замерзнешь!
– Извините, почтеннейший! – отвечал хозяин. – Не смею положить вас почивать в другой комнате; у меня в доме больные дети – заснуть не дадут; а здесь вам никто не помешает. Холода же вы, господа военные, не боитесь: кто всю зиму провел на биваках, тому эта комната должна показаться теплее бани.
– Но позвольте вам сказать…
– Не хочу мешать вам отдохнуть. Доброго сна, господин офицер! Покойной ночи!
Сказав эти слова, хозяин хлопнул дверью, и я остался один с слугой моим Андреем, у которого постная рожа была еще длиннее моей.
– Что это, сударь? – сказал он, поглядев вокруг себя, – куда это мы попали? Помилуйте! ведь я еще ничего не ел.
– Убирайся к черту! Я сам умираю с голода.
– Как, сударь! так и вас не лучше моего угостили? Меня в кухне все потчевали водою да снесли от вас говяжью кость, на которой и собака ничего бы не отыскала. Это, дискать, твой барин шлет тебе подачку. Разбойники! Эх, сударь, если б мы были здесь с вашей ротою!..
– Если б!.. если б!.. Молчи, дурак! Андрей замолчал, а я стал раздеваться и, поглядывая на приготовленную для меня постель, думал про себя: «Однако ж этот палач хочет, по крайней мере, чтоб я соснул хорошенько. Тонкое, чистое белье, прекрасное одеяло из белого пике; правда, одна маленькая подушка, но с красивыми кисейными оборками. Так и быть!.. Хоть я и голоден, да зато дай славную высыпку!» Я поторопился лечь; со всего размаха бросился на постелю и так закричал, что Андрей присел от страха. Представьте себе под тонкой простыней одни голые доски! Я схватился за бок – слава богу! все ребра целы. Ну, так и быть! Военный человек не привык спать на пуховике: делать нечего – авось как-нибудь засну; к тому ж одна ночь пройдет скоро. Андрей погасил свечу и улегся на высоком окованном сундуке. Не прошло двух минут, как вдруг целое стадо огромных крыс высыпало из всех углов; пошла стукотня, возня, беготня взад и вперед; одна укусила за ногу Андрея, две пробежали по моему лицу.
– Нет! это уже слишком! Андрюшка! – вскричал я, как бешеный, – ступай отыщи моего извозчика, вели закладывать: я еду сейчас из этого омута. – Помилуйте, сударь! Теперь полночь а мне люди говорили, что здесь в лесу неловко – мародеры… беглые солдаты…
– Вздор! ступай спроси свечу, и чтоб в полчаса нас здесь не было!
В самом деле, чрез полчаса я сидел в санях, двое слуг светили мне на крыльце, а толстой эконом объявил с низким поклоном, будто бы господин его до того огорчился моим внезапным отъездом, что не в сила встать с постели и должен отказать себе в удовольствии проводить меня за ворота своего дома; но надеется, однако ж, что я на возвратном пути… Я не дал договорить этому бездельнику.