Страница:
– Анюта, – сказала Анастасья одной молодой и прекрасной девушке, которая ближе всех к ней сидела, – спой эту песню… ты знаешь… ту, что я так люблю.
Анюта, не переставая вышивать в пяльцах, запела тихим, но весьма приятным голосом:
Тут вошла одна пожилая женщина и шепнула ей что-то на ухо.
– Хорошо, хорошо! – отвечала Власьевна. – Скажи ему, чтоб он подождал. Анастасья Тимофеевна, – продолжала она, – знаешь ли что, матушка? у нас на селе теперь есть прохожий, про которого и невесть что рассказывают. Уж Кудимыч ли наш не мудрен, да и тот перед ним язычок прикусил. Позволь ему, сударыня, словечка два с тобою перемолвить… Да полно же, родная, головкою мотать! Прикажи ему войти.
– Зачем, мамушка? на что?
– А на то, моя радость, что если он подлинно человек досужий, то и твоей болезни поможет.
– Моей болезни… Нет, мамушка… мне поможет одна смерть!..
– И, полно, боярышня! Спозаранков умирать собираешься! Ну что, родная, не кликнуть ли его?
– Не надобно.
– Послушай, Анастасья Тимофеевна, ведь государь твой батюшка изволил приказать: так власть твоя, сударыня, ослушаться не смею!
– О! если батюшке угодно… так позови.
Двери отворились, и наш знакомец, Кирша, вошел в комнату. Поклонясь на все четыре стороны, он остановился у порога.
– Милости просим! – сказала Власьевна. – В добрый час! Милости просим!.. Вот наша больная…
– Вижу, бабушка, – отвечал Кирша, бросив быстрый взгляд на Анастасью. – Вижу… Гм, гм!
– Ну, что ты скажешь, отец мой?
– Что я скажу?.. Гм, гм!
– Ахти! что это, батюшка, ты мычать изволишь? Уж к добру ли?
– А вот посмотрим. Мне надобно с вашей боярышней словца два перемолвить, да так, чтоб никто не слыхал.
– Как? чтоб никто не слыхал?
– Да, да; ворожбе так надобно. Станьте-ка все поодаль.
– Нельзя ли хоть мне?..
– Нет, бабушка, никому.
– Ну, ну! быть по-твоему. Вставайте, девушки, отойдемте к дверям.
Кирша подошел к Анастасье и попросил ее показать ему правую руку. Нехотя и с приметным отвращением она исполнила его желание. Кирша, посмотрев пристально на ладонь, сказал вполголоса:
– Анастасья Тимофеевна, я должен объявить правду: тебя сглазили.
Больная взглянула с презрением на запорожца и отворотилась.
– Да, да, боярышня, – повторил важно Кирша. – Тебя, точно, сглазили голубые глаза одного русоволосого молодца. Болезнь твоя вот тут – в сердце.
Бледные щеки больной вспыхнули; она взглянула недоверчиво на Киршу, хотела что-то сказать, но слова замерли на устах ее.
– Ты нынешней зимой, – продолжал запорожец, – в первый раз встретилась с ним в Москве.
Анастасья вздрогнула, кинула робкий взгляд вокруг себя и устремила удивленные взоры на Киршу, который после минутного молчания прибавил весьма тихо:
– Ты видала его почти каждый день в соборной церкви… кажется… точно так: у Спаса на Бору.
Больная, отдернув торопливо свою руку, вскрикнула от ужаса.
– Что ты, Анастасья Тимофеевна? – спросила Власьевна, подбежав к кровати. – Что с тобою?
– Ничего, – отвечала Анастасья. – Отойди, мамушка, отойди!
– Если ты еще хоть раз подойдешь, старуха, то испортишь все дело, – сказал сердито Кирша. – Стой вон там да гляди издали! Пожалуй-ка мне опять свою ручку, боярышня, – продолжал он, когда Власьевна отошла прочь. – Вот так… гм, гм! Ну, Анастасья Тимофеевна, тебе жаловаться нечего; если он тебя сглазил, то и ты его испортила: ты крушишься о нем, а он тоскует по тебе.
– Смотрите-ка, смотрите! – шепнула Власьевна девушкам. – Что это с боярышней делается? Лицо как жар горит! Ни дать ни взять как бывало прежде… Слава тебе господи!
– Постой-ка, боярышня, – продолжал после небольшой остановки запорожец. – Да у тебя еще другая кручина, как туман осенний, на сердце лежит… Я вижу, тебя хотят выдать замуж… за одного большого польского пана… Не горюй, Анастасья Тимофеевна! Этой свадьбы не бывать! Я скажу словца два твоему батюшке, так он не повезет тебя в Москву, а твой жених сюда не приедет: ему скоро будет не до этого.
– Ах, дай-то бог! – вскричала Анастасья, сложив набожно свои руки.
– Да, да, боярышня. Нынче времена шаткие: кто сегодня вверху, тот завтра внизу.
– Глядите-ка, – сказала Анюта, – Анастасья Тимофеевна плачет, а лицо такое веселое. Что за диво!
– Нишни, Анюта, не мешай! – шепнула Власьевна, стараясь вслушаться в разговор, который, по-видимому, становился час от часу занимательнее.
– Однако ж, боярышня, – продолжал запорожец, – ты до тех пор совсем не оправишься, пока не увидишь опять того, кто тебя сглазил, и не обойдешь вместе с ним вокруг церковного налоя.
– С ним!.. – повторила Анастасья трепещущим голосом.
– Да, да, с ним! И я вижу, – прибавил Кирша, – что это рано или поздно, а будет.
Больная не могла выговорить ни слова: внезапная радость оковала уста ее; в немом восторге она устремила к небесам свои взоры. Но вдруг на лице ее изобразилось глубокое уныние, глаза померкли, и прежняя безжизненная бледность покрыла снова ее увядшие ланиты.
– Нет, – сказала она, отталкивая руку запорожца, – нет!.. покойная мать моя завещала мне возлагать всю надежду на господа, а ты – колдун; языком твоим говорит враг божий, враг истины. Отойди, оставь меня, соблазнитель, – я не верю тебе! А если б и верила, то что мне в этой радости, за которую не могу и не должна благодарить спасителя и матерь его, пресвятую богородицу!
– О! если так, боярышня, – сказал Кирша, – так знай же – я не колдун и ты без греха можешь верить словам моим.
– Ты не колдун?.. Но кто же ты?
– Для других пока останусь колдуном: без этого я не мог бы говорить с тобою; но вот тебе господь бог порукою, и пусть меня, как труса, выгонят из Незамановского куреня или, как убийцу своего брата, казака, – живого зароют в землю (6), если я не такой же православный, как и ты.
– Но каким чудом ты мог отгадать то, что знала я одна и ведал один господь?
– Долго рассказывать, боярышня; да поверь уж моей совести: право, я не колдун! а все-таки знаю, что Юрий Дмитрич Милославский тебя любит, что, может статься, вы скоро увидите друг друга… Молись богу и надейся! А что ты не будешь за паном Гонсевским, за это тебе ручается Кирша, запорожец, который знает наверное, что его милости и всем этим иноверцам скоро придется так жутко в Москве, как злому кошевому атаману на раде[61], когда начнут его уличать в неправде. Где ему о свадьбе думать! О своей голове призадумается!.. Ну, что, боярышня, полегче ли тебе?
– Ах… да! – отвечала Анастасья, приложив к сердцу свою руку.
– Теперь вы можете все подойти, – сказал Кирша, оборотясь к дверям.
– Ну, что, дитятко мое?.. – спросила торопливо Власьевна, подбежав к больной.
– Ах, мамушка, мамушка! – отвечала, всхлипывая, Анастасья. – Боже мой!.. Мне так легко… так весело!.. Поздравь меня, родная!.. – продолжала она, кинувшись к ней на шею. – Анюта… вы все… подите ко мне… дайте расцеловать себя!.. Боже мой!.. Боже мой! Не сон ли это?.. Нет, нет… Я чувствую… мое сердце… Ах, я дышу свободно!..
Слезы градом катились из прелестных очей ее, устремленных на святые иконы.
– Подите, подите, – сказала она, наконец, тихим голосом. – Я хочу остаться одна… мне надобно… я должна… ступайте, милые, оставьте меня одну!
Все вышли в другую комнату.
– Ну, батюшка, тебе честь и слава! – сказала Власьевна запорожцу. – На роду моем такого дива не видывала! С одного разу как рукой снял!.. Теперь смело проси у боярина чего хочешь.
– Я за многим не гонюсь, – отвечал Кирша, – и если боярин пожалует мне доброго коня…
– За трех не постоит! Да не нужно ли будет тебе еще поговорить с Анастасьей Тимофеевной?
– Нет, не надобно. С боярином мне нужно словцо перемолвить, а для нее… постой-ка на часок… На вот тебе…
– Что это, батюшка?.. Сухарь!
– Да, да, сухарь. Смотри: семь дней сряду давай своей боярышне пить с этого сухаря, что ей самой вздумается: воды, квасу, меду ли, все равно.
– Слушаю, батюшка.
– Кружку наливай вровень с краями и подноси левой рукой.
– Слушаю, батюшка.
– Всю неделю сама не пей ничего, кроме воды; а об наливке забудь и думать!
– Как, отец мой! и перед обедом?
– И перед обедом и после обеда. Слышишь ли? ни капельки!
– Слышу, батюшка, слышу! Ведь я еще не оглохла! Шесть дней не пить ничего, кроме воды!
– Не шесть, а ровно семь, бабушка.
– Да бишь, да! Целую неделю… Делать нечего! Недаром говорят, – прибавила Власьевна сквозь зубы, – что все эти колдуны с причудами. Семь дней!.. легко вымолвить!
Тут двое слуг, войдя поспешно, растворили дверь настежь, и боярин Кручина вошел в комнату. Все присутствующие вытянулись в нитку и отвесили молча по низкому поклону; одна Власьевна, забыв должное к нему уважение, закричала громким голосом:
– Милости просим, государь Тимофей Федорович! милости просим!.. Что пожалуешь за радостную весточку?
– Что ты, старуха, в уме ли? – сказал боярин.
– Без ума, родимый, без ума! Ведь боярышня совсем выздоровела!
– Возможно ли?
– Да, батюшка! изволь сам на нее взглянуть.
Боярин вошел к своей дочери и, поговоря с нею несколько минут, возвратился назад. Радость, удивление и вместе какая-то недоверчивость изображались на лице его; он устремил проницательный взгляд на Киршу, который весьма равнодушно, хотя и почтительно, смотрел на боярина.
– Как тебя зовут? – спросил, наконец, Кручина.
– Киршею, – отвечал запорожец.
– Давно ли ты здесь?
– С сегодняшнего утра.
– Куда идешь?
– На мою родину, в Царицын.
– Когда ты проходил двором, то повстречался с слугою боярина Милославского и говорил с ним. Ты его знаешь?
– Вчера мы ночевали вместе на постоялом дворе.
– Он объявил, что ты запорожец.
– Да, я запорожский казак; но в Царицыне у меня отец и мать.
– Не желаешь ли остаться здесь и служить мне?
– Нет, Тимофей Федорович, я хочу пожить дома.
Высокий лоб боярина покрылся морщинами; он взглянул угрюмо на запорожца и, помолчав несколько времени, продолжал:
– Ты облегчил болезнь моей дочери: чем могу наградить тебя?
– Я сгубил моего коня, боярин; а пешком ходить не привык…
– Выбирай любого на моей конюшне. Я не спрашиваю тебя, как ты умудрился помочь Анастасье; колдун ли ты, или обманщик – для меня все равно; но кто будет мне порукою, что болезнь ее не возвратится? Ты должен остаться здесь, пока я не уверюсь в совершенном ее выздоровлении.
– Нельзя, боярин: я спешу домой.
– Вздор! ты останешься.
– Нет, Тимофей Федорович, не останусь.
Боярин взглянул с удивлением на Киршу. Привыкнув к безусловному повиновению всех его окружающих, он не мог надивиться дерзости простого казака, который, находясь совершенно в его власти, осмеливался ему противоречить.
– Посмотрим, – сказал он с презрительною улыбкою, – посмотрим, удастся ли бродяге переупрямить боярина Шалонского!
– Власть твоя, Тимофей Федорович! – продолжал спокойно Кирша. – Ты волен насильно меня оставить; но смотри, чтоб после не пенять!
Глаза боярина Кручины засверкали, как у тигра.
– Молчи, холоп! – заревел он громким голосом. – Ты смеешь грозить мне!.. Знаешь ли ты, бродяга, что я могу всякого колдуна, как бешеную собаку, повесить на первой осине!
– А разве от этого тебе будет легче, – отвечал Кирша, устремив смелый взор на боярина, – когда единородная дочь твоя зачахнет и умрет прежде, чем ты назовешь знаменитого пана Гонсевского своим зятем?
Боярин побледнел как смерть; он пожирал глазами запорожца. Несколько минут продолжалось глубокое молчание, похожее на ту мертвую тишину, которая предшествует ужасному громовому удару. Наконец, страх потерять единственную дочь, а вместе с ней и все надежды на блестящую будущность победил в нем желание наказать дерзкого незнакомца. «Тот, кто излечил в несколько минут таким чудесным образом дочь его, вероятно, мог столь же легко сделать противное». Эта мысль спасла Киршу. Лицо боярина, обезображенное судорожными движениями гнева, доведенного до высочайшей степени, начало мало-помалу принимать свой обыкновенный мрачный, но спокойный вид. Он бросил грозный взгляд на всех предстоящих, как будто желая напомнить им, что дерзость Кирши не должна служить для них примером; потом, взглянув довольно ласково на запорожца, сказал:
– Ну, голубчик, ты не робкого десятка. Добро, добро! если ты не хочешь остаться, так ступай с богом! Я не стану тебя держать.
– Так-то лучше, боярин! – сказал Кирша. – Неволею из меня ничего не сделаешь; а за твою ласку я скажу тебе то, чего силою ты век бы из меня не выпытал. Анастасью Тимофеевну испортили в Москве, и если она прежде шести месяцев и шести дней опять туда приедет, то с нею сделается еще хуже, и тогда, прошу не погневаться, никто в целом свете ей не поможет.
– Шесть месяцев! – вскричал боярин. – Но в будущем месяце я должен непременно ехать с нею в Москву.
– Не езди, Тимофей Федорович!
– Не могу: я дал слово пану Гонсевскому.
– Возьми его назад.
– Нет, я не изменял никогда моему обещанию.
– Ну, воля твоя! Было бы сказано, а там делай что хочешь.
– Но не знаешь ли ты какого способа?..
– Никакого, боярин. Если ты прежде шести месяцев и шести дней привезешь боярышню в Москву, хоть, например, в понедельник, то на той же неделе в пятницу будешь ее отпевать.
– Ты лжешь, бездельник!
– А из чего мне лгать, боярин? Гневить тебя прибыли мало; и что мне до этого, поедешь ли ты в Москву, или останешься здесь?.. Я и знать об этом не буду.
Боярин призадумался, а Кирша продолжал:
– Я кончил свое дело, Тимофей Федорович; теперь позволь мне идти.
– Андрюшка! – сказал Кручина одному из слуг. – Отведи его на село к приказчику; скажи, чтоб он угостил его порядком, оставил завтра отобедать, а потом дал бы ему любого коня из моей конюшни и три золотых корабленика. Да крепко-накрепко накажи ему, – прибавил боярин вполголоса, – чтоб он не спускал его со двора и не давал никому, а особливо приезжим, говорить с ним наедине. Этот колдун мне что-то очень подозрителен!
Кирша вышел вместе с слугою, и почти в то же время на боярский двор въехали верхами человек пять поляков в богатых одеждах; а за ними столько же польских гусар, вооружение которых, несмотря на свое великолепие, показалось бы в наше время довольно чудным маскарадным нарядом. Все гусары были в латах и шишаках; к латам сзади приделаны были огромные крылья; по обеим сторонам шишака точно такие же, но гораздо менее, а за плечьми вместо плащей развевались леопардовые кожи. Каждый гусар был вооружен палашом и длинным дротиком, украшенным цветным флюгером.
– Вот и пан Тишкевич с своими товарищами! – сказал боярин Кручина, взглянув в окно. – Но кто это едет по левую его сторону?.. Мне помнится, этой красной рожи я никогда не видывал!
Сказав эти слова, Шалонский отправился навстречу к своим гостям, а Власьевна и сенная девушка вошли опять в комнату к своей боярышне.
X
Анюта, не переставая вышивать в пяльцах, запела тихим, но весьма приятным голосом:
– Перестань, Аннушка, – сказала Власьевна. – Ты и на здорового человека тоску нагонишь. Что эго, прости господи! словно панихиду поешь!
Не сиди, мой друг поздно вечером,
Ты не жги свечи воску ярого,
Ты не жди меня до почуночи!
Ах, прошли, прошли
Паши красны дни;
Наши радости
Буйный ветр унес!
Мне отец родной
И родная мать
Под венец идти
Не с тобой велят.
Не горят в небесах
По два солнышка –
Не любить двух разов
Добру молодцу!..
Я послушаюсь
Отца, матери:
Под венец пойду
Не с тобой, душа…
Обвенчаюся
Я с иной женой:
Я с иной женой –
С смертью раннею!..
Не ручей журчит,
Не река шумит:
Льются слезы
Красной девицы;
Во слезах она
Слово молвила:
«Ах, ты милый мой!
Ты сердечный друг!
Не жилица я
На белом свету!..
Нет у горлинки
Двух голубчиков –
Нет у девицы
Милых двух дружков!..»
Не сидит она поздно вечером,
А горит свеча воску ярого:
На столе стоит нов тесовый гроб –
Во гробу лежит красна девица!
Тут вошла одна пожилая женщина и шепнула ей что-то на ухо.
– Хорошо, хорошо! – отвечала Власьевна. – Скажи ему, чтоб он подождал. Анастасья Тимофеевна, – продолжала она, – знаешь ли что, матушка? у нас на селе теперь есть прохожий, про которого и невесть что рассказывают. Уж Кудимыч ли наш не мудрен, да и тот перед ним язычок прикусил. Позволь ему, сударыня, словечка два с тобою перемолвить… Да полно же, родная, головкою мотать! Прикажи ему войти.
– Зачем, мамушка? на что?
– А на то, моя радость, что если он подлинно человек досужий, то и твоей болезни поможет.
– Моей болезни… Нет, мамушка… мне поможет одна смерть!..
– И, полно, боярышня! Спозаранков умирать собираешься! Ну что, родная, не кликнуть ли его?
– Не надобно.
– Послушай, Анастасья Тимофеевна, ведь государь твой батюшка изволил приказать: так власть твоя, сударыня, ослушаться не смею!
– О! если батюшке угодно… так позови.
Двери отворились, и наш знакомец, Кирша, вошел в комнату. Поклонясь на все четыре стороны, он остановился у порога.
– Милости просим! – сказала Власьевна. – В добрый час! Милости просим!.. Вот наша больная…
– Вижу, бабушка, – отвечал Кирша, бросив быстрый взгляд на Анастасью. – Вижу… Гм, гм!
– Ну, что ты скажешь, отец мой?
– Что я скажу?.. Гм, гм!
– Ахти! что это, батюшка, ты мычать изволишь? Уж к добру ли?
– А вот посмотрим. Мне надобно с вашей боярышней словца два перемолвить, да так, чтоб никто не слыхал.
– Как? чтоб никто не слыхал?
– Да, да; ворожбе так надобно. Станьте-ка все поодаль.
– Нельзя ли хоть мне?..
– Нет, бабушка, никому.
– Ну, ну! быть по-твоему. Вставайте, девушки, отойдемте к дверям.
Кирша подошел к Анастасье и попросил ее показать ему правую руку. Нехотя и с приметным отвращением она исполнила его желание. Кирша, посмотрев пристально на ладонь, сказал вполголоса:
– Анастасья Тимофеевна, я должен объявить правду: тебя сглазили.
Больная взглянула с презрением на запорожца и отворотилась.
– Да, да, боярышня, – повторил важно Кирша. – Тебя, точно, сглазили голубые глаза одного русоволосого молодца. Болезнь твоя вот тут – в сердце.
Бледные щеки больной вспыхнули; она взглянула недоверчиво на Киршу, хотела что-то сказать, но слова замерли на устах ее.
– Ты нынешней зимой, – продолжал запорожец, – в первый раз встретилась с ним в Москве.
Анастасья вздрогнула, кинула робкий взгляд вокруг себя и устремила удивленные взоры на Киршу, который после минутного молчания прибавил весьма тихо:
– Ты видала его почти каждый день в соборной церкви… кажется… точно так: у Спаса на Бору.
Больная, отдернув торопливо свою руку, вскрикнула от ужаса.
– Что ты, Анастасья Тимофеевна? – спросила Власьевна, подбежав к кровати. – Что с тобою?
– Ничего, – отвечала Анастасья. – Отойди, мамушка, отойди!
– Если ты еще хоть раз подойдешь, старуха, то испортишь все дело, – сказал сердито Кирша. – Стой вон там да гляди издали! Пожалуй-ка мне опять свою ручку, боярышня, – продолжал он, когда Власьевна отошла прочь. – Вот так… гм, гм! Ну, Анастасья Тимофеевна, тебе жаловаться нечего; если он тебя сглазил, то и ты его испортила: ты крушишься о нем, а он тоскует по тебе.
– Смотрите-ка, смотрите! – шепнула Власьевна девушкам. – Что это с боярышней делается? Лицо как жар горит! Ни дать ни взять как бывало прежде… Слава тебе господи!
– Постой-ка, боярышня, – продолжал после небольшой остановки запорожец. – Да у тебя еще другая кручина, как туман осенний, на сердце лежит… Я вижу, тебя хотят выдать замуж… за одного большого польского пана… Не горюй, Анастасья Тимофеевна! Этой свадьбы не бывать! Я скажу словца два твоему батюшке, так он не повезет тебя в Москву, а твой жених сюда не приедет: ему скоро будет не до этого.
– Ах, дай-то бог! – вскричала Анастасья, сложив набожно свои руки.
– Да, да, боярышня. Нынче времена шаткие: кто сегодня вверху, тот завтра внизу.
– Глядите-ка, – сказала Анюта, – Анастасья Тимофеевна плачет, а лицо такое веселое. Что за диво!
– Нишни, Анюта, не мешай! – шепнула Власьевна, стараясь вслушаться в разговор, который, по-видимому, становился час от часу занимательнее.
– Однако ж, боярышня, – продолжал запорожец, – ты до тех пор совсем не оправишься, пока не увидишь опять того, кто тебя сглазил, и не обойдешь вместе с ним вокруг церковного налоя.
– С ним!.. – повторила Анастасья трепещущим голосом.
– Да, да, с ним! И я вижу, – прибавил Кирша, – что это рано или поздно, а будет.
Больная не могла выговорить ни слова: внезапная радость оковала уста ее; в немом восторге она устремила к небесам свои взоры. Но вдруг на лице ее изобразилось глубокое уныние, глаза померкли, и прежняя безжизненная бледность покрыла снова ее увядшие ланиты.
– Нет, – сказала она, отталкивая руку запорожца, – нет!.. покойная мать моя завещала мне возлагать всю надежду на господа, а ты – колдун; языком твоим говорит враг божий, враг истины. Отойди, оставь меня, соблазнитель, – я не верю тебе! А если б и верила, то что мне в этой радости, за которую не могу и не должна благодарить спасителя и матерь его, пресвятую богородицу!
– О! если так, боярышня, – сказал Кирша, – так знай же – я не колдун и ты без греха можешь верить словам моим.
– Ты не колдун?.. Но кто же ты?
– Для других пока останусь колдуном: без этого я не мог бы говорить с тобою; но вот тебе господь бог порукою, и пусть меня, как труса, выгонят из Незамановского куреня или, как убийцу своего брата, казака, – живого зароют в землю (6), если я не такой же православный, как и ты.
– Но каким чудом ты мог отгадать то, что знала я одна и ведал один господь?
– Долго рассказывать, боярышня; да поверь уж моей совести: право, я не колдун! а все-таки знаю, что Юрий Дмитрич Милославский тебя любит, что, может статься, вы скоро увидите друг друга… Молись богу и надейся! А что ты не будешь за паном Гонсевским, за это тебе ручается Кирша, запорожец, который знает наверное, что его милости и всем этим иноверцам скоро придется так жутко в Москве, как злому кошевому атаману на раде[61], когда начнут его уличать в неправде. Где ему о свадьбе думать! О своей голове призадумается!.. Ну, что, боярышня, полегче ли тебе?
– Ах… да! – отвечала Анастасья, приложив к сердцу свою руку.
– Теперь вы можете все подойти, – сказал Кирша, оборотясь к дверям.
– Ну, что, дитятко мое?.. – спросила торопливо Власьевна, подбежав к больной.
– Ах, мамушка, мамушка! – отвечала, всхлипывая, Анастасья. – Боже мой!.. Мне так легко… так весело!.. Поздравь меня, родная!.. – продолжала она, кинувшись к ней на шею. – Анюта… вы все… подите ко мне… дайте расцеловать себя!.. Боже мой!.. Боже мой! Не сон ли это?.. Нет, нет… Я чувствую… мое сердце… Ах, я дышу свободно!..
Слезы градом катились из прелестных очей ее, устремленных на святые иконы.
– Подите, подите, – сказала она, наконец, тихим голосом. – Я хочу остаться одна… мне надобно… я должна… ступайте, милые, оставьте меня одну!
Все вышли в другую комнату.
– Ну, батюшка, тебе честь и слава! – сказала Власьевна запорожцу. – На роду моем такого дива не видывала! С одного разу как рукой снял!.. Теперь смело проси у боярина чего хочешь.
– Я за многим не гонюсь, – отвечал Кирша, – и если боярин пожалует мне доброго коня…
– За трех не постоит! Да не нужно ли будет тебе еще поговорить с Анастасьей Тимофеевной?
– Нет, не надобно. С боярином мне нужно словцо перемолвить, а для нее… постой-ка на часок… На вот тебе…
– Что это, батюшка?.. Сухарь!
– Да, да, сухарь. Смотри: семь дней сряду давай своей боярышне пить с этого сухаря, что ей самой вздумается: воды, квасу, меду ли, все равно.
– Слушаю, батюшка.
– Кружку наливай вровень с краями и подноси левой рукой.
– Слушаю, батюшка.
– Всю неделю сама не пей ничего, кроме воды; а об наливке забудь и думать!
– Как, отец мой! и перед обедом?
– И перед обедом и после обеда. Слышишь ли? ни капельки!
– Слышу, батюшка, слышу! Ведь я еще не оглохла! Шесть дней не пить ничего, кроме воды!
– Не шесть, а ровно семь, бабушка.
– Да бишь, да! Целую неделю… Делать нечего! Недаром говорят, – прибавила Власьевна сквозь зубы, – что все эти колдуны с причудами. Семь дней!.. легко вымолвить!
Тут двое слуг, войдя поспешно, растворили дверь настежь, и боярин Кручина вошел в комнату. Все присутствующие вытянулись в нитку и отвесили молча по низкому поклону; одна Власьевна, забыв должное к нему уважение, закричала громким голосом:
– Милости просим, государь Тимофей Федорович! милости просим!.. Что пожалуешь за радостную весточку?
– Что ты, старуха, в уме ли? – сказал боярин.
– Без ума, родимый, без ума! Ведь боярышня совсем выздоровела!
– Возможно ли?
– Да, батюшка! изволь сам на нее взглянуть.
Боярин вошел к своей дочери и, поговоря с нею несколько минут, возвратился назад. Радость, удивление и вместе какая-то недоверчивость изображались на лице его; он устремил проницательный взгляд на Киршу, который весьма равнодушно, хотя и почтительно, смотрел на боярина.
– Как тебя зовут? – спросил, наконец, Кручина.
– Киршею, – отвечал запорожец.
– Давно ли ты здесь?
– С сегодняшнего утра.
– Куда идешь?
– На мою родину, в Царицын.
– Когда ты проходил двором, то повстречался с слугою боярина Милославского и говорил с ним. Ты его знаешь?
– Вчера мы ночевали вместе на постоялом дворе.
– Он объявил, что ты запорожец.
– Да, я запорожский казак; но в Царицыне у меня отец и мать.
– Не желаешь ли остаться здесь и служить мне?
– Нет, Тимофей Федорович, я хочу пожить дома.
Высокий лоб боярина покрылся морщинами; он взглянул угрюмо на запорожца и, помолчав несколько времени, продолжал:
– Ты облегчил болезнь моей дочери: чем могу наградить тебя?
– Я сгубил моего коня, боярин; а пешком ходить не привык…
– Выбирай любого на моей конюшне. Я не спрашиваю тебя, как ты умудрился помочь Анастасье; колдун ли ты, или обманщик – для меня все равно; но кто будет мне порукою, что болезнь ее не возвратится? Ты должен остаться здесь, пока я не уверюсь в совершенном ее выздоровлении.
– Нельзя, боярин: я спешу домой.
– Вздор! ты останешься.
– Нет, Тимофей Федорович, не останусь.
Боярин взглянул с удивлением на Киршу. Привыкнув к безусловному повиновению всех его окружающих, он не мог надивиться дерзости простого казака, который, находясь совершенно в его власти, осмеливался ему противоречить.
– Посмотрим, – сказал он с презрительною улыбкою, – посмотрим, удастся ли бродяге переупрямить боярина Шалонского!
– Власть твоя, Тимофей Федорович! – продолжал спокойно Кирша. – Ты волен насильно меня оставить; но смотри, чтоб после не пенять!
Глаза боярина Кручины засверкали, как у тигра.
– Молчи, холоп! – заревел он громким голосом. – Ты смеешь грозить мне!.. Знаешь ли ты, бродяга, что я могу всякого колдуна, как бешеную собаку, повесить на первой осине!
– А разве от этого тебе будет легче, – отвечал Кирша, устремив смелый взор на боярина, – когда единородная дочь твоя зачахнет и умрет прежде, чем ты назовешь знаменитого пана Гонсевского своим зятем?
Боярин побледнел как смерть; он пожирал глазами запорожца. Несколько минут продолжалось глубокое молчание, похожее на ту мертвую тишину, которая предшествует ужасному громовому удару. Наконец, страх потерять единственную дочь, а вместе с ней и все надежды на блестящую будущность победил в нем желание наказать дерзкого незнакомца. «Тот, кто излечил в несколько минут таким чудесным образом дочь его, вероятно, мог столь же легко сделать противное». Эта мысль спасла Киршу. Лицо боярина, обезображенное судорожными движениями гнева, доведенного до высочайшей степени, начало мало-помалу принимать свой обыкновенный мрачный, но спокойный вид. Он бросил грозный взгляд на всех предстоящих, как будто желая напомнить им, что дерзость Кирши не должна служить для них примером; потом, взглянув довольно ласково на запорожца, сказал:
– Ну, голубчик, ты не робкого десятка. Добро, добро! если ты не хочешь остаться, так ступай с богом! Я не стану тебя держать.
– Так-то лучше, боярин! – сказал Кирша. – Неволею из меня ничего не сделаешь; а за твою ласку я скажу тебе то, чего силою ты век бы из меня не выпытал. Анастасью Тимофеевну испортили в Москве, и если она прежде шести месяцев и шести дней опять туда приедет, то с нею сделается еще хуже, и тогда, прошу не погневаться, никто в целом свете ей не поможет.
– Шесть месяцев! – вскричал боярин. – Но в будущем месяце я должен непременно ехать с нею в Москву.
– Не езди, Тимофей Федорович!
– Не могу: я дал слово пану Гонсевскому.
– Возьми его назад.
– Нет, я не изменял никогда моему обещанию.
– Ну, воля твоя! Было бы сказано, а там делай что хочешь.
– Но не знаешь ли ты какого способа?..
– Никакого, боярин. Если ты прежде шести месяцев и шести дней привезешь боярышню в Москву, хоть, например, в понедельник, то на той же неделе в пятницу будешь ее отпевать.
– Ты лжешь, бездельник!
– А из чего мне лгать, боярин? Гневить тебя прибыли мало; и что мне до этого, поедешь ли ты в Москву, или останешься здесь?.. Я и знать об этом не буду.
Боярин призадумался, а Кирша продолжал:
– Я кончил свое дело, Тимофей Федорович; теперь позволь мне идти.
– Андрюшка! – сказал Кручина одному из слуг. – Отведи его на село к приказчику; скажи, чтоб он угостил его порядком, оставил завтра отобедать, а потом дал бы ему любого коня из моей конюшни и три золотых корабленика. Да крепко-накрепко накажи ему, – прибавил боярин вполголоса, – чтоб он не спускал его со двора и не давал никому, а особливо приезжим, говорить с ним наедине. Этот колдун мне что-то очень подозрителен!
Кирша вышел вместе с слугою, и почти в то же время на боярский двор въехали верхами человек пять поляков в богатых одеждах; а за ними столько же польских гусар, вооружение которых, несмотря на свое великолепие, показалось бы в наше время довольно чудным маскарадным нарядом. Все гусары были в латах и шишаках; к латам сзади приделаны были огромные крылья; по обеим сторонам шишака точно такие же, но гораздо менее, а за плечьми вместо плащей развевались леопардовые кожи. Каждый гусар был вооружен палашом и длинным дротиком, украшенным цветным флюгером.
– Вот и пан Тишкевич с своими товарищами! – сказал боярин Кручина, взглянув в окно. – Но кто это едет по левую его сторону?.. Мне помнится, этой красной рожи я никогда не видывал!
Сказав эти слова, Шалонский отправился навстречу к своим гостям, а Власьевна и сенная девушка вошли опять в комнату к своей боярышне.
X
Дворецкий и несколько слуг встретили гостей на крыльце; неуклюжий и толстый поляк, который ехал возле пана Тишкевича, не доезжая до крыльца, спрыгнул, или, лучше сказать, свалился с лошади, и успел прежде всех помочь региментарю сойти с коня. Вероятно, каждый из читателей наших знает, хотя по слуху, известного Санхо-Пансу; но если в эту минуту услужливый поляк весьма походил на этого знаменитого конюшего, то пан Тишкевич нимало не напоминал собою Рыцаря Плачевного Образа. Он был среднего роста, плечист и сидел молодцом на коне. Быстрые движения, смелый взгляд, смуглое откровенное лицо – все доказывало, что пан Тишкевич провел большую часть своей жизни в кругу бесстрашных воинов, живал под открытым небом и так же беззаботно ходил на смертную драку, как на шумный и веселый пир своих товарищей. Трое других молодцеватых поляков отличались огромными усами и надменным видом, совершенно противоположным добродушию, которое изображалось на открытом и благородном лице их начальника. Боярин Кручина встретил гостей в столовой комнате. При виде портрета польского короля, с известной надписью, поляки взглянули с гордой улыбкой друг на друга; пан Тишкевич также улыбнулся, но когда взоры его встретились со взорами хозяина, то что-то весьма похожее на презрение изобразилось в глазах его: казалось, он с трудом победил это чувство и не очень торопился пожать протянутую к нему руку боярина Кручины. После первых приветствий Тишкевич представил хозяину сначала своих сослуживцев, а потом толстого поляка, который исправлял при нем с таким усердием должность конюшего.
– Этот краснощекий весельчак, – сказал он, – пан Копычинский, который и без меня был бы твоим гостем, потому что отправлен к тебе гонцом из Москвы с известием, что царик[62] убит.
– Как! – вскричал Кручина. – Тушинский вор?..
– Да! его убили в Калуге, куда он всякий раз прятался, как медведь в свою берлогу.
– Насилу-то калужане за ум взялись!
– Не калужане, боярин, – сказал с важным видом Копычинский, – спроси меня, я это дело знаю: его убил перекрещенный татарин Петр Урусов; а калужские граждане, отомщая за него, перерезали всех татар и провозгласили новорожденного его сына, под именем Иоанна Дмитриевича, царем русским.
– Безумные! – вскричал боярин. – Да неужели для них честнее служить внуку сандомирского воеводы, чем державному королю польскому?.. Я уверен, что пан Гонсевский без труда усмирит этих крамольников; теперь Сапега и Лисовский не станут им помогать… Но милости просим, дорогие гости! Не угодно ли выпить и закусить чего-нибудь?
Боярин ввел своих гостей в другую комнату, в которой большой круглый стол уставлен был блюдами с холодным кушаньем и различными водками. Когда гости закусили, разговор снова возобновился.
– Знаешь ли, боярин, – сказал пан Тишкевич, обтирая свои усы, – что сегодня поутру мы охотились в твоих дачах?
– Милости просим! – отвечал боярин. – Забавляйтесь, сколько душе вашей угодно.
– И чуть-чуть, – продолжал Тишкевич, – не заполевали красного зверя.
– Так вам не удалось?
– Вот то-то и досадно! а такие зверьки не часто попадаются.
– Так что ж, пан? Если хочешь, завтра мы поохотимся вместе, и я ручаюсь тебе…
– Не ручайся, боярин: теперь этот зверь далеко. Мы ловили сегодня одного молодца, который пробирается с казною в Нижний Новгород.
– В Нижний?.. – вскричал Кручина.
– Да, в Нижний, – повторил Тишкевич. – Вот пан Копычинский лучше это расскажет; он совсем было подтенетил его.
– Да, – сказал Копычинский, вытянув чарку водки. – Он у меня сквозь пальцев проскользнул. Я застал его с двумя провожатыми на постоялом дворе, верстах в десяти отсюда; с первого взгляда он показался мне подозрительным, вот я и принялся допрашивать его порядком; он забормотал, сбился в речах и занес такую околесную, что я тот же час его и за ворот. Мой парень сначала было расхрабрился, заговорил и то и се, да я не кто другой! прижал его к стене, приставил к роже пистолет, крикнул… трусишка испугался и покаялся мне во всем.
– Да как же ты их упустил? – спросил с нетерпением боярин.
– А вот как: я велел их запереть в холодную избу, поставил караул, а сам лег соснуть; казаки мои – нет их вшисци дьябли везмо![63] – также вздремнули; так, видно, они вылезли в окно, сели на своих коней, да и до лесу… Что ж ты, боярин, качаешь головой? – продолжал Копычинский, нимало не смущаясь. – Иль не веришь? Далибук[64], так! Спроси хоть, пана региментаря.
– На меня не ссылайся, пан, – сказал Тишкевич, – я столько же знаю об этом, как и боярин, так в свидетели не гожусь; а только, мне помнится, ты рассказывал, что запер их не в избу, а в сени.
– Ну, да не все ли это равно! – прервал Копычинский. – Дело в том, что они ушли, а откуда: из сеней или из избы, от этого нам не легче. Как ты прибыл с своим региментом, то они не могли быть еще далеко, и не моя вина, если твои молодцы их не изловили.
– У одного из них убили коня, – сказал Тишкевич, – но зато и у меня лучший налет в регименте лежит теперь с простреленным плечом.
– Вылезли в окно… и с оружием! – прошептал боярин. – А не в примету ли тебе, каковы они собою?
– Один из провожатых – малый дородный, плотный…
– И также вылез в окно?..
– У страха очи велики, боярин! И в щелку пролезешь, как смерть на носу. Другой похож на казака; а самый-то главный – детина молодой, русоволосый, высокого роста, лицом бел… или, может статься, так мне показалось: он больно струсил и побледнел как смерть, когда я припугнул его пистолетом; одет очень чисто, в малиновом суконном кафтане…
– Одним словом, – перервал боярин, – точь-в-точь, как этот молодец, что стоит позади тебя.
Копычинский обернулся и, отпрыгнув назад, закричал с ужасом:
– Вот он!.. держите! схватите его!.. у него за пазухою пистолет!
– Неправда, пан, – сказал с улыбкою Юрий. – Теперь со мною нет пистолета: я чужим добром никого не угощаю.
– Что все это значит? – спросил пан Тишкевич. – Растолкуйте мне…
– Прежде всего прошу познакомиться, – сказал Кручина. – Это Юрий Дмитрии Милославский; он прислан ко мне из Москвы с тайным поручением от пана Гонсевского.
Поляки отвечали довольно вежливо на поклон Милославского; а пан Тишкевич, оборотясь к Копычинскому, спросил сердитым голосом: как он смел сочинить ему такую сказку? Копычинский не отвечал ни слова; устремя свои бездушные глаза на Юрия, он стоял как вкопанный, и только одна лихорадочная дрожь доказывала, что несчастный хвастун не совсем еще претворился в истукана.
– Я вижу, от него толку не добьешься, – продолжал Тишкевич. – Потрудись, пан Милославский, рассказать нам, как он допытался от тебя, что ты везешь казну в Нижний Новгород, как запер тебя и служителей твоих в холодную избу и как вы все трое выскочили из окна, в которое, чай, и курица не пролезет?
Юрий рассказал им все подробности своей встречи с Копычинским; разумеется, угощение и жареный гусь не были забыты. Пан Тишкевич хохотал от доброго сердца; но другие поляки, казалось, не очень забавлялись рассказом Юрия; особливо один, который, закручивая свои бесконечные усы, поглядывал исподлобья вовсе не ласково на Милославского.
– Черт возьми! – вскричал он, наконец. – Я не верю, чтоб какой ни есть поляк допустил над собою так ругаться!
– И, пан ротмистр! – сказал Тишкевич. – Не все поляки походят друг на друга.
– Если б я был на месте этого мерзавца, – продолжал сердитый ротмистр, бросив презрительный взгляд на Копычинского, который пробирался потихоньку к дверям комнаты, – то клянусь моими усами…
– Скорей дал бы себе раздробить череп, – перервал региментарь, – чем съел бы гуся! Я в этом уверен так же, как и в том, что всякий правдивый поляк порадуется, когда удалый москаль проучит хвастунишку и труса, хотя бы он носил кунтуш и назывался поляком. Давай руку, пан Милославский! Будем друзьями! Ты не враг поляков; но если б был и врагом нашим, я сказал бы то же самое. Мы молодцов любим; с ними и драться-то веселее! А ты, храбрый пан Копычинский… Ага, да он уж дал тягу!.. Тем лучше… Надеюсь, боярин, ты не заставишь нас сидеть за одним столом с этим негодяем; он, я думаю, сытехонек, а если на беду опять проголодался, то прикажи его накормить в застольне; да потешь, Тимофей Федорыч, вели его попотчевать жареным гусем!.. Кстати, пан, – прибавил он, обращаясь снова к Юрию, – мы, кажется, поменялись с тобою конями? Только на твоем недалеко уедешь: он и теперь еще лежит в лесу, на большой дороге… Нет, нет, – продолжал он, не давая отвечать Юрию, – дело кончено; я плохой барышник, вот и все тут! Владей на здоровье моим конем. Не ты виноват, что я поверил этому хвастуну Копычинскому, который должен благодарить бога за то, что не висит теперь между небом и землею; а не миновать бы ему этих качелей, если б мои молодцы подстрелили самого тебя, а не твою лошадь.
– Позволь спросить, пан региментарь, – сказал Юрий, – что сделалось с одним из моих провожатых, который остался пешим в лесу?
– Он, я думаю, и теперь еще разгуливает по лесу.
– Так он уцелел?.. Слава богу!
– Да, уцелел. Этот мошенник подбил глаз моему слуге, увел моего коня и подстрелил лучшего моего налета; но я не сержусь на него. Если б ему нечем было заменить твоей убитой лошади, то вряд ли бы я теперь с тобою познакомился.
– Этот краснощекий весельчак, – сказал он, – пан Копычинский, который и без меня был бы твоим гостем, потому что отправлен к тебе гонцом из Москвы с известием, что царик[62] убит.
– Как! – вскричал Кручина. – Тушинский вор?..
– Да! его убили в Калуге, куда он всякий раз прятался, как медведь в свою берлогу.
– Насилу-то калужане за ум взялись!
– Не калужане, боярин, – сказал с важным видом Копычинский, – спроси меня, я это дело знаю: его убил перекрещенный татарин Петр Урусов; а калужские граждане, отомщая за него, перерезали всех татар и провозгласили новорожденного его сына, под именем Иоанна Дмитриевича, царем русским.
– Безумные! – вскричал боярин. – Да неужели для них честнее служить внуку сандомирского воеводы, чем державному королю польскому?.. Я уверен, что пан Гонсевский без труда усмирит этих крамольников; теперь Сапега и Лисовский не станут им помогать… Но милости просим, дорогие гости! Не угодно ли выпить и закусить чего-нибудь?
Боярин ввел своих гостей в другую комнату, в которой большой круглый стол уставлен был блюдами с холодным кушаньем и различными водками. Когда гости закусили, разговор снова возобновился.
– Знаешь ли, боярин, – сказал пан Тишкевич, обтирая свои усы, – что сегодня поутру мы охотились в твоих дачах?
– Милости просим! – отвечал боярин. – Забавляйтесь, сколько душе вашей угодно.
– И чуть-чуть, – продолжал Тишкевич, – не заполевали красного зверя.
– Так вам не удалось?
– Вот то-то и досадно! а такие зверьки не часто попадаются.
– Так что ж, пан? Если хочешь, завтра мы поохотимся вместе, и я ручаюсь тебе…
– Не ручайся, боярин: теперь этот зверь далеко. Мы ловили сегодня одного молодца, который пробирается с казною в Нижний Новгород.
– В Нижний?.. – вскричал Кручина.
– Да, в Нижний, – повторил Тишкевич. – Вот пан Копычинский лучше это расскажет; он совсем было подтенетил его.
– Да, – сказал Копычинский, вытянув чарку водки. – Он у меня сквозь пальцев проскользнул. Я застал его с двумя провожатыми на постоялом дворе, верстах в десяти отсюда; с первого взгляда он показался мне подозрительным, вот я и принялся допрашивать его порядком; он забормотал, сбился в речах и занес такую околесную, что я тот же час его и за ворот. Мой парень сначала было расхрабрился, заговорил и то и се, да я не кто другой! прижал его к стене, приставил к роже пистолет, крикнул… трусишка испугался и покаялся мне во всем.
– Да как же ты их упустил? – спросил с нетерпением боярин.
– А вот как: я велел их запереть в холодную избу, поставил караул, а сам лег соснуть; казаки мои – нет их вшисци дьябли везмо![63] – также вздремнули; так, видно, они вылезли в окно, сели на своих коней, да и до лесу… Что ж ты, боярин, качаешь головой? – продолжал Копычинский, нимало не смущаясь. – Иль не веришь? Далибук[64], так! Спроси хоть, пана региментаря.
– На меня не ссылайся, пан, – сказал Тишкевич, – я столько же знаю об этом, как и боярин, так в свидетели не гожусь; а только, мне помнится, ты рассказывал, что запер их не в избу, а в сени.
– Ну, да не все ли это равно! – прервал Копычинский. – Дело в том, что они ушли, а откуда: из сеней или из избы, от этого нам не легче. Как ты прибыл с своим региментом, то они не могли быть еще далеко, и не моя вина, если твои молодцы их не изловили.
– У одного из них убили коня, – сказал Тишкевич, – но зато и у меня лучший налет в регименте лежит теперь с простреленным плечом.
– Вылезли в окно… и с оружием! – прошептал боярин. – А не в примету ли тебе, каковы они собою?
– Один из провожатых – малый дородный, плотный…
– И также вылез в окно?..
– У страха очи велики, боярин! И в щелку пролезешь, как смерть на носу. Другой похож на казака; а самый-то главный – детина молодой, русоволосый, высокого роста, лицом бел… или, может статься, так мне показалось: он больно струсил и побледнел как смерть, когда я припугнул его пистолетом; одет очень чисто, в малиновом суконном кафтане…
– Одним словом, – перервал боярин, – точь-в-точь, как этот молодец, что стоит позади тебя.
Копычинский обернулся и, отпрыгнув назад, закричал с ужасом:
– Вот он!.. держите! схватите его!.. у него за пазухою пистолет!
– Неправда, пан, – сказал с улыбкою Юрий. – Теперь со мною нет пистолета: я чужим добром никого не угощаю.
– Что все это значит? – спросил пан Тишкевич. – Растолкуйте мне…
– Прежде всего прошу познакомиться, – сказал Кручина. – Это Юрий Дмитрии Милославский; он прислан ко мне из Москвы с тайным поручением от пана Гонсевского.
Поляки отвечали довольно вежливо на поклон Милославского; а пан Тишкевич, оборотясь к Копычинскому, спросил сердитым голосом: как он смел сочинить ему такую сказку? Копычинский не отвечал ни слова; устремя свои бездушные глаза на Юрия, он стоял как вкопанный, и только одна лихорадочная дрожь доказывала, что несчастный хвастун не совсем еще претворился в истукана.
– Я вижу, от него толку не добьешься, – продолжал Тишкевич. – Потрудись, пан Милославский, рассказать нам, как он допытался от тебя, что ты везешь казну в Нижний Новгород, как запер тебя и служителей твоих в холодную избу и как вы все трое выскочили из окна, в которое, чай, и курица не пролезет?
Юрий рассказал им все подробности своей встречи с Копычинским; разумеется, угощение и жареный гусь не были забыты. Пан Тишкевич хохотал от доброго сердца; но другие поляки, казалось, не очень забавлялись рассказом Юрия; особливо один, который, закручивая свои бесконечные усы, поглядывал исподлобья вовсе не ласково на Милославского.
– Черт возьми! – вскричал он, наконец. – Я не верю, чтоб какой ни есть поляк допустил над собою так ругаться!
– И, пан ротмистр! – сказал Тишкевич. – Не все поляки походят друг на друга.
– Если б я был на месте этого мерзавца, – продолжал сердитый ротмистр, бросив презрительный взгляд на Копычинского, который пробирался потихоньку к дверям комнаты, – то клянусь моими усами…
– Скорей дал бы себе раздробить череп, – перервал региментарь, – чем съел бы гуся! Я в этом уверен так же, как и в том, что всякий правдивый поляк порадуется, когда удалый москаль проучит хвастунишку и труса, хотя бы он носил кунтуш и назывался поляком. Давай руку, пан Милославский! Будем друзьями! Ты не враг поляков; но если б был и врагом нашим, я сказал бы то же самое. Мы молодцов любим; с ними и драться-то веселее! А ты, храбрый пан Копычинский… Ага, да он уж дал тягу!.. Тем лучше… Надеюсь, боярин, ты не заставишь нас сидеть за одним столом с этим негодяем; он, я думаю, сытехонек, а если на беду опять проголодался, то прикажи его накормить в застольне; да потешь, Тимофей Федорыч, вели его попотчевать жареным гусем!.. Кстати, пан, – прибавил он, обращаясь снова к Юрию, – мы, кажется, поменялись с тобою конями? Только на твоем недалеко уедешь: он и теперь еще лежит в лесу, на большой дороге… Нет, нет, – продолжал он, не давая отвечать Юрию, – дело кончено; я плохой барышник, вот и все тут! Владей на здоровье моим конем. Не ты виноват, что я поверил этому хвастуну Копычинскому, который должен благодарить бога за то, что не висит теперь между небом и землею; а не миновать бы ему этих качелей, если б мои молодцы подстрелили самого тебя, а не твою лошадь.
– Позволь спросить, пан региментарь, – сказал Юрий, – что сделалось с одним из моих провожатых, который остался пешим в лесу?
– Он, я думаю, и теперь еще разгуливает по лесу.
– Так он уцелел?.. Слава богу!
– Да, уцелел. Этот мошенник подбил глаз моему слуге, увел моего коня и подстрелил лучшего моего налета; но я не сержусь на него. Если б ему нечем было заменить твоей убитой лошади, то вряд ли бы я теперь с тобою познакомился.