Меж тем число гостей значительно умножилось приездом соседей Шалонского; большая часть из них были: поместные дети боярские, человек пять жильцов и только двое родословных дворян: Лесута-Храпунов и Замятня-Опалев. Первый занимал некогда при дворе царя Феодора Иоанновича значительный пост стряпчего с ключом (7). Наружность его не имела ничего замечательного: он был небольшого роста, худощав и, несмотря на осанистую свою бороду и величавую поступь, не походил нимало на важного царедворца; он говорил беспрестанно о покойном царе Феодоре Иоанновиче для того, чтобы повторять как можно чаще, что любимым его стряпчим с ключом был Лесута-Храпунов. Второй, Замятня-Опалев, бывший при сем царе думным дворянином, обещал с первого взгляда гораздо более, чем отставной придворный: он был роста высокого и чрезвычайно дороден; огромная окладистая борода, покрывая дебелую грудь его, опускалась до самого пояса; все движения его были медленны; он говорил протяжно и с расстановкою. Служив при одном из самых набожных царей русских, Замятня-Опалев привык употреблять в разговорах, кстати и некстати, изречения, почерпнутые из церковных книг, буквальное изучение которых было в тогдашнее время признаком отличного воспитания и нередко заменяло ум и даже природные способности, необходимые для государственного человека. Борис Феодорович Годунов, умея ценить людей по их достоинствам, вскоре по восшествии своем на престол уволил их обоих от службы. С тех пор из уклончивых придворных они превратились в величайших, хотя и вовсе не опасных, врагов правительства. Все, что ни делалось при дворе, становилось предметом их всегдашних порицаний; признание Лжедимитрия царем русским, междуцарствие, вторжение врагов в сердце России – одним словом: все бедствия отечества были, по их мнению, следствием оказанной им несправедливости. «Когда б блаженной памяти царь Феодор Иоаннович здравствовал и Лесута-Храпунов был на своем месте, – говаривал отставной стряпчий, – то Гришка Отрепьев не смел бы и подумать назваться Димитрием». «Если б дворянин Опалев заседал по-прежнему в царской думе, – повторял беспрестанно Замятня, – то не поляки бы были в Москве, а русские в Кракове. Но, – прибавлял он, всегда с горькой улыбкою, – блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!» В царствование Лжедимитрия, а потом Шуйского оба заштатные чиновника старались опять попасть ко двору; но попытки их не имели успеха, и они решились пристать к партии боярина Шалонского, который обнадежил Лесуту, что с присоединением России к польской короне число сановников при дворе короля Сигизмунда неминуемо удвоится и он не только займет при оном место, равное прежней его степени, но даже, в награду усердной службы, получит звание одного из дворцовых маршалов его польского величества. А Замятню-Опалева уверил, что он непременно будет заседать в польском сенате, в котором по уничтожении думы учредятся места сенаторов по делам, касающимся до России.
   Когда хозяин познакомил этих двух отставных сановников с поляками, Замятня после некоторых приветствий, произнесенных со всею важностью будущего сенатора, спросил пана Тишкевича: не из Москвы ли он идет с региментом?
   – Из Москвы, – отвечал отрывисто поляк, которому надутый вид Опалева с первого взгляда не понравился.
   – Итак, справедливо, – спросил в свою очередь Лесута-Храпунов, – что в Москве целовали крест не светлейшему королю Сигизмунду, а юному сыну его Владиславу?
   – Справедливо.
   – Хороши же там сидят головы! – воскликнул Замятня. – «Горе тебе, граде, в нем же царь твой юн!» – вещает премудрый Соломон; да и чего ждать от бояр, которые заседали в думе при злодее Годунове?
   – Для чего же ты не едешь сам в Москву? – сказал насмешливо пан Тишкевич. – Ты бы их наставил на путь истинный.
   – Чтоб я стал якшаться с этими малоумными?.. Сохрани господи!.. Недаром говорит Сирах: «Касаяйся смоле, очернится, а приобщаяйся безумным, точен им будет».
   – Вот то-то и есть! – подхватил Лесута. – При блаженной памяти царе Феодоре Иоанновиче были головы, а нынче… Да что тут говорить!.. Когда я служил при светлом лице его, в сане стряпчего с ключом, то однажды его царское величество, идя от заутрени, изволил мне сказать…
   – Ты расскажешь нам это за столом, – перервал хозяин. – Милости просим, дорогие гости! чем бог послал!
   Все вышли снова в столовую, в которой накрытый цветною скатертью стол уставлен был множеством различных кушаньев. Все блюда, тарелки и чаши были оловянные; но напротив стола в открытом поставце расставлены были весьма красиво: серебряные ковши, кубки, стопы, чары и братины. Против каждых двух приборов стояли также серебряные сосуды: один с солью, другой с перцем, а третий, стеклянный, с уксусом. Лучшим и роскошнейшим блюдом был жареный павлин; им и начался обед; потом стали подавать лапшу с курицею, ленивые щи, разные похлебки, пирог с бараниной, курник, подсыпанный яйцами, сырники и различные жаркие. Множество блюд составляло все великолепие столов тогдашнего времени; впрочем, предки наши были неприхотливы и за столом любили только одно: наедаться досыта и напиваться до упаду. Обед оканчивался обыкновенно закусками, между коими занимали первое место марципаны, цукаты, инбирь в патоке, шептала и леденцы; пряники и коврижки, так же как и ныне, подавались после обеда у одних простолюдинов и бедных дворян.
   Когда все наелись, началась попойка. Сколько Юрий, сидевший подле пана Тишкевича, ни отказывался, но принужден бы был пить не менее других, если б, к счастию, не мог ссылаться на пример своего соседа, который решительно отказался пить из больших кубков, и хотя хозяин начинал несколько раз хмуриться, но из уважения к региментарю оставил их обоих в покое и выместил свою досаду на других. Один седой жилец не допил своего кубка, – боярин принудил его самого вылить себе остаток меда на голову; боярскому сыну, который отказался выпить кружку наливки, велел насильно влить в рот большой стакан полынной водки и хохотал во все горло, когда несчастный гость, задыхаясь и почти без чувств, повалился на пол. Между тем и пан Тишкевич, несмотря на свою умеренность, стал поговаривать веселее.
   – Боярин! – сказал он. – Если б супруга твоя здравствовала, то, верно б, не отказалась поднести нам по чарке вина и. допустила бы взглянуть на светлые свои очи; так нельзя ли нам удостоиться присутствия твоей прекрасной дочери? У вас, может быть, не в обычае, чтоб девицы показывались гостям; но ведь ты, боярин, почти наш брат поляк: дозволь полюбоваться невестою пана Гонсевского.
   – И выпить из башмачка ее, – прибавил усатый ротмистр, – за здравие знаменитого жениха и счастливое окончание веселья.
   – Она не очень здорова, – отвечал Кручина.
   – Мы все тебя об этом просим! – закричали поляки.
   – Быть по-вашему, – сказал хозяин, подозвав к себе одного служителя, который, выслушав приказание своего господина, вышел поспешно вон из комнаты.
   – А скоро ли, боярин, веселье? – спросил региментарь.
   – Я хотел было в будущем месяце ехать в Москву…
   – Не советую: там что-то все не ладится; того и гляди начнется такая попойка, что и у трезвых в голове зашумит.
   – Как так! – сказал Лесута-Храпунов. – Да разве не вы господа в Москве?
   – Да, покамест! – отвечал Тишкевич. – Войти-то в нее мы вошли…
   – «В граде крепкий вниде премудрый, – перервал, заикаясь, Опалев, – и разруши утверждение, на неже надеяшася нечестивии!»
   – Вот то-то и худо, что не вовсе разрушили, – продолжал Тишкевич. – Ну, да что об этом говорить! Наше дело рубиться, а об остальном знают лучше нас старшие.
   – И ведомо так, – сказал Лесута. – Когда я был стряпчим с ключом, то однажды блаженной памяти царь Феодор Иоаннович, идя к обедне, изволил сказать мне: «Ты, Лесута, малый добрый, знаешь свою стряпню, а в чужие дела не мешаешься». В другое время, как он изволил отслушать часы и я стал ему докладывать, что любимую его шапку попортила моль…
   – Не о шапке речь, – перервал хозяин, – изволь допивать свой кубок! Да и ты, любезный сосед, – продолжал он, обращаясь к Замятие, – прошу от других не отставать. Допивай… Вот так! люблю за обычай! Теперь просим покорно вот этого…
   – Ни, ни, боярин! – отвечал Замятня, с трудом пошевеливая усами, – сказано бо есть: «Не упивайся вином».
   – Да это не вино, а наливка!
   – Ой ли? Ну, если так, пожалуй! Наливку пить закон не претит.
   – Вестимо, нет, – примолвил Лесута. – Покойный государь, Феодор Иоаннович, всегда, отслушав вечерню, изволил выкушивать чарку вишневки, которую однажды поднося ему на золотом подносе, я сказал…
   – Моя хоть и не на золотом подносе, – перервал хозяин, – а прошу прикушать!.. Ну что, какова?
   – «Не красна похвала в устах грешника», – глаголет премудрый Сирах, – сказал Замятня, осуша свой кубок, – а нельзя достойно не восхвалить: наливка, ей-же-ей, преизрядная!
   Когда к концу обеда все гости порядком подгуляли, боярин Кручина велел снова наполнить серебряные стопы и сказал громким голосом:
   – Кто любит Кручину-Шалонского, тот за мной!.. За здравие победителей Смоленска!
   – Виват! – закричали поляки.
   – Да здравствуют все неустрашимые воины! – примолвил Тишкевич, подняв кверху свой кубок.
   Все гости, кроме Юрия, осушили свои стопы.
   – Пей, Юрий Дмитрич! – закричал боярин.
   – Я пью на погибель врагов, а смоляне – русские и братья наши, – отвечал спокойно Юрий.
   – Твои, а не мои, – возразил Кручина, бросив презрительный взгляд на Юрия. – Бунтовщики и крамольники никогда не будут братьями Шалонского.
   – Жаль, молодец, – сказал Тишкевич, пожав руку Юрия, – жаль, что ты не наш брат поляк!
   Угрюмое чело боярина Кручины час от часу становилось мрачнее: несколько минут продолжалось общее молчание: все глядели с удивлением на дерзкою юношу, который осмеливался столь явно противоречить и не повиноваться грозному хозяину.
   – Посмотрим, как ты не выпьешь теперь! – прошептал, наконец, сквозь зубы боярин. Он спросил позолоченный кубок и, вылив в него полбутылки мальвазии, встал с своего места, все последовали его примеру.
   – Ну, дорогие гости! – сказал он. – Этот кубок должен всех обойти. Кто пьет из него, – прибавил он, бросив грозный взгляд на Юрия, – тот друг наш; кто не пьет, тот враг и супостат! За здравие светлейшего, державнейшего Сигизмунда, короля польского и царя русского! Да здравствует!
   – Виват! – воскликнули поляки.
   – Да здравствует, – повторили все русские, кроме Юрия.
   – «И да расточатся врази его! – заревел басом Замятня-Опалев. – Да прейдет живот их, яко след облака и яко мгла разрушится от луч солнечных».
   – Аминь! – возгласил хозяин, опрокинув осушенный кубок над своей головою.
   Юрий едва мог скрывать свое негодование: кровь кипела в его жилах, он менялся беспрестанно в лице; правая рука его невольно искала рукоятку сабли, а левая, крепко прижатая к груди, казалось, хотела удержать сердце, готовое вырваться наружу. Когда очередь дошла до него, глаза благородного юноши заблистали необыкновенным огнем; он окинул беглым взором всех пирующих и сказал твердым голосом:
   – Боярин, ты предлагаешь нам пить за здравие царя русского; итак, да здравствует Владислав, законный царь русский, и да погибнут все изменники и враги отечества!
   – Стой, Милославский! – закричал хозяин. – Или пей, как указано, или кубок мимо!
   – Подавай другим, – сказал Юрий, отдавая кубок дворецкому.
   – Слушай, Юрий Дмитрич! – продолжал боярин с возрастающим бешенством. – Мне уж надоело твое упрямство; с своим уставом в чужой монастырь не заглядывай! Пей, как все пьют.
   – Я твой гость, а не раб, – отвечал Юрий. – Приказывай тому, кто не может тебя ослушаться.
   – Ты будешь пить, дерзкий мальчишка! – прошипел, как змей, дрожащим от бешенства голосом Кручина. – Да, клянусь честию, ты выпьешь или захлебнешься! Подайте кубок!.. Гей, Томила, Удалой, сюда!
   Двое огромного роста слуг, с зверскими лицами, подошли к Юрию.
   – Боярин! – сказал Милославский, взглянув презрительно на служителей, которые, казалось, не слишком охотно повиновались своему господину. – Я без оружия, в твоем доме… и если ты хочешь прослыть разбойником, то можешь легко меня обидеть; но не забудь, боярин: обидев Милославского, берегись оставить его живого!
   – В последний раз спрашиваю тебя, – продолжал едва внятным голосом Шалонский, – хочешь ли ты волею пить за здравие Сигизмунда, так, как пьем мы все?
   – Нет.
   – Пей, говорю я тебе! – повторил Кручина, устремив на Юрия, как раскаленный уголь, сверкающие глаза.
   – Милославские не изменяли никогда ни присяге, ни отечеству, ни слову своему. Не пью!
   – Так влейте же ему весь кубок в горло! – заревел неистовым голосом хозяин.
   – Стойте! – вскричал пан Тишкевич. – Стыдись, боярин! Он твой гость, дворянин; если ты позабыл это, то я не допущу его обидеть. Прочь, негодяи! – прибавил он, схватясь за свою саблю. – Или… клянусь честию польского солдата, ваши дурацкие башки сей же час вылетят за окно!
   Оробевшие слуги отступили назад, а боярин, задыхаясь от злобы, в продолжение нескольких минут не мог вымолвить ни слова. Наконец, оборотясь к поляку, сказал прерывающимся голосом:
   – Не погневайся, пан Тишкевич, если я напомню тебе, что ты здесь не у себя в регименте, а в моем дому, где, кроме меня, никто не волен хозяйничать.
   – Не взыщи, боярин! Я привык хозяйничать везде, где настоящий хозяин не помнит, что делает. Мы, поляки, можем и должны желать, чтоб наш король был царем русским; мы присягали Сигизмунду, но Милославский целовал крест не ему, а Владиславу. Что будет, то бог весть, а теперь он делает то, что сделал бы и я на его месте.
   Казалось, боярин Кручина успел несколько поразмыслить и догадаться, что зашел слишком далеко; помолчав несколько времени, он сказал довольно спокойно Тишкевичу:
   – Дивлюсь, пан, как горячо ты защищаешь недруга твоего государя.
   – Да, боярин, я грудью стану за друга и недруга, если он молодец и смело идет на неравный бой; а не заступлюсь за труса и подлеца, каков пан Копычинский, хотя б он был родным моим братом.
   – Но неужели ты поверил, что я в самом деле решусь обидеть моего гостя? И, пан Тишкевич! Я хотел только попугать его, а по мне, пожалуй, пусть пьет хоть за здравие татарского хана: от его слов никого не убудет. Подайте ему кубок!
   Юрий взял кубок и, оборотясь к хозяину, повторил снова:
   – Да здравствует законный царь русский, и да погибнут все враги и предатели отечества!
   – Аминь! – раздался громкий голос за дверьми столовой.
   – Что это значит? – закричал Кручина. – Кто осмелился?.. Подайте его сюда!
   Двери отворились, и человек средних лет, босиком, в рубище, подпоясанный веревкою, с растрепанными волосами и всклоченной бородою, в два прыжка очутился посреди комнаты. Несмотря на нищенскую его одежду и странные ухватки, сейчас можно было догадаться, что он не сумасшедший: глаза его блистали умом, а на благообразном лице выражалась необыкновенная кротость и спокойствие души.
   – Ба, ба, ба, Митя! – вскричал Замятня-Опалев, который вместе с Лесутой-Храпуновым во все продолжение предыдущей сцены наблюдал осторожное молчание. – Как это бог тебя принес? Я думал, что ты в Москве.
   – Нет, Гаврилыч, – отвечал юродивый, – там душно, а Митя любит простор. То ли дело в чистом поле! Молись на все четыре стороны, никто не помешает.
   – Зачем впустили этого дурака? – сказал Кручина.
   – Кто он таков? – спросил Тишкевич.
   – Тунеядец, мироед, который бог знает почему прослыл юродивым.
   – Не выгоняй его, боярин! Я никогда не видывал ваших юродивых: послушаем, что он будет говорить.
   – Пожалуй; только у меня есть дураки гораздо его забавнее. Эй ты, блаженный! зачем ко мне пожаловал?
   – Соскучился по тебе, Федорыч, – отвечал Митя. – Эх, жаль мне тебя, видит бог, жаль! Худо, Федорыч, худо!.. Митя шел селом да плакал: мужички испитые, церковь на боку… а ты себе на уме: попиваешь да бражничаешь с приятелями!.. А вот как все проешь да выпьешь, чем-то станешь угощать нежданную гостью?.. Хвать, хвать – ан в погребе и вина нет! Худо, Федорыч, худо!
   – Что ты врешь, дурак?
   – Так, Федорыч, Митя болтает что ему вздумается, а смерть придет, как бог велит… Ты думаешь – со двора, а голубушка – на двор: не успеешь стола накрыть… Здравствуй, Дмитрич, – продолжал он, подойдя к Юрию. – И ты здесь попиваешь?.. Ай да молодец!.. Смотри не охмелей!
   – Мне помнится, Митя, я видал тебя у покойного батюшки? – сказал ласково Юрий.
   – Да, да, Дмитрич. Жаль тезку: раненько умер; при нем не залетать бы к коршунам ясному соколу. Жаль мне тебя, голубчик, жаль! Связал себя по рукам, по ногам!.. Да бог милостив! не век в кандалах ходить!.. Побывай у Сергия – легче будет!
   – Эй ты, Митя! – сказал Тишкевич, – полно говорить с другими. Поговори со мной.
   – А что мне говорить с тобою? Вишь ты какой усатый!.. Боюсь!
   – Не бойся!.. На-ка вот тебе! – продолжал поляк, подавая ему серебряную монету.
   – Спасибо!.. На что мне?.. Я ведь на своей стороне: с голоду не умру; побереги для себя: ты человек заезжий.
   – Возьми, у меня и без этой много.
   – Ой ли? Смотри, чтоб достало!.. Погостишь, погостишь, да надо же в дорогу… Не близко место, не скоро до дому дойдешь… Да еще неравно и проводы будут… Береги денежку на черный день!
   – Я черных дней не боюсь, Митя.
   – И я, брат, в тебя! Не боюсь ничего: пришел незваный, да и все тут!.. А как хозяин погонит, так давай бог ноги!
   – И давно пора! – сказал Кручина, которому весьма не нравились двусмысленные слова юродивого. – Убирайся-ка вон, покуда цел!
   – Пойду, пойду, Федорыч! Я не в других: не стану дожидаться, чтоб меня в шею протолкали. А жаль мне тебя, голубчик, право жаль! То-то вдовье дело!.. Некому тебя ни прибрать, ни прихолить!.. Смотри-ка, сердечный, как ты замаран!.. чернехонек!.. местечка беленького не осталось!.. Эх, Федорыч, Федорыч!.. Не век жить неумойкою! Пора прибраться!.. Захватит гостья немытого, плохо будет!
   – Я не хочу понимать дерзких речей твоих, безумный!.. Пошел вон!
   – Послушай-ка, Гаврилыч! – продолжал юродивый, обращаясь к Замятне. – Ты книжный человек; где бишь это говорится: «Сеявый злая, пожнет злая»?
   – В притчах Соломоновых, – отвечал важно Замятня, – он же, премудрый Соломон, глаголет: «Не сей на браздах неправды, не имаши пожати ю с седмерицею».
   – Слышишь ли, Федорыч! что говорят умные люди? А мы с тобой дураки, не понимаем, как не понимаем!
   – Вон отсюда, бродяга! или я размозжу тебе голову!
   – Бей, Федорыч, бей! А Митя все-таки свое будет говорить… Бедненький ох, а за бедненьким бог! А как Федорычу придется охать, то-то худо будет!.. Он заохает, а мужички его вдвое… Он закричит: «Господи помилуй»… а в тысячу голосов завопят: «Он сам никого не миловал»… Так знаешь ли что, Федорыч? из-за других-то тебя вовсе не слышно будет!.. Жаль мне тебя, жаль!
   – Молчи, змея! – вскричал боярин, вскочив из-за стола. Он замахнулся на юродивого, который, сложа крестом руки, смотрел на него с видом величайшей кротости и душевного соболезнования; вдруг двери во внутренние покои растворились, и кто-то громко вскрикнул. Боярин вздрогнул, с испуганным видом поспешил в другую комнату, слуги начали суетиться, и все гости повскакали с своих мест. Юрий сидел против самых дверей: он видел, что пышно одетая девица, покрытая с головы до ног богатой фатою, упала без чувств на руки к старухе, которая шла позади ее. В минуту общего смятения юродивый подбежал к Юрию.
   – Смотри, Дмитрич! – сказал он, – крепись… Терпи!.. Стерпится – слюбится! Ты постоишь за правду, а тезка-то, вон там, и заговорит: «Ай да сынок! утешил мою душеньку!..» Прощай покамест!.. Митя будет молиться богу, молись и ты!.. Он не в нас: хоть и высоко, а все слышит!.. А у Троицы-то, Дмитрич! у Троицы… раздолье, есть где помолиться!.. Не забудь!.. – Сказав сии слова, он выбежал вон из комнаты.
   Юрий едва слышал, что говорил ему юродивый; он не понимал сам, что с ним делалось: голос упавшей в обморок девицы, вероятно дочери боярина Кручины, проник до глубины его сердца: что-то знакомое, близкое душе его отозвалось в этом крике, который, казалось Юрию, походил более на радостное восклицание, чем на вопль горести. Он не смел мыслить, не смел надеяться; но против воли Москва, Кремль, Спас на Бору и прекрасная незнакомка представились его воображению. Более получаса боярин не показывался, и когда он вошел обратно в столовую комнату, то, несмотря на то что весьма скоро притворил дверь в соседственный покой, Юрий успел разглядеть, что в нем никого не было, кроме одного высокого ростом служителя, спешившего уйти в противоположные двери. Милославскому показалось, что этот служитель походит на человека, замеченного им поутру в боярском саду.
   – Дочь моя, – сказал Шалонский пану Тишкевичу, – весьма жалеет, что не может тебя видеть; она не совсем еще здорова и очень слаба; но надеюсь, что скоро…
   – Заалеет опять, как маков цвет, – перервал Лесута-Храпунов. – Нечего сказать, всякий позавидует пану Гонсевскому, когда Анастасья Тимофеевна будет его супругою.
   – «Жена доблия веселит мужа своего, – примолвил Замятня, – и лета его исполнит миром».
   – Да будет по глаголу твоему, сосед! – сказал с улыбкою Кручина. – Юрий Дмитрич, – продолжал он, подойдя к Милославскому, – ты что-то призадумался… Помиримся! Я и сам виню себя, что некстати погорячился. Ты целовал крест сыну, я готов присягнуть отцу – оба мы желаем блага нашему отечеству: так ссориться нам не за что, а чему быть, тому не миновать.
   Юрий, в знак примирения, подал ему руку.
   – Ну, дорогие гости, – продолжал боярин, – теперь милости просим повеселиться. Гей, наливайте кубки! подносите взварец[65], да песенников – живо!
   Толпа дворовых, одетых по большей части в охотничьи платья польского покроя, вошла в комнату. Инструментальную часть хора составляли: гудок, балалайка, рожок, медные тазы и сковороды. По знаку хозяина раздались удалые волжские песни, и через несколько минут столовая комната превратилась в настоящий цыганский табор. Все приличия были забыты: пьяные господа обнимали пьяных слуг; некоторые гости ревели наразлад вместе с песенниками; другие, у которых ноги были тверже языка, приплясывали и кривлялись, как рыночные скоморохи, и даже важный Замятня-Опалев несколько раз приподнимался, чтоб проплясать голубца; но, видя, что все его усилия напрасны, пробормотал: «Сердце мое смятеся, и остави мя сила моя!» Пан Тишкевич хотя не принимал участия в сих отвратительных забавах, но, казалось, не скучал и смеялся от доброго сердца, смотря на безумные потехи других. Напротив, Юрий, привыкший с младенчества к благочестию в доме отца своего, ожидал только удобной минуты, чтобы уйти в свою комнату; он желал этого тем более, что день клонился уже к вечеру, а ему должно было отправиться чем свет в дорогу.
   Громкие восклицания возвестили появление плясунов и плясуньев. Бесстыдство и разврат, во всей безобразной наготе своей, представились тогда изумленным взорам Юрия. Он не смел никогда не помыслить, чтоб человек, созданный по образу и по подобию божию, мог унизиться до такой степени. Все гости походили на беснующихся; их буйное веселье, неистовые вопли, обезображенные вином лица – все согласовалось с отвратительным криком полупьяного хора и гнусным содержанием развратных песен. Боярину Кручине показалось, что один из плясунов прыгает хуже обыкновенного.
   – Эге, Андрюшка! – закричал он, – да ты никак стал умничать? Погоди, голубчик, у меня прибавишь провору! Гей, Томила! Удалой! в плети его!
   Приказание в ту ж минуту было исполнено.
   – Что, брат? – сказал с громким хохотом Кручина несчастному плясуну, которого жалобный крик сливался с веселыми восклицаниями пирующих. – Никак под эту песенку ты живее поплясываешь!.. Катай его!..
   Юрий хотел было умилостивить боярина; но он не стал его слушать, а Замятня-Опалев закричал:
   – Не мешайся, молодец, не в свои дела! Писано есть: «Непокоривому рабу сокруши ребра»; и Сирах глаголет: «Пища и жезлие и бремя ослу; хлеб и наказание и дело рабу».
   – Но он же, премудрый Сирах, вещает, – перервал Лесута, радуясь, что может также похвастаться своей ученостью, – «Не буди излишен над всякою плотию и без суда не сотвори ни чесо же». Это часто изволил мне говаривать блаженной памяти царь Феодор Иоаннович. Как теперь помню, однажды, отстояв всенощную, его царское величество…
   – Верно, пошел спать, – перервал Тишкевич. – Кажется, и нам пора. Прощай, боярин! Пусть мои товарищи веселятся у тебя хоть всю ночь, а я привык вставать рано, так мне пора на покой.
   Хозяин не стал удерживать региментаря и Милославского, который также с ним распрощался. Комната, где до обеда отдыхал Юрий, назначена была полякам, а ему отвели покой в отдаленном домике, на другом конце двора. Он нашел в нем своего слугу, который, по-видимому, угощен был не хуже своего господина и едва стоял на ногах. Милославский, помолясь богу, разделся без помощи Алексея и прилег на мягкую перину; но сон бежал от глаз его: впечатление, произведенное на Юрия появлением боярской дочери, не совсем еще изгладилось, мысль, что, может быть, он провел весь день под одною кровлею с своей прекрасной незнакомкой, наполняла ею душу каким-то грустным, неизъяснимым чувством. Но вскоре самая простая мысль уничтожила все его догадки: он много раз видал свою незнакомку, но никогда не слышал ее голоса, следовательно, если б она была и дочерью боярина Кручины, то, не увидав ее в лицо, он не мог узнать ее по одному только голосу; а сверх того, ему утешительнее было думать, что он ошибся, чем узнать, что его незнакомка – дочь боярина Кручины и невеста пана Гонсевского. Мало-помалу успокоилось волнение в крови его, воображение охладело, и Юрий, наконец, заснул крепким и спокойным сном.