Теперь, после начала перестройки, вопрос для нас уже не столько в сходствах-различиях, сколько в возможностях отыграть социализм назад, восполнить, хотя бы частично, ущерб, нанесенный природе. И оказывается, что у нас, у перестройщиков, практических возможностей, по сути дела, до сих пор никаких, а вот “у них” – они есть. Есть экологическое законодательство, есть экологическая ответственность и производителей, и государства перед обществом. Есть и государственный эгоизм – они вывозят в нашу страну радиоактивные отходы, а у нас не хватает государственности, чтобы этот вывоз прекратить.
Они имеют министров, которые могут наложить вето на тот или иной проект природопользования, а мы не имеем столь же ответственных лиц ни среди министров, ни в многотысячных президентских аппаратах, включая советников президента, включая самих президентов; президентских указов по охране природы – несть числа, а что толку?
Известен факт, когда Чарльз Дарвин вернул Карлу Марксу его книгу “Капитал” с его дарственной надписью. Это, кажется, и было формальным началом разногласий между эволюционностью природы и революционностью “нового” человечества.
Нынче эти отношения в том тупике, который вот-вот закончится катастрофой. Это будет в результате побед революций над эволюциями.
Наверное, для того, чтобы сильнее чувствовать свое человеческое, каждому из нас нужно по меньшей мере два-три раза в год побывать собакой, кошкой, зайцем, слоном или ягуаром. А то – и травинкой какой-нибудь.
Будучи лишено способности перевоплощения, человечество одиноко в этом мире, и многие его беды именно от этого одиночества и проистекают.
Кое-кто из писателей пытался и все еще пытается посуществовать и поразмыслить от имени собаки или обезьяны, но, надо думать, это жалкие потуги, нечто, подобное игре в футбол годовалых младенцев.
До этого людям надо дорасти, но дорасти едва ли удастся.
Я всегда удивлялся способности американцев не думать о том, о чем думать бесполезно. Французы это тоже умеют, но по-своему.
Никто не заставляет человека быть писателем, но, став им, став членом СП, человек дня не проведет, чтобы не пожаловаться на то, что не создано условий для того, чтобы писателем быть.
Начинается поиск виновников столь несправедливого порядка вещей. (А зачем человек полез в писательство? Кто его туда звал?)
Первым виновником оказывается редактор, тем более в том случае, если он еще и редактор главный.
Уважаемый гл.Редактор С.П.Залыгин!
Откуда Вы знаете, что нам не о чем поговорить?
Мне, честное слово, ничего другого не остается, только задавать и задавать себе этот вопрос: зачем Вы главный редактор? А так же следующий вопрос: кто Вас в кресло посадил? А еще следующий: кто и когда Вас из кресла вышвырнет? Наконец, грязной метлой?
Еще раз и категорически заявляю: нам необходимо встретиться, поговорить по душам и совершенно откровенно.
С уважением С.С. Савельчиков.
Пространство – это понятно: вот я умру, меня не будет, и я перестану занимать принадлежавшее мне при жизни пространство моего тела, моих движений и передвижений.
Оно – моя собственность, на которую я к тому же обречен.
А время? Оно не принадлежит никому, потому что принадлежит всем и всему. Наверное, поэтому оно-то и провоцирует в человеке коммунистические идеи: все должно принадлежать всем.
Редактор, конечно, принял бы религию как выражение Царства Божьего на Земле (другого средства самовыразиться у Бога тоже нет, нет у Него выбора), но вот в чем дело: почему религий так много на Земле? И люди по причине религиозных противоречий кровь проливают, сколько уже пролили! И сварничают, интригуют одна с другой религии точь-в-точь так же, как обычно сварничают и интригуют люди где-нибудь в коммуналке или в очереди.
Ответа главный редактор никогда еще не находил, он был Сомневающимся. Все время и обязательно что-то мешало ему проникнуть в самые важные вещи и понятия. Может быть, потому он был Сомневающимся, что в его повседневной работе, а значит, и в жизни, было слишком много самого разного и слишком мало самого единственного?
Вся история России – это история метаний между…
Между непоколебимой, суровой и ничего не обещающей Догмой и многообещающей Неизвестностью.
В политической истории России всеми историками всегда отводилась особая роль народу. Он же, народ, приобретал роль не только носителя идей, от народа идеи исходили, а затем уже воспринимались интеллигенцией. Далее интеллигенция через систему просвещения и “хождения в народ” возвращала народу его же идеи, учила народ, каким образом ту или иную идею он должен воплотить в жизнь.
Такова схема. Схема идейного воспитания, которая захватывала умы, поглощала жизнь самых разных деятелей культуры, начиная от Толстого (а еще раньше Некрасова, Кольцова и многих других) и кончая Лениным и Сталиным.
Такая схема становилась нравственной основой деятельности русской интеллигенции, в том числе и выдающихся и г е н и а л ь н ы х ее представителей – будь это гениальные художники, гениальные прагматики или гениальные авантюристы.
Народ же сам по себе принципиально безыдеен.
Народ воплощает не идею, а нечто гораздо большее – ту самую жизнь, из которой могут являться (но могут и не являться) идеи.
Жизнь имеет множество проявлений, одним из них может стать идея, однако же никак не заменяя собою жизнь. Идея должна служить жизни, а не наоборот, как это часто представляла себе интеллигенция в отличие от народа. Она должна облагораживать жизнь, а не угнетать ее. Когда же она подчиняет себе жизнь и судьбы – это уже не столько идея, сколько заговор. Заговор партии, клана или группы – террористической, мафиозной, еще какой-то. Заговор единственного против гармонии множественности, которая свойственна природе, а вслед за ней и человеку.
Народ – это все без исключения сословия, все религии и национальности, населяющие страну, это то целое, которое призвано не столько создавать идеи, сколько умиротворять их, приводить к общему знаменателю, а знаменателем этим опять-таки является сама жизнь, которой жил, живет и будет жить народ. Умиротворению служит и религия, служит вера, а не идея, тем более – политическая.
Народ живет не идеями, а понятиями о жизни, понятиями, которые он выражает в народном же творчестве – в притчах, сказках, пословицах, в песнях, игрушках, архитектуре и в религии. И отнюдь не сам народ, а его интеллигенция подгоняет произведения народного творчества под собственные, интеллигентские идеи и идеологии, непосредственно под политику.
Народ не любит политики и долго и последовательно сопротивляется ей, если она ему навязывается, предчувствуя, что дело может кончиться плохо, очень плохо. Однако сопротивление это далеко не всегда успешно.
Народ легко воспринимает национальную и даже националистическую политику. Ничто из общественного, гражданского и государственного атрибутов не воспринимается столь же личностно, как национальная принадлежность. Отречение от своей национальности – явление крайне редкое, гораздо более редкое, чем смена религии.
И государственная, и общественная, и религиозная принадлежность может быть делом исторического выбора, исторических обстоятельств, но национальность дается природой вместе с жизнью, вместе с обычаем жизни, вместе с языком. Уйти от этого нельзя, с этим надо считаться и политикам, и политики считаются более умело, чем кто-либо другой, но в свою пользу. И выигрывают больше, чем народ. О жертвах же, которые приносят на алтарь национальных проблем и побед и народ и политики, говорить не приходится – они несравнимы. Значит, дело в том, чтобы не превращать национальное чувство в единственную идею, тем более – политическую.
Стенька Разин, революционер, политик и борец за власть, плывет по Волге караваном стругов, плывет воевать своего царя. Чем же он занят, в этом военно-политическом походе, каким видит Стеньку народ?
На переднем Стенька Разин,
Обнявшись, сидит с княжной…
Чем кончилась история с княжной – известно песне и народу, но чем кончился этот политический поход, вообще чего ради и для чего он был – об этом в песне ни слова, народ это не особенно беспокоит.
И все-то оно такое – народное творчество – аполитичное. Ему бы, народу, только матрешек малевать, петь-плясать, песни про любовь, про мужиков и баб складывать и выпивать. А еще – верить!
Да, конечно, политики о народном творчестве заботятся – музеи, выставки, ярмарки, ансамбли, – надо же показать свою причастность к народу!
Но вот что политика не прощает, так это веру.
Я в деревне “среди народа” жил довольно долго, бывал то и дело и никогда не слышал, чтобы там говорили: “Родина”, “Отчизна”. Тем более “великая, любимая”. На эти слова народных песен нет.
Там человек живет без этих слов и не ради них, а ради самого себя, зная, что сам-то он рожден для исполнения предначертанных обязанностей: пахать, сеять, водить скот, продолжать свой род, платить налоги, а если нужно, идти воевать и погибать.
Обязанность – вот и все.
Понятия веры потому и вера, что не имеют границ. Веры могут и даже призваны ограничивать человека в его желаниях и действиях, это тоже их назначение, но сами по себе эти понятия общенациональны, общеконтинентальны, проникают они и в космос. В силу своей безграничности вера необходима человеку, духовное существование которого тоже не знает и знать не может собственных границ. Тем самым компенсируется ограниченность существования материального и сдерживаются бесчисленные запросы и требования материальные. При этом вера никогда не остается чисто понятийной, в этом случае она стала бы идеей, вера еще и легендарна, а легенда всегда персонифицирована уже по одному тому, что призывает подражать не чему-то, а кому-то, следовать не за чем-то, а за кем-то, она должна быть воплощена не во что-то, а в кого-то. В силу этого вере оказались недостаточны сам Бог и сам Аллах, ей стали необходимы Христос, Магомет, Будда, и, заметим, все эти фигуры (образы?) вполне аполитичны и, как говорят политики, безыдейны в той самой мере, в которой аполитичен и безыдеен народ. В борьбе за влияние на народ политика отрицает веру, характеризуя ее как “заблуждение”, но в то же время заимствует у веры ее легендарность, ее способность персонифицироваться теперь уже в образы и фигуры не исторические и легендарные, а во вполне современные – не в Христа и Магомета, а в Робеспьера, Ленина, Сталина, Мао и Фиделя Кастро.
Иначе политика и не может – будучи сиюминутной, она должна, она обязана попирать историю, выдвигая героев вполне и даже более чем современных, подчеркивая, что если уж не каждый мог бы быть Лениным, то быть в числе двенадцати апостолов при нем не так уж и трудно. Политика не забывает при этом и себя: за ней остается право не только вождей выдвигать, но в случае особой нужды и казнить их. На этих условиях идеи и подменяют и веру, и народность, других способов достижения своих целей переустройства мира у политики нет и вряд ли могут быть. Так подменяет она историю современностью, а природную эволюционность человеческой революционностью. Существо веры – вечность, существо политики – момент. Справедливость политики заключается не в ее собственной силе, а в слабостях вечности, в зависимости вечности от момента: будучи прерванной на мгновение, вечность тоже ведь прервется навсегда. Отрицать действительность всегда проще, чем обустраивать ее. Обустройство требуется сегодня же, сейчас же, из того материала, который есть в наличии, отрицание откладывает обустройство на после, после того как будут созданы новые строительные материалы – легкие и вечные.
Нельзя отрицать роли революций в истории, но можно заметить, что чем больше истории, чем дальше история длится, тем все меньше и меньше остается в ней места революциям и революционности. И политика тоже мельчает и в свою очередь подменяется государственными переворотами, лоббизмом и мафиозностью.
Не могу сказать точно, но, кажется, я исхожу из классических (из псевдоклассических?) понятий народа и интеллигенции. Когда нынче произносится слово “народ”, никто толком не знает, что же все-таки подразумевается: все население страны, или только наименее образованная часть его, или та часть, которая все еще воплощает исторические (опять-таки народные) традиции, а тогда народ – это уже понятие и национальное.
Еще меньшей определенностью обладает такое понятие, как “интеллигенция”, которое ввел в русский словарь, пользуясь иностранным языком, интеллектуал средней руки писатель П.Д.Боборыкин в 60-е годы прошлого столетия. И надо же – сколько всякой всячины натворило это слово в последующей нашей истории! Ни в одном другом языке его нет, а в русском – вот оно. Или в силу невысокой по тому времени образованности России Боборыкин хотел подчеркнуть особую роль людей образованных, или хотелось ему чем-то отличить ученость от духовности, духовность от политических воззрений, а политические воззрения от материальных устремлений? Наверное, была все-таки в России того времени категория людей, которая искала себе название (самоназвание) и нашла-таки его, вывела из другого тоже русского слова “разночинство”, “разночинец”. Интеллигенция была не только внесословна, но, замечу, и внепотомственна, она существовала в первом поколении, вышедшем непосредственно из “народа”, чьи дети были уже не столько интеллигентами, сколько специалистами – учителями, врачами, юристами, инженерами, агрономами. Хотя в представлении тех же интеллигентов Россия их времени и была болотом, они всячески содействовали тому, чтобы в болоте разыгрывались морские бури и штормы, не сознавая противоестественности такого состояния. Эта противоестественность в первую очередь интеллигенцию же и погубила. Ну, а в самопожертвовании, да еще массовом, да еще в ХIХ-ХХ веках, когда история, когда наука и логика подтвердили самоценность жизни, не было ничего хорошего, главное – никакой перспективы. Из самопожертвования возникли крайности – сначала терроризм Нечаева и Богрова, затем Ленина и Сталина, а в наше время возник, кажется, еще никогда не бывший в мире перестроечный эгоизм. Вплоть до мафиозности. Повседневной и всеобъемлющей.
Милая, милая русская интеллигенция – какая печальная судьба! Какой печальный урок!
Да, моя работа в вузе – не совсем правильно называть ее научной работой – во многом зависела от того, что женился я на дочери профессора института, который я кончал.
Профессор Сергей Васильевич Башкиров (дочь его – Любовь Сергеевна, вот уже 54 года, как мы вместе) был интеллигентом второго поколения – сын врача и фельдшерицы в Костроме, уже в юности занимался революцией, сидел в тюрьме, учился в Германии (ему было запрещено проживание в университетских городах России), работал по сельскохозяйственным машинам в Сибири. Человек был интереснейший (может быть, и расскажу еще). К гидромелиоративному факультету, который мы с Любой кончали, он отношения не имел, но судьбу мою моя женитьба в свое время определила.
Мы кончили гидрофакультет в Омском сельскохозяйственном институте в 1939 году и оба получили назначение в омскую областную контору Мелиоводстроя, в проектно-изыскательское бюро, но уже через несколько месяцев я был призван в армию, попал в 22-й запасной стрелковый полк, готовил маршевые роты и отправлял их на фронт (финская война).
В марте 1940 года был демобилизован, на работу не пошел, засел писать книжечку рассказов, написал, издал в местном издательстве, и тут меня пригласили ассистентом на кафедру гидромелиорации. Год – в этой должности. Потом – война, служба в гидрометслужбе СибВО в Салехарде и в Омске, а после войны, в 1946 году, на безлюдьи, я стал заведовать той же кафедрой. Многое из этого периода вошло у меня в сюжет “Экологического романа” (“НМ”, 1993, № 12), а теперь не об этом – о том, почему, по каким природным данным я хуже ли, лучше ли, но справлялся с кафедрой, более того – эта работа пришлась мне очень по душе. Очевидно, склонность к письму сказалась и на склонности к лекционной работе, а на кафедре это много значит. В те времена я и устно, и письменно гораздо легче излагал свои мысли, чем теперь. Может быть, потому, что мысли эти были проще, что их было гораздо меньше, они не мешали мне жить, наоборот – помогали. Я принимал на кафедру своих учеников и соучеников, которые, будучи студентами, учились гораздо лучше меня, это так, но мне не составляло никакого труда по-дружески писать за них многие главы их диссертаций. И тогда, и сейчас я совершенно уверен, что крупного ученого в области техники из меня не получилось бы, однако был у меня некий уровень, в котором я чувствовал себя легко, свободно и весело. Мне легче давалась наука в целом, в ее философии, чем в деталях и конкретных решениях. Кандидатскую я написал в течение года без единого отпускного дня, и в тот день, когда защищал ее (осень 1949 года), я читал лекции. Ни руководителей, ни даже консультантов у меня не было, я их избегал, раза два обратился к профессору-гидрологу и понял: зря! Профессор сбивает меня в сторону от моей темы, которую я задумал, в сторону своей. Моя тема была: “Выбор расчетного года при проектировании оросительных систем в зоне неустойчивого увлажнения”, она нравится мне и теперь. Серьезных работ на эту тему к тому времени не было, а вот в смежных областях было накоплено много материалов, которые для решения этой задачи можно было привлечь. Я и привлек. Гидрологией я занимался в гидрометслужбе, с климатологией был знаком по А.И.Воейкову (1842-1916), я очень любил и теперь люблю этого ученого, писал о нем, о его трудах и путешествиях, география меня тоже привлекала всегда, с детства, со школы, где этот предмет вел у нас прекрасный учитель Порфирий Алексеевич Казанский (см. словарь “Русские писатели, 1800-1917”, том 2), но я как чувствовал: не надо становиться географом, мне интереснее география в деле, в каком-то конкретном приложении, а таким приложением оказалась для меня мелиорация. Ну, а в самой мелиорации меня сразу же приветил не кто-нибудь, а сам Алексей Николаевич Костяков, столп нашей мелиорации, член-корреспондент АН СССР, академик ВАСХНИЛ, автор до сих пор не превзойденных учебников (1887-1957). Читая мои рассказы, он писал мне, чтобы я не бросал мелиорацию ради литературы, но я и не собирался этого делать, я полагался на время: время решит, где мое место. А.Н. присылал мне свои труды (“Основы мелиорации”, 5-е издание) на литературную редактуру, до того как отдавать их в печать. Я даже две-три существенные поправки внес. Он их принял.
Мою диссертацию он встретил очень хорошо, позже я делал по ней доклад в Москве (получилось так, что в тот же день меня принимали и в Союз писателей), он способствовал и неимоверно быстрому утверждению ее в ВАК’е, когда это было делом трудным: все диссертации пересматривались ВАК’ом с точки зрения соответствия их “учению” Т.Д. Лысенко. Уже через год по моим предложениям проектировались системы на Дону и в Поволжье, но недолго: расчетный год проектировщики вообще перестали определять, принимали некие стандартные для данного региона гидрологические и метеорологические условия – и только. Жаль. Оценка этих условий по определенной методике – отнюдь не излишнее дело и в мелиорации, и в земледелии в целом.
Да, со временем я стал писателем, но привязанность к мелиорации сохранилась, из этой привязанности возникла и экологическая деятельность. И другое: кажется, мне удалось никогда не заниматься тем делом, которое мне не по душе, так же как и тем, чего я не знаю, в чем не чувствую чего-то своего, родного, так или иначе мне присущего. Из этого, в свою очередь, вот что проистекло: мне нужны данности, которые я могу принимать без размышлений, доверять им – и только. Не так давно я прочитал одного английского православного епископа (кажется, мы его даже печатали в “НМ”) Антония (Блума), он пишет примерно следующее: вот француз просыпается утром, он что? – разве он думает о том, что такое Франция? И кто такие французы? Нет, никогда, потому что это ему дано с детства, это для него данность, и все одним словом высказано. А русский человек? Он уже несколько веков размышляет над тем, что такое Россия, и чем дальше, тем все меньше и меньше это понимает. Тем более – кто таков есть он сам, русский человек? Ей-Богу, я всю жизнь удивлялся этому точно так же, как и владыка Антоний.
Перед моим окном береза, я думаю о ней. Но ведь от моих размышлений она не становится сосной и даже – чуть-чуть не березой?! Нет размышлений без данностей, без них не может быть решений и исследований.
Конечно, Россия с ее протяжением в пространстве, с ее историей во времени, с ее крайностями, психологическими, национальными, интеллектуальными (вплоть до появления такого понятия, как “интеллигенция”, “интеллигент”), – это очень трудная данность, которая почти не поддается долговременному восприятию, но что поделаешь – другой у меня нет, нужно использовать “почти”, больше использовать нечего. Так я и делаю: вот она, Россия, вот я в ней – русский человек, и надо об этих фактах поменьше думать, побольше делать такого, что уже проистекает из этой данности. Конечно, можно позавидовать французу, немцу, американцу или эскимосу, но и то – втихаря. Однако же по мере того, как я буду что-то делать не просто так, а исходя из этой данности, и сама-то данность будет становиться для меня все определеннее.
Вообще меня не очень-то волнует вопрос о власти, тем более – ее декларации и программы. Самый важный для меня вопрос я в декаларациях не находил, а вопрос, а проблема состоят в том, чтобы государство обеспечило своим подданным условия для такого труда, заниматься которым можно было бы с максимальной добросовестностью, чтобы производительность труда была в равной степени выгодна и трудящемуся, и государству. Вот и все. И все тут права человека, и все общественные условия, и вся тут экология, и весь гуманизм. Если между государством и трудящимся возникает капиталист – пусть ему тоже будет невыгодна ни чрезмерная эксплуатация рабочего, ни больное государство. Пусть это утопия, но разве утопии лишены принципов?
В Академгородке я жил года полтора. Несколько месяцев лежал в тамошней больнице со спазмами сосудов сердца и головного мозга. После поездки на строительство Асуанской плотины отозвался мне Египет. Врачи говорили – это две перестройки организма наложились одна на другую: Новосибирск – Асуан и Асуан – Новосибирск. Тяжелая была болезнь, и в Москве я лежал в Боткинской два раза, и в Новосибирске месяца три. Наверное, и загнулся бы: все сильнее и чаще были сердечные приступы, один за другим. Руки, начиная с пальцев, синели на глазах, боли, тошнота (сознание не терял). Девятый приступ, который я уже не думал выдержать, пришелся на воскресенье, моего лечащего врача не было, была дежурная, молодая врач, из ординатуры института Мясникова, который временно помещался этажом ниже. Пришла эта девица, покачала головой:
– Ай, ай! Приступ сильный, надо его снимать немедленно. Сейчас я принесу две таблетки, вы их проглотите, приступ будет снят, и вы уснете. Ну а завтра утром я приду и еще вас посмотрю.
Что мне было говорить по поводу такой самонадеянности? Таблетки я проглотил, и что же? Минут через пять синева с рук стала исчезать, сердце перестало болеть. Я этому не верил, жена – была рядом – не верила. Пришла эта девица снова и рассердилась:
– Почему же вы не спите? Я же вам сказала – спать!
И стал я поправляться, заново учился ходить, сначала три шага, сначала одна лестничная ступень, потом две, три… Чуть перебрал – начинай все снова. Я три раза начинал и восстановился, как будто и не было болезни. Мне сказали: болезнь такая – она вернется обязательно, не позже чем года через два, но, конечно, не столь сильная. Всякий раз придется лежать дня два-три.
Вернулась лет через десять, и сначала я действительно лежал, а потом не стал, нашел свое средство: таблетка сильного снотворного на ночь.
А лекарство-то у врача-молодицы было очень простое, успокаивающее, называется, кажется, триоксазин. Его врачи в кармашках носят, когда идут в морг на вскрытие. Волнуются же врачи: вскрытие покажет – подтвердится или не подтвердится диагноз, правильно или неправильно больного лечили. Все дело в том, что в институте Мясникова знали еще и другие свойства этого лекарства…
…Подойти бы к своему письменному столу, вцепиться в бумаги, порвать их в клочья и кончить с собственной писаниной раз и навсегда. “Навсегда” – ведь осталось очень мало, тем более – чего ради его беречь-то?
Нынче апрель 94-го. С увлечением читаю Чаадаева. Читал и раньше, но, должно быть, поверхностно, в то время как у Чаадаева нет (недостаточно) стремления к простоте.
Чаадаев о числе, и я немного о том же: числа в природе нет уже по одному тому, что в ней нет единиц измерения и нет нуля. Нуль – это гениальное изобретение человека, к тому же – антиприродное. Природа бесконечна и в наращивании, и в дроблении. Все живое воспринимает окружающий мир только в качестве – холод и тепло далеко небезразличны живым существам. Но измеряет температуру среды обитания и самого себя только человек. Он измеряет все – силу ветра, яркость солнечного света, пространство и время. Дело дошло до того, что человек принял некий день за нулевую величину (Р.Х.), от которой и ведет счет в две стороны – в прошлое и в будущее. Этот счет, кстати говоря, умаляет настоящее, которое одно только и существует для всего остального живущего мира. Число стало в основание всех материальных потребностей человека, число разделило эти потребности на материальные и духовные.
Они имеют министров, которые могут наложить вето на тот или иной проект природопользования, а мы не имеем столь же ответственных лиц ни среди министров, ни в многотысячных президентских аппаратах, включая советников президента, включая самих президентов; президентских указов по охране природы – несть числа, а что толку?
Известен факт, когда Чарльз Дарвин вернул Карлу Марксу его книгу “Капитал” с его дарственной надписью. Это, кажется, и было формальным началом разногласий между эволюционностью природы и революционностью “нового” человечества.
Нынче эти отношения в том тупике, который вот-вот закончится катастрофой. Это будет в результате побед революций над эволюциями.
Наверное, для того, чтобы сильнее чувствовать свое человеческое, каждому из нас нужно по меньшей мере два-три раза в год побывать собакой, кошкой, зайцем, слоном или ягуаром. А то – и травинкой какой-нибудь.
Будучи лишено способности перевоплощения, человечество одиноко в этом мире, и многие его беды именно от этого одиночества и проистекают.
Кое-кто из писателей пытался и все еще пытается посуществовать и поразмыслить от имени собаки или обезьяны, но, надо думать, это жалкие потуги, нечто, подобное игре в футбол годовалых младенцев.
До этого людям надо дорасти, но дорасти едва ли удастся.
Я всегда удивлялся способности американцев не думать о том, о чем думать бесполезно. Французы это тоже умеют, но по-своему.
Никто не заставляет человека быть писателем, но, став им, став членом СП, человек дня не проведет, чтобы не пожаловаться на то, что не создано условий для того, чтобы писателем быть.
Начинается поиск виновников столь несправедливого порядка вещей. (А зачем человек полез в писательство? Кто его туда звал?)
Первым виновником оказывается редактор, тем более в том случае, если он еще и редактор главный.
Уважаемый гл.Редактор С.П.Залыгин!
Откуда Вы знаете, что нам не о чем поговорить?
Мне, честное слово, ничего другого не остается, только задавать и задавать себе этот вопрос: зачем Вы главный редактор? А так же следующий вопрос: кто Вас в кресло посадил? А еще следующий: кто и когда Вас из кресла вышвырнет? Наконец, грязной метлой?
Еще раз и категорически заявляю: нам необходимо встретиться, поговорить по душам и совершенно откровенно.
С уважением С.С. Савельчиков.
Пространство – это понятно: вот я умру, меня не будет, и я перестану занимать принадлежавшее мне при жизни пространство моего тела, моих движений и передвижений.
Оно – моя собственность, на которую я к тому же обречен.
А время? Оно не принадлежит никому, потому что принадлежит всем и всему. Наверное, поэтому оно-то и провоцирует в человеке коммунистические идеи: все должно принадлежать всем.
Редактор, конечно, принял бы религию как выражение Царства Божьего на Земле (другого средства самовыразиться у Бога тоже нет, нет у Него выбора), но вот в чем дело: почему религий так много на Земле? И люди по причине религиозных противоречий кровь проливают, сколько уже пролили! И сварничают, интригуют одна с другой религии точь-в-точь так же, как обычно сварничают и интригуют люди где-нибудь в коммуналке или в очереди.
Ответа главный редактор никогда еще не находил, он был Сомневающимся. Все время и обязательно что-то мешало ему проникнуть в самые важные вещи и понятия. Может быть, потому он был Сомневающимся, что в его повседневной работе, а значит, и в жизни, было слишком много самого разного и слишком мало самого единственного?
Вся история России – это история метаний между…
Между непоколебимой, суровой и ничего не обещающей Догмой и многообещающей Неизвестностью.
В политической истории России всеми историками всегда отводилась особая роль народу. Он же, народ, приобретал роль не только носителя идей, от народа идеи исходили, а затем уже воспринимались интеллигенцией. Далее интеллигенция через систему просвещения и “хождения в народ” возвращала народу его же идеи, учила народ, каким образом ту или иную идею он должен воплотить в жизнь.
Такова схема. Схема идейного воспитания, которая захватывала умы, поглощала жизнь самых разных деятелей культуры, начиная от Толстого (а еще раньше Некрасова, Кольцова и многих других) и кончая Лениным и Сталиным.
Такая схема становилась нравственной основой деятельности русской интеллигенции, в том числе и выдающихся и г е н и а л ь н ы х ее представителей – будь это гениальные художники, гениальные прагматики или гениальные авантюристы.
Народ же сам по себе принципиально безыдеен.
Народ воплощает не идею, а нечто гораздо большее – ту самую жизнь, из которой могут являться (но могут и не являться) идеи.
Жизнь имеет множество проявлений, одним из них может стать идея, однако же никак не заменяя собою жизнь. Идея должна служить жизни, а не наоборот, как это часто представляла себе интеллигенция в отличие от народа. Она должна облагораживать жизнь, а не угнетать ее. Когда же она подчиняет себе жизнь и судьбы – это уже не столько идея, сколько заговор. Заговор партии, клана или группы – террористической, мафиозной, еще какой-то. Заговор единственного против гармонии множественности, которая свойственна природе, а вслед за ней и человеку.
Народ – это все без исключения сословия, все религии и национальности, населяющие страну, это то целое, которое призвано не столько создавать идеи, сколько умиротворять их, приводить к общему знаменателю, а знаменателем этим опять-таки является сама жизнь, которой жил, живет и будет жить народ. Умиротворению служит и религия, служит вера, а не идея, тем более – политическая.
Народ живет не идеями, а понятиями о жизни, понятиями, которые он выражает в народном же творчестве – в притчах, сказках, пословицах, в песнях, игрушках, архитектуре и в религии. И отнюдь не сам народ, а его интеллигенция подгоняет произведения народного творчества под собственные, интеллигентские идеи и идеологии, непосредственно под политику.
Народ не любит политики и долго и последовательно сопротивляется ей, если она ему навязывается, предчувствуя, что дело может кончиться плохо, очень плохо. Однако сопротивление это далеко не всегда успешно.
Народ легко воспринимает национальную и даже националистическую политику. Ничто из общественного, гражданского и государственного атрибутов не воспринимается столь же личностно, как национальная принадлежность. Отречение от своей национальности – явление крайне редкое, гораздо более редкое, чем смена религии.
И государственная, и общественная, и религиозная принадлежность может быть делом исторического выбора, исторических обстоятельств, но национальность дается природой вместе с жизнью, вместе с обычаем жизни, вместе с языком. Уйти от этого нельзя, с этим надо считаться и политикам, и политики считаются более умело, чем кто-либо другой, но в свою пользу. И выигрывают больше, чем народ. О жертвах же, которые приносят на алтарь национальных проблем и побед и народ и политики, говорить не приходится – они несравнимы. Значит, дело в том, чтобы не превращать национальное чувство в единственную идею, тем более – политическую.
Стенька Разин, революционер, политик и борец за власть, плывет по Волге караваном стругов, плывет воевать своего царя. Чем же он занят, в этом военно-политическом походе, каким видит Стеньку народ?
На переднем Стенька Разин,
Обнявшись, сидит с княжной…
Чем кончилась история с княжной – известно песне и народу, но чем кончился этот политический поход, вообще чего ради и для чего он был – об этом в песне ни слова, народ это не особенно беспокоит.
И все-то оно такое – народное творчество – аполитичное. Ему бы, народу, только матрешек малевать, петь-плясать, песни про любовь, про мужиков и баб складывать и выпивать. А еще – верить!
Да, конечно, политики о народном творчестве заботятся – музеи, выставки, ярмарки, ансамбли, – надо же показать свою причастность к народу!
Но вот что политика не прощает, так это веру.
Я в деревне “среди народа” жил довольно долго, бывал то и дело и никогда не слышал, чтобы там говорили: “Родина”, “Отчизна”. Тем более “великая, любимая”. На эти слова народных песен нет.
Там человек живет без этих слов и не ради них, а ради самого себя, зная, что сам-то он рожден для исполнения предначертанных обязанностей: пахать, сеять, водить скот, продолжать свой род, платить налоги, а если нужно, идти воевать и погибать.
Обязанность – вот и все.
Понятия веры потому и вера, что не имеют границ. Веры могут и даже призваны ограничивать человека в его желаниях и действиях, это тоже их назначение, но сами по себе эти понятия общенациональны, общеконтинентальны, проникают они и в космос. В силу своей безграничности вера необходима человеку, духовное существование которого тоже не знает и знать не может собственных границ. Тем самым компенсируется ограниченность существования материального и сдерживаются бесчисленные запросы и требования материальные. При этом вера никогда не остается чисто понятийной, в этом случае она стала бы идеей, вера еще и легендарна, а легенда всегда персонифицирована уже по одному тому, что призывает подражать не чему-то, а кому-то, следовать не за чем-то, а за кем-то, она должна быть воплощена не во что-то, а в кого-то. В силу этого вере оказались недостаточны сам Бог и сам Аллах, ей стали необходимы Христос, Магомет, Будда, и, заметим, все эти фигуры (образы?) вполне аполитичны и, как говорят политики, безыдейны в той самой мере, в которой аполитичен и безыдеен народ. В борьбе за влияние на народ политика отрицает веру, характеризуя ее как “заблуждение”, но в то же время заимствует у веры ее легендарность, ее способность персонифицироваться теперь уже в образы и фигуры не исторические и легендарные, а во вполне современные – не в Христа и Магомета, а в Робеспьера, Ленина, Сталина, Мао и Фиделя Кастро.
Иначе политика и не может – будучи сиюминутной, она должна, она обязана попирать историю, выдвигая героев вполне и даже более чем современных, подчеркивая, что если уж не каждый мог бы быть Лениным, то быть в числе двенадцати апостолов при нем не так уж и трудно. Политика не забывает при этом и себя: за ней остается право не только вождей выдвигать, но в случае особой нужды и казнить их. На этих условиях идеи и подменяют и веру, и народность, других способов достижения своих целей переустройства мира у политики нет и вряд ли могут быть. Так подменяет она историю современностью, а природную эволюционность человеческой революционностью. Существо веры – вечность, существо политики – момент. Справедливость политики заключается не в ее собственной силе, а в слабостях вечности, в зависимости вечности от момента: будучи прерванной на мгновение, вечность тоже ведь прервется навсегда. Отрицать действительность всегда проще, чем обустраивать ее. Обустройство требуется сегодня же, сейчас же, из того материала, который есть в наличии, отрицание откладывает обустройство на после, после того как будут созданы новые строительные материалы – легкие и вечные.
Нельзя отрицать роли революций в истории, но можно заметить, что чем больше истории, чем дальше история длится, тем все меньше и меньше остается в ней места революциям и революционности. И политика тоже мельчает и в свою очередь подменяется государственными переворотами, лоббизмом и мафиозностью.
Не могу сказать точно, но, кажется, я исхожу из классических (из псевдоклассических?) понятий народа и интеллигенции. Когда нынче произносится слово “народ”, никто толком не знает, что же все-таки подразумевается: все население страны, или только наименее образованная часть его, или та часть, которая все еще воплощает исторические (опять-таки народные) традиции, а тогда народ – это уже понятие и национальное.
Еще меньшей определенностью обладает такое понятие, как “интеллигенция”, которое ввел в русский словарь, пользуясь иностранным языком, интеллектуал средней руки писатель П.Д.Боборыкин в 60-е годы прошлого столетия. И надо же – сколько всякой всячины натворило это слово в последующей нашей истории! Ни в одном другом языке его нет, а в русском – вот оно. Или в силу невысокой по тому времени образованности России Боборыкин хотел подчеркнуть особую роль людей образованных, или хотелось ему чем-то отличить ученость от духовности, духовность от политических воззрений, а политические воззрения от материальных устремлений? Наверное, была все-таки в России того времени категория людей, которая искала себе название (самоназвание) и нашла-таки его, вывела из другого тоже русского слова “разночинство”, “разночинец”. Интеллигенция была не только внесословна, но, замечу, и внепотомственна, она существовала в первом поколении, вышедшем непосредственно из “народа”, чьи дети были уже не столько интеллигентами, сколько специалистами – учителями, врачами, юристами, инженерами, агрономами. Хотя в представлении тех же интеллигентов Россия их времени и была болотом, они всячески содействовали тому, чтобы в болоте разыгрывались морские бури и штормы, не сознавая противоестественности такого состояния. Эта противоестественность в первую очередь интеллигенцию же и погубила. Ну, а в самопожертвовании, да еще массовом, да еще в ХIХ-ХХ веках, когда история, когда наука и логика подтвердили самоценность жизни, не было ничего хорошего, главное – никакой перспективы. Из самопожертвования возникли крайности – сначала терроризм Нечаева и Богрова, затем Ленина и Сталина, а в наше время возник, кажется, еще никогда не бывший в мире перестроечный эгоизм. Вплоть до мафиозности. Повседневной и всеобъемлющей.
Милая, милая русская интеллигенция – какая печальная судьба! Какой печальный урок!
Да, моя работа в вузе – не совсем правильно называть ее научной работой – во многом зависела от того, что женился я на дочери профессора института, который я кончал.
Профессор Сергей Васильевич Башкиров (дочь его – Любовь Сергеевна, вот уже 54 года, как мы вместе) был интеллигентом второго поколения – сын врача и фельдшерицы в Костроме, уже в юности занимался революцией, сидел в тюрьме, учился в Германии (ему было запрещено проживание в университетских городах России), работал по сельскохозяйственным машинам в Сибири. Человек был интереснейший (может быть, и расскажу еще). К гидромелиоративному факультету, который мы с Любой кончали, он отношения не имел, но судьбу мою моя женитьба в свое время определила.
Мы кончили гидрофакультет в Омском сельскохозяйственном институте в 1939 году и оба получили назначение в омскую областную контору Мелиоводстроя, в проектно-изыскательское бюро, но уже через несколько месяцев я был призван в армию, попал в 22-й запасной стрелковый полк, готовил маршевые роты и отправлял их на фронт (финская война).
В марте 1940 года был демобилизован, на работу не пошел, засел писать книжечку рассказов, написал, издал в местном издательстве, и тут меня пригласили ассистентом на кафедру гидромелиорации. Год – в этой должности. Потом – война, служба в гидрометслужбе СибВО в Салехарде и в Омске, а после войны, в 1946 году, на безлюдьи, я стал заведовать той же кафедрой. Многое из этого периода вошло у меня в сюжет “Экологического романа” (“НМ”, 1993, № 12), а теперь не об этом – о том, почему, по каким природным данным я хуже ли, лучше ли, но справлялся с кафедрой, более того – эта работа пришлась мне очень по душе. Очевидно, склонность к письму сказалась и на склонности к лекционной работе, а на кафедре это много значит. В те времена я и устно, и письменно гораздо легче излагал свои мысли, чем теперь. Может быть, потому, что мысли эти были проще, что их было гораздо меньше, они не мешали мне жить, наоборот – помогали. Я принимал на кафедру своих учеников и соучеников, которые, будучи студентами, учились гораздо лучше меня, это так, но мне не составляло никакого труда по-дружески писать за них многие главы их диссертаций. И тогда, и сейчас я совершенно уверен, что крупного ученого в области техники из меня не получилось бы, однако был у меня некий уровень, в котором я чувствовал себя легко, свободно и весело. Мне легче давалась наука в целом, в ее философии, чем в деталях и конкретных решениях. Кандидатскую я написал в течение года без единого отпускного дня, и в тот день, когда защищал ее (осень 1949 года), я читал лекции. Ни руководителей, ни даже консультантов у меня не было, я их избегал, раза два обратился к профессору-гидрологу и понял: зря! Профессор сбивает меня в сторону от моей темы, которую я задумал, в сторону своей. Моя тема была: “Выбор расчетного года при проектировании оросительных систем в зоне неустойчивого увлажнения”, она нравится мне и теперь. Серьезных работ на эту тему к тому времени не было, а вот в смежных областях было накоплено много материалов, которые для решения этой задачи можно было привлечь. Я и привлек. Гидрологией я занимался в гидрометслужбе, с климатологией был знаком по А.И.Воейкову (1842-1916), я очень любил и теперь люблю этого ученого, писал о нем, о его трудах и путешествиях, география меня тоже привлекала всегда, с детства, со школы, где этот предмет вел у нас прекрасный учитель Порфирий Алексеевич Казанский (см. словарь “Русские писатели, 1800-1917”, том 2), но я как чувствовал: не надо становиться географом, мне интереснее география в деле, в каком-то конкретном приложении, а таким приложением оказалась для меня мелиорация. Ну, а в самой мелиорации меня сразу же приветил не кто-нибудь, а сам Алексей Николаевич Костяков, столп нашей мелиорации, член-корреспондент АН СССР, академик ВАСХНИЛ, автор до сих пор не превзойденных учебников (1887-1957). Читая мои рассказы, он писал мне, чтобы я не бросал мелиорацию ради литературы, но я и не собирался этого делать, я полагался на время: время решит, где мое место. А.Н. присылал мне свои труды (“Основы мелиорации”, 5-е издание) на литературную редактуру, до того как отдавать их в печать. Я даже две-три существенные поправки внес. Он их принял.
Мою диссертацию он встретил очень хорошо, позже я делал по ней доклад в Москве (получилось так, что в тот же день меня принимали и в Союз писателей), он способствовал и неимоверно быстрому утверждению ее в ВАК’е, когда это было делом трудным: все диссертации пересматривались ВАК’ом с точки зрения соответствия их “учению” Т.Д. Лысенко. Уже через год по моим предложениям проектировались системы на Дону и в Поволжье, но недолго: расчетный год проектировщики вообще перестали определять, принимали некие стандартные для данного региона гидрологические и метеорологические условия – и только. Жаль. Оценка этих условий по определенной методике – отнюдь не излишнее дело и в мелиорации, и в земледелии в целом.
Да, со временем я стал писателем, но привязанность к мелиорации сохранилась, из этой привязанности возникла и экологическая деятельность. И другое: кажется, мне удалось никогда не заниматься тем делом, которое мне не по душе, так же как и тем, чего я не знаю, в чем не чувствую чего-то своего, родного, так или иначе мне присущего. Из этого, в свою очередь, вот что проистекло: мне нужны данности, которые я могу принимать без размышлений, доверять им – и только. Не так давно я прочитал одного английского православного епископа (кажется, мы его даже печатали в “НМ”) Антония (Блума), он пишет примерно следующее: вот француз просыпается утром, он что? – разве он думает о том, что такое Франция? И кто такие французы? Нет, никогда, потому что это ему дано с детства, это для него данность, и все одним словом высказано. А русский человек? Он уже несколько веков размышляет над тем, что такое Россия, и чем дальше, тем все меньше и меньше это понимает. Тем более – кто таков есть он сам, русский человек? Ей-Богу, я всю жизнь удивлялся этому точно так же, как и владыка Антоний.
Перед моим окном береза, я думаю о ней. Но ведь от моих размышлений она не становится сосной и даже – чуть-чуть не березой?! Нет размышлений без данностей, без них не может быть решений и исследований.
Конечно, Россия с ее протяжением в пространстве, с ее историей во времени, с ее крайностями, психологическими, национальными, интеллектуальными (вплоть до появления такого понятия, как “интеллигенция”, “интеллигент”), – это очень трудная данность, которая почти не поддается долговременному восприятию, но что поделаешь – другой у меня нет, нужно использовать “почти”, больше использовать нечего. Так я и делаю: вот она, Россия, вот я в ней – русский человек, и надо об этих фактах поменьше думать, побольше делать такого, что уже проистекает из этой данности. Конечно, можно позавидовать французу, немцу, американцу или эскимосу, но и то – втихаря. Однако же по мере того, как я буду что-то делать не просто так, а исходя из этой данности, и сама-то данность будет становиться для меня все определеннее.
Вообще меня не очень-то волнует вопрос о власти, тем более – ее декларации и программы. Самый важный для меня вопрос я в декаларациях не находил, а вопрос, а проблема состоят в том, чтобы государство обеспечило своим подданным условия для такого труда, заниматься которым можно было бы с максимальной добросовестностью, чтобы производительность труда была в равной степени выгодна и трудящемуся, и государству. Вот и все. И все тут права человека, и все общественные условия, и вся тут экология, и весь гуманизм. Если между государством и трудящимся возникает капиталист – пусть ему тоже будет невыгодна ни чрезмерная эксплуатация рабочего, ни больное государство. Пусть это утопия, но разве утопии лишены принципов?
В Академгородке я жил года полтора. Несколько месяцев лежал в тамошней больнице со спазмами сосудов сердца и головного мозга. После поездки на строительство Асуанской плотины отозвался мне Египет. Врачи говорили – это две перестройки организма наложились одна на другую: Новосибирск – Асуан и Асуан – Новосибирск. Тяжелая была болезнь, и в Москве я лежал в Боткинской два раза, и в Новосибирске месяца три. Наверное, и загнулся бы: все сильнее и чаще были сердечные приступы, один за другим. Руки, начиная с пальцев, синели на глазах, боли, тошнота (сознание не терял). Девятый приступ, который я уже не думал выдержать, пришелся на воскресенье, моего лечащего врача не было, была дежурная, молодая врач, из ординатуры института Мясникова, который временно помещался этажом ниже. Пришла эта девица, покачала головой:
– Ай, ай! Приступ сильный, надо его снимать немедленно. Сейчас я принесу две таблетки, вы их проглотите, приступ будет снят, и вы уснете. Ну а завтра утром я приду и еще вас посмотрю.
Что мне было говорить по поводу такой самонадеянности? Таблетки я проглотил, и что же? Минут через пять синева с рук стала исчезать, сердце перестало болеть. Я этому не верил, жена – была рядом – не верила. Пришла эта девица снова и рассердилась:
– Почему же вы не спите? Я же вам сказала – спать!
И стал я поправляться, заново учился ходить, сначала три шага, сначала одна лестничная ступень, потом две, три… Чуть перебрал – начинай все снова. Я три раза начинал и восстановился, как будто и не было болезни. Мне сказали: болезнь такая – она вернется обязательно, не позже чем года через два, но, конечно, не столь сильная. Всякий раз придется лежать дня два-три.
Вернулась лет через десять, и сначала я действительно лежал, а потом не стал, нашел свое средство: таблетка сильного снотворного на ночь.
А лекарство-то у врача-молодицы было очень простое, успокаивающее, называется, кажется, триоксазин. Его врачи в кармашках носят, когда идут в морг на вскрытие. Волнуются же врачи: вскрытие покажет – подтвердится или не подтвердится диагноз, правильно или неправильно больного лечили. Все дело в том, что в институте Мясникова знали еще и другие свойства этого лекарства…
…Подойти бы к своему письменному столу, вцепиться в бумаги, порвать их в клочья и кончить с собственной писаниной раз и навсегда. “Навсегда” – ведь осталось очень мало, тем более – чего ради его беречь-то?
Нынче апрель 94-го. С увлечением читаю Чаадаева. Читал и раньше, но, должно быть, поверхностно, в то время как у Чаадаева нет (недостаточно) стремления к простоте.
Чаадаев о числе, и я немного о том же: числа в природе нет уже по одному тому, что в ней нет единиц измерения и нет нуля. Нуль – это гениальное изобретение человека, к тому же – антиприродное. Природа бесконечна и в наращивании, и в дроблении. Все живое воспринимает окружающий мир только в качестве – холод и тепло далеко небезразличны живым существам. Но измеряет температуру среды обитания и самого себя только человек. Он измеряет все – силу ветра, яркость солнечного света, пространство и время. Дело дошло до того, что человек принял некий день за нулевую величину (Р.Х.), от которой и ведет счет в две стороны – в прошлое и в будущее. Этот счет, кстати говоря, умаляет настоящее, которое одно только и существует для всего остального живущего мира. Число стало в основание всех материальных потребностей человека, число разделило эти потребности на материальные и духовные.