Сергей Залыгин
 
Заметки, не нуждающиеся в сюжете

   К 90-летию со дня рождения.
   Предисловие Анатолия Наймана. Публикация Марии Мушинской
 
   В декабре 1998 года Сергей Павлович Залыгин, с которым мы были едва знакомы, подарил мне свой шеститомник. Прислал с внучкой, подругой моей дочери. До этого мы несколько раз разговаривали по телефону, раз или два очно, очень коротко, по делу, и еще он написал мне письмо, редакторское – когда в “Новом мире” шли мои “Рассказы о Анне Ахматовой”. Не согласный почти со всеми его замечаниями и предложениями, я обратил внимание на непосредственность, с какой они были сделаны, и отсутствие оглядки на общепринятые мерки. Например, моей иронии по поводу того, что Хрущев разругал литературу и искусство, “которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору”, он разделить не пожелал и возразил: “Но русский лес действительно очень красив зимой”.
   Его книги, как я мог предположить, и не читая, но имея представление об авторе, оказались то, что называется, не моей библиотеки. Не моего круга чтения. Другой вкус, другие интересы, воспитание, опыт, прошлое, биография. Пастернак однажды обронил, что, чтобы понимать как следует поэзию Элиота, надо, вероятно, знать маршруты лондонских трамваев. Чтобы погрузиться в мир Залыгина, от меня требовалось знание быта и обычаев Сибири, русской деревни, послереволюционного времени, практики социализма. Это увлекало меня немногим больше, чем лондонские трамваи. А он был сосредоточен только на этом, замкнут исключительно на России – как если бы остального мира или вовсе не было, или он имел смысл лишь в качестве приложения к нашей жизни. Для меня, с отрочества приученного видеть русское частью мирового, это была самая чуждая, неприемлемая позиция.
   Первые книги Белова, позже Распутина, наводили на мысль, что решетниковско-слепцовская трогательная нота – константа русской прозы. И что другая константа – немедленно прививающиеся к ним идеология и идеологи, которые преобразуют их творчество в, как писал Павел Анненков о Сенковском, Грече и Булгарине, “олицетворение затаенного презрения к делу образования на Руси, образец хитрой, расчетливой, но ограниченной практической мудрости, и наконец, – ловко устроенный план надувательства благонамеренностью и патриотизмом тех лиц, которых нельзя надуть другим путем”. Залыгин, как я мог составить себе мнение о нем по доносившемуся со стороны или вычитанному из случайной статьи, тяготел к “почвенникам”. Это было нечто иное, нежели “деревенщики” – между которыми с одной стороны и совсем уже казенным официозом с другой проходил тогда главный идеологический фронт. “Западников” они объявляли просто гадами и в серьезный расчет не брали. Эстетического фронта не было вообще.
   Надпись, сделанная на первом томе, выражала обыкновенную расположенность: такому-то “с пожеланиями всего, всего доброго!”. Единственным, что отличало ее от сотен подобных, был почерк. Шариковая ручка дрожала в пальцах восьмидесятипятилетнего человека, каждая буква казалась вычерченной крохотными изящными зигзагами, обведенной по контуру меленькой “елочкой”. Я сунулся было в один роман, в другой, да, видимо, слишком уж длинный путь надо было совершить сознанию оттуда, где оно чувствовало себя свободно, где привычно обитало, от, положим, Онетти и Иегошуа, – дорога утомила его, чтение захлебнулось. Но этой весной я привез с собой в деревню, где живу летом, десяток книг, стал перебирать, с какой начать, даже открыл одну – Жаботинского “Пятеро”, – прочел несколько страниц. Вдруг захлопнул, достал с полки Залыгина и стал читать “На Иртыше”. Правду сказать, давно собирался, почти сорок лет: люди, с чьим мнением считаюсь, говорили как о вещи стоющей и настоящей.
   “Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял – столь с его и возьми. А выше моёго же пупка прыгать меня не заставляй – я и вовсе не в ту сторону упрыгну”. Я читал “мужик” – в смысле: нормальный человек. Божий. Человеческий. За ним стояло и современное городское его значение, куда более теплое, чем советское “товарищ”, которое оно заменило. Антигосподин. Крестьянские “сколь” и “столь” сами собой заслонялись привычными “сколько” и “столько” – тем же манером, как книжные устарелые. “Стращают: “Вот какой ты мужик, неправильный, а правильный вот какой должон быть”. Ладно, сказали свое. Сказали – и уйдите бога ради с глаз, уйдите, дайте срок”. Со мной творилось то же, что с героем, вызванным на допрос к следователю: “Оказалось вдруг – об жизни, об том, что и как в этой жизни бывало, они очень просто могли разговаривать. Даже интересно было вспомнить и вспомянутое объяснить”.
   Больше семидесяти лет отделяло день чтения от описываемых событий, с юности воспринятых мною как живая трагедия. Ее конкретные причины, механизмы и методы за это время сошли с переднего плана и сделались видны, как затонувшая на мелководье лодка: ясно, но вне текущего действия. Трагедия не исчезла, не ослабла, просто сдвинулась в область, отведенную для трагедий. Я читал “На Иртыше”, как Софокла, как Эсхила. Сибирь была не менее – и не более – отдаленной, чем Эллада, коллективизация – чем Троянская война, моя скорбь по ссылаемому крестьянину Степану Чаузову – чем по изгоняемому царю Эдипу и предательски убиваемому Агамемнону. Как действительно стоющая вещь, повесть освободилась от пут 1960-х годов, включивших ее в свои публицистические, партийные, цензурные разборки и заморочки. Я закрыл книгу, и мне трудно было вернуться к одесской наблюдательности и философии “Пятерых”, сводящейся к тому, как все на свете влияет на биржевую цену хлеба.
   И еще на одном сопоставлении поймал я се6я, читая. То, что так проницательно исследовали французские постструктуралисты, в особенности то, что можно назвать практиками подмены истины принуждением, решено в “На Иртыше” художественными средствами. И преимущество сделанного Залыгиным заключается в том, что там, где французы ради доведения своих доказательств до математической чистоты исключают из рассмотрения человечность и оперируют фактами, которым все равно, с кем иметь дело: с лягушками или людьми – его герои предстают в интеллектуальной, эмоциональной, энергетической и волевой полноте личности. А что предпочтения читательского круга, размышляющего на эти темы, развернуты сейчас в сторону элегантных концепций Фуко и К°, то здесь можно видеть скорее косвенное свидетельство подлинности залыгинского подхода – неудобного для превращения в афористичные формулировки и не приводимого к эффектным формулам. Конями, на которых пашут, не сыграешь в шахматы.
   Вот и все, что мне хотелось сказать об авторе публикуемых здесь автобиографических заметок. Вынужденно пришлось писать о себе – понятно, не из собственных выгод и интересов, я тут как пример тех, на чьем фоне его фигура выделяется контрастней. Мы принадлежим к определенным типам людей, подчеркиваем эту нашу принадлежность или, наоборот, боремся с ней. Некоторые стремятся быть ни на кого не похожими – то есть прежде всего на себя. Залыгин был, какой был, никем другим не притворялся, не подавал себя ни крупнее, ни мельче, ни ярче, ни незаметнее. Ему доверяли – сотрудники, писатели, избиратели, генеральные секретари. Он поддерживал линию партии, подписывал, какие нужно, письма в газете “Правда”. И, не будучи защищен ни мировой диссидентской, ни официальной советской известностью, мог и в одиночку пойти против всесильных терминаторов союзного и республиканского ранга, против их мафии и немеряных денег, против превращения ими страны в гниющее Рыбинское водохранилище, против силы, которая и не таких смалывала без следа. Какая-то другая сторона ломоносовской натуры.
   …Дарственная надпись на собрании сочинений, когда я посмотрел на нее сегодняшним зрением, выглядела неизмеримо длиннее слов, которые ее составляли. Узор, тщательно прорисовавший букву за буквой, заставлял глаза двигаться по вьющимся изгибам, не отрываясь, не перескакивая через несколько зубчиков ради того, чтобы скорее прочесть. Не знак изображенного буквой звука был целью, а сам звук. Он реверберировал, держался в воздухе дольше, много, много дольше времени, требующегося для его простого произнесения, дрожал, как рука, выводившая: ввввв-ссссс-еееее-ггггг-ооооо ввввв-ссссс-еееее-ггггг-ооооо ддддд-ооооо-ббббб-ррррр-ооооо-ггггг-ооооо!!!!! Незамирающее эхо прощанья.
 
   Анатолий НАЙМАН
 
   Почему, зачем я пишу это? Сегодня? Может быть, потому, что не складываются сюжеты, сюжет для писателя – это еще и отказ от собственной жизни, отдаление от нее, а нынче жизнь вцепилась в каждого из нас даже и не сама по себе, а одним только выживанием. Жизнь-выживание беспощадна ко всему, кроме себя самой, тем более – ко всем сюжетам, которые не оно, не выживание. Как редактор, как автор я чувствую это, нынешняя литература, произведения, которые несут мне в “Новый мир”, – это литература выживания, блудная, порнографическая, маньячная, искалеченная выживанием и калечащая жизнь.
   Заметки, не нуждающиеся в сюжете, – это выход из создавшегося для меня положения: действительность лишает меня способности к сюжетосложению. И ладно, обойдусь записками.
   И я начал. 3.УШ.92 в комнате № 521 санатория “Загорские дали”. Как-никак, а много воды утекло за мои-то почти полные восемьдесят лет, как-никак, а течение воды в речном русле всегда было для меня любимым и самым близким движением природы, и, должно быть, я не ошибся, если к концу ноября у меня было написано уже около двухсот страниц.
   И тут случилось так: ко мне пришел сюжет (его подобие?) романа, хотя и не целиком, но все-таки в значительной мере автобиографического. Я принялся за него в палате глазной больницы Федорова (Федоров оперировал меня 25.ХI), там были прекрасные условия для работы (палата 505), я провел в ней пять дней, и, когда вышел, было, наверное, уже страниц пятьдесят-шестьдесят.
   В июле 1993 года я снова пребывал в “Далях”, в той же 521-й, “Экологический роман” к этому времени был закончен, перепечатывался на машинке (Ирина Алексеевна Бадина, спасибо ей, перепечатывала его уже в четвертый раз). 16.УП я дописал еще страниц десять-двенадцать (вернувшись в Москву, в тот же день отдал их Ирочке*), а 17-го меня уже обуяла все та же графоманская тоска и снова “записки”, которые на всякий случай я взял с собой.
   * И.Б. Роднянской.
   Как это всегда со мной случается, значительную часть “записок” я растерял, это ужасно злит, но тут я даже и не злюсь: не надо торопиться, что успею, то успею. К тому же при жизни я вряд ли буду предлагать “записки” к публикации. Не очень-то меня интересует: а будут ли они напечатаны когда-нибудь? Нет, все-таки я злюсь!
   521-я, круглый стол, никак не приспособленный для письменной работы, и прекрасный вид из окна – дали же! Загорские!
   Странно, но Сергиев Посад был когда-то переименован (теперь восстановлено прежнее название) вовсе не ввиду этих изумительных пейзажей (ледниковый период, морены), но по имени революционера Загорского. Нелепость, а ведь как удачно получилось в соответствии с географией, с ландшафтом!
   Конечно, я за возвращение имени Сергия Радонежского, но и бессмыслицы тоже бывают удачны, попадают в точку!
   Каждую среду езжу (с экскурсией) в Троице-Сергиеву Лавру. Она подавляет, я не верю, что у нас когда-то была столь творческая история, но она была, была и была! Прочь неверие!
   Записки не хронологичны. Пишу то, что пишется, что присутствует в глубине памяти и требует своего выхода вовне.
   В конце концов, если они все-таки будут когда-нибудь закончены, их можно будет и расположить в какой-то последовательности, а нынче – свобода так свобода, желание так желание.
   Еще до прихода моего в “Новый мир” (официальное предложение сделал мне Г.М.Марков летом 1986 года) новый Генсек М.С.Горбачев многократно приглашал нас, писателей, на Старую площадь, сначала в кабинет (как я понял – кабинет секретариата, а потом в зал расширенных заседаний того же секретариата ЦК КПСС*).
   * Кабинет Политбюро мне показывали в Кремле. Стол круглый.
   Горбачев много говорил (но давал поговорить и нам). И ведь радостно в ту пору было сознавать: вот оно – новое время!
   Чувство ближайших перемен сильнее, чем их смысл.
   Прошли годы, теперь я думаю, что все, что говорилось тогда, было банально, во-первых, и безо всякого (без малейшего) предвидения того, что будет несколько лет спустя, но это сейчас разумеется, а тогда не разумелось.
   Мне был очень интересен и сам М.С., и кажется, что в какой-то мере – я ему тоже. У меня было предчувствие, что он хочет поручить мне какое-то дело, и хотя мой возраст (71-72) более чем солидный, силенки еще были, и я искренне хотел участвовать в перестройке.
   Мне не раз предлагали в прошлом всяческие посты: декана и зам.директора сельскохозяйственного института в Омске (где я заведовал кафедрой в 1946-1955 годах, а работал ассистентом с 1940 года, с перерывом), председателем отделения СП в Новосибирске, в Ростове (туда уехал бывший секретарь Омского обкома Киселев и приглашал меня), секретарем Московского отделения СП (Гришин), было предложение (отдаленное) и на пост Маркова, но меня ничто не прельщало, я, как мог, так и писал, и я оставил работу в вузе и в Сибирском отделении АН СССР не ради административной карьеры, а ради вот этой свободы делать то, что хочется делать.
   Я никогда не был членом партии и толком не знал, как строятся те отношения, которые на любом из этих постов неизбежно должны возникнуть. Это при том, что чувства презрения или противостояния партии у меня в те годы не было, я не хотел заниматься делом, которое не по мне, вот и все.
   В моей биографии очень большое значение имел переезд из Новосибирска в Москву. Решающую роль в этом деле играл Г.М.Марков. Он пригласил меня в свой кабинет, похлопал по стенке сейфа и сказал:
   – Вот тут, мужик, у меня лежат документы, из которых следует, что возвращаться в Новосибирск тебе нельзя!
   После публикации в “НМ” повести “На Иртыше” я и сам догадывался – нельзя! Я уже знал, что об этой повести очень резко отзывались М.А.Шолохов, М.А.Суслов, а в Новосибирске это отозвалось гораздо сильнее, чем в Москве.
   – А как же с квартирой? – спросил я у Маркова.
   – С квартирой? Так: года три-три с половиной поживешь в Доме творчества в Переделкино, а потом я пойду в ЦК и скажу: человек три года без квартиры! Надо помочь!
   – В Новосибирске моя семья, хотя бы временно я смогу туда наезжать?
   – Временно – сможешь!
   У Маркова было очень развито чувство землячества и взаимоподдержки, и я ему благодарен. Неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы не его предупреждение. Но затем последовал наш разрыв: он хотел, чтобы я писал хвалебные статьи о его творчестве, я этого не мог. Он рассматривал мой отказ чуть ли не как предательство: я-то для тебя, земляк, делал, а ты для меня?
   Так или иначе, но все равно получилось именно так, как сказал Г.М.: три с половиной года я маялся в Доме творчества в Переделкине (и в других домах тоже), а затем получил ордер (с красной полосой) на четырехкомнатную квартиру в хорошем районе, окнами в Нескучный сад. И работу мне Марков подыскал подходящую: вести семинар прозаиков в Литинституте (1968-1973 годы. Где-то в те же годы я был избран общественным секретарем Союза писателей РСФСР, вел Совет прозы. И там, и тут работать мне было интересно, удавалось и писать (роман “Соленая падь”, фантастическая повесть “Оська – смешной мальчик”, эссе “Мой поэт” (о Чехове), довольно много рассказов и литературно-критических статей).
   Это положение меня вполне устраивало.
   Я не был в диссидентах и плохо знал о них, не был активистом, но у меня было свое дело: борьба против проекта строительства Нижне-Обской ГЭС. Эта ГЭС затопила бы 132 тыс.кв.км (месторождения тюменских газа и нефти), и в 1962-1963 годах мне удалось этот проект остановить (об этом ниже, а может быть, и совсем не надо: достаточно сказано в “Экологическом романе” – далее я обозначаю его как “ЭР”, первоначальное название “Заколдованный створ”).
   Вернусь к году 1986-му.
   Предстоял Всесоюзный съезд СП СССР. Я узнаю2, многие об этом говорили, что моя кандидатура будет выдвинута на пост Маркова. Так хотели делегации Украины, Белоруссии и др. Но марковские функции мне были совершенно непонятны.
   Я не мог себя представить в кабинете “первого”, со всем огромным аппаратом этого учреждения, с пленумами и съездами, с делегациями, которые надо принимать и возглавлять, с посещениями ЦК КПСС. Удручающий формализм. А беседы с начальством? Такие амбиции, что на все это пойти можно, будучи разве что Гашеком, чтобы изучить материал для будущего гашековского же романа.
   К сожалению, я не Гашек. Значит, все это было бы для меня чудовищной бессмысленностью даже и в новые времена, даже при эйфории начальных лет перестройки.
   Отказываться? Но ведь формально-официально никто мне и не предлагал высокого поста, откуда я это взял?
   А слышал от украинской делегации СП: утром до открытия съезда подошел Борис Олейник.
   – Украиньские письменники ставят на тебя! Все до одного! И другие делегации – то же самое.
   После первого же заседания съезда я все-таки решил идти к Маркову; если потребуется, то и к Горбачеву, объясниться, а пока что слушал отчетный доклад Маркова.
   Он говорил с час, должно быть, и тут зашатался, лишился дара речи, его увели с трибуны под руки.
   Худо мужику! Спазмы. А то инфаркт!
   Ну я-то Гошу знал и понял, что дальше будет. Будет: больница, выборы без его участия, значит, никто не станет критиковать его отчет, никто не решится его, подынфарктного, переизбрать.
   Я смотрел не на Гошу, говорю же – знал я его, знал; меня Горбачев интересовал, его физиономия, тем более мы близко сидели (в президиуме), все видать до капельки.
   А капельки на лице М.С. появились, и выражение озадаченности тоже: “Бестия – всех обошел!”. Наверное, он подумал так не без одобрения: поучительно же для практики партработника.
   Доклад дочитывал В.В.Карпов, и опять то, что нужно: Г.М.Марков будет избран председателем как бы почетным, В.В.Карпов – рабочим. Дочитывая марковский доклад, Карпов уже вступал в должность “рабочего”.
   Ну как все продумано, а? Недаром же съезд не чей-нибудь, а инженеров человеческих душ.
   В тот же день Е.К. Лигачев – давний друг и земляк Г.М. Маркова – побывал у дружка-земляка в больнице и доложил съезду: положение больного не очень тяжелое, но очень беспокоится семья (жена и две дочери – все члены СП).
   Несколько лет спустя я узнал (“ЛГ” опубликовала), как было дело.
   На Политбюро вопрос: кому быть председателем СП? Возгласы:
   – Залыгин!
   Горбачев, именно он, против:
   – Мягкий очень. Не подойдет. Оставим Маркова почетным председателем, Карпова сделаем рабочим. Залыгину (кажется так, в “ЛГ” не читал) дадим “Новый мир”.
   Если так и было решено Политбюро, тогда зачем же Маркову было разыгрывать предынфарктное состояние? Удивлять Горбачева? Просто: Марков-то знал о настроениях “в массах”, а Горбачев о них не знал.
   Спектакль так спектакль!
   Но я и до сих пор с уважением отношусь к Маркову – умен так умен! В случае со мной – не мстителен (немного), а ведь мог бы! К тому же он и вправду хорошо знал: никакой я не председатель, не руководитель! И как же он был светел лицом, как уверенно-благодушен, когда представлял меня как главреда коллективу редакции “Нового мира”!
   Изобразить бы все это беллетристически, но не по плечу!
   О Лигачеве я мог бы порассказать – человек очень честный и очень глупый, такие в партаппарате обязательно должны быть во всех инстанциях.
   Я знал его: он был секретарем Советского РК КПСС г. Новосибирска, созданного специально для Академгородка, мы с ним были в комиссии по выбору стройплощадки под этот городок (председатель – академик М.А. Лаврентьев), потом – секретарем Новосибирского обкома КПСС по пропаганде – опять общались (Е.К. очень старательно общался с писателями). Позже Е.К. уехал в Москву, потом Первым в Томск, оттуда звонил мне в Новосибирск: помогите создать в Томске писательскую организацию – квартиру дадим. (Я посоветовал пригласить двух братьев из Хабаровска, они там хватили горя в склоках.)
   Ну а Гоша-то, право, каков! Из сибирской таежной глухомани паренек в бахилах – куда двинулся?! Романы один за другим, совершенно никуда негодный роман “Сибирь” (первый, “Строговы”, был лучше), дважды Герой Соцтруда, лауреат всех премий, в академики замахивался – не вышло, очень был расстроен: “Происки!”.
   Умница. В Европе дальше пошел бы: память необыкновенная, трудоспособность, людей чует изнутри, карьерист. Да ведь и пережил немало.
   Гошин рассказ.
   “Когда в 37-м стали сажать, я работал редактором молодежки в Новосибирске. Успел, вовремя убежал в тайгу, в деревню. Агния (жена, вернейшая подруга) учительствовала, а я дома сидел, не высовывался, не дай Бог высунуться. Перебивались с хлеба на воду. Вдруг по радио и по другим источникам: всем, кто был репрессирован, исключен из партии, отошел от нее, явиться в крайком, в Новосибирск, с партдокументами, все будут восстановлены, всем будет компенсировано! Я и поверил. Сдуру, конечно, молод еще был, поверил. Добрался до Новосибирска, навел справки: прием в крайкоме с четырех, кажется, часов. Подался. Иду. Сердце от радости трепещет, в руках держу партбилет.
   Места до боли знакомые, хаживал тут тысячи раз, темно уже, но и в темноте все узнаю. Вдруг – что такое? – человек бежит мне навстречу, за этим же человеком еще кто-то, двое. Человек – голос показался знакомый, акцент вроде латышский, но кто, не узнал, – кричит мне:
   – Там – хватают!
   Вот тут до меня дошло, что и как, и я рванул в обратную сторону. И что ты думаешь: за мной тоже двое, а того латыша, похоже, догнали. Ну тут уж я рванул так рванул, не припомню, чтобы и еще когда-то так же! Места, говорю, знакомые, я через двор и вниз, под откос, в выемку железной дороги. Ну тут, на бровке откоса, догнал-таки меня один, полушубок был на мне крестьянский, он – р-раз! – и в воротник вцепился, а я -р-раз! – из полушубка выскочил, налегке еще прибавил, под откос скатился. А морозец этак градусов тридцать. Вокзал близко, отдышаться, погреться можно, но я побоялся – там наверняка за нашим братом охотятся. Сам охотник – и белковал, и медвежатничал, знаю. И за Каменку к знакомым подался, едва живой дошел. Знакомые ни о чем не спрашивают, поняли. Переночевал, одежку какую-то мне дали, я, минуя железную дорогу, снова в тайгу подался. К Агнии. Год ли, что ли, прошел, тогда только и вышел из тайги. Вот ты беспартийный, ты не знаешь, сколько наша партия пережила, а я знаю – на себе испытал”.
   Семнадцать лет при А.Т. Твардовском я был его автором (четыре года – при Симонове). После ухода А.Т. (ушел? ушли?) я дал себе зарок – больше не печататься в “Новом мире”. Мы советовались с Юрием Трифоновым: он будет и дальше печататься, я – нет, я гораздо больше был связан с А.Т. и в литературе-то оказался благодаря ему.
   Надо бы написать об этом подробнее, не хочется повторяться: писал уже. В каком-то сборнике, посвященном памяти Твардовского, кажется, 12 эпизодов из встреч и бесед с ним.
   Карпов – он долго был сначала заместителем, а потом главным редактором “НМ” – многократно приглашал меня к сотрудничеству, я не шел. В то время “Наш современник” был, пожалуй, самым любопытным по прозе, я пошел туда, но в 1986 году, будто предвидя ближайшие события, отдал рассказ “Женщина и НТР” в “Новый мир”. Тем более что это рассказ интеллигентский, “Наш современник” уже тогда такие не жаловал.
   Я так жалею, так жалею, что слишком мало общался с Юрием, все откладывал на потом, Юрия (и Шукшина) очень не хватало, не хватает все эти годы – “перестроечные”.
   Шел я на “Новый мир” годика на два-три – никак не больше. Самому годиков-то уже 72! Вот-вот и 73! Сколько же можно еще тянуть? Чувствовал за собою и еще одно обстоятельство: я – первый беспартийный главный! Сами (т.е. ЦК) назначили – значит, сами и должны будут считаться с тем главным, который не подчинен партдисциплине (и партиерархии).
   И действительно: “НМ”, по крайней мере до тех пор, пока всеобщий финансовый крах и развал не охватили и его (а в финансах и предпринимательстве я ничего или ничтожно мало понимаю), был моим делом. Интересно было делом заниматься, интересно было узнавать, ни одна из перипетий, с ним связанных, меня не угнетала, а только занимала, увлекала даже. И так шло долго – до середины 1992 года примерно.
   Ну а потом… Не знаю, дойду ли я до этого “потом”. Уж очень оно муторное…
   Все тот же вопрос о “записках”.
   Почему “записки”, а не дневник?
   Не знаю, почему я не умею вести дневников, – они мне претят, да и только. Но незнание, неумение тоже можно объяснить, попытаться это сделать. Попытаюсь.
   Для меня (а может быть, и вообще?) существует только то, что я помню. Жизнь так и делится на две части – запомнившуюся и забытую.
   Забытая тоже была, действовала на меня – на мой психологический склад, на то, как складывался мой способ мышления, на здоровье, на мои привычки, на судьбу – все это так, однако то, что не сохранилось в памяти, не существует для меня. Оно выпало не из всей жизни, но из жизни памяти, оно – тоже я, но бессознательное, а всякое размышление о себе и о событиях требует памятного сознания. Без памяти нет факта.
   Я очень хорошо знал Корнея Чуковского. Позже читал (печатал в “НМ”) его дневники. Подробностей – тьма, дневник ведь. Но у Чуковского была и изумительная память. Он обладал механизмом, который двигал им при написании дневников, дневники развивали его память, память требовала дневников, он без дневников задохнулся бы от собственной памяти.