Читательская почта была двух цветов – белого и черного, но резонанс все-таки оказался значительно меньше ожидаемого: жизнь опережала литературу своими ежедневными, ежечасными открытиями, журнал не мог угнаться за газетами.
За “Кладбищем” последовал “Стройбат” – пожалуй, еще более суровая, жестокая вещь.
И если по “Кладбищу” мы имели дела с Главлитом, трудные, но не так чтобы очень, то тут возникла военная цензура.
В моем кабинете стали появляться полковники и генералы, в том числе и очень высокие, вести со мной беседы.
Для кого-то это будет неожиданностью, но я без колебаний скажу: это были самые вежливые, самые тактичные и выдержанные люди из тех, с кем мне приходилось сталкиваться по цензурным делам. Не сравнить с цековским В.А. Медведевым.
Чаще срывался я, чем они, генералы, они вообще не срывались. Если не считать телефонных, то на очных переговорах дело пришлось иметь прежде всего с генерал-лейтенантом Стефановским, зам.начальника Политуправления Советской Армии. Во всяком случае, он запомнился мне больше других.
Мне даже неудобно говорить об этом, но отнюдь не я перед ним, а он передо мной выступал в роли просителя: я не могу вам приказать, но прошу понять…
А понимать было чего: мы, редакция, наносили по армии удар огромной силы. Наши беседы невольно переходили на рассуждения о дедовщине, о чрезмерной секретности, о перерождении армии, о ее невероятных размерах и расходах, и все это – в связи с повестью “Стройбат”.
Стефановский говорил:
– Все так. Ну давайте все это в одночасье разрушим и останемся без армии!
Я:
– А что это за армия, которая боится какой-то повестушки?
Стефановский:
– Ну если бы мы уж так боялись, мы могли бы запретить публикацию повести – и все тут.
– И получить всемирный скандал?
– Пережили бы… Не такое переживали.
– Через полгода пресса все равно прорвется в ваши крепости, а дело с запретом повести “Стройбат” значительно ухудшит ваше положение.
Примерно в таком вот духе мы объяснялись: я объяснял, что лучше, а что хуже для него, для армии, он – что лучше, что хуже для меня, для журнала и прессы: не дай Бог журнал исполнит какую-то неблагородную роль!
Так мы и расставались всякий раз.
Я:
– Будем печатать.
Стефановский:
– Еще раз прошу – взвесить все “за” и “против”. Не ошибитесь!
И вот еще что: в армии-то у них тоже был раскол. Уходил Стефановский, и раздавались звонки (от полковников военной прессы):
– Ну как? Когда же вы будете публиковать “Стройбат”? Ждем не дождемся!
И еще плюс ко всему: во все эти дела без конца встревал Каледин. Он ходил по военному начальству, звонил, писал, требовал, а главное – скандалил.
Самым невероятным, на мой взгляд, его поступком был такой.
Зайдя ко мне, он увидел на столе мое письмо начальнику Политуправления. Он его списал и послал адресату за своей подписью.
Адресат, получив одно и то же письмо за разными подписями, звонит мне:
– В чем, собственно, дело? С кем, собственно, мы имеем дело – с редактором журнала Залыгиным или со стройбатовцем Калединым?
Я приглашаю Каледина.
– Что вы делаете?
– А мне так интересно. Я же не совершаю никакого преступления? Я вправе действовать по своему усмотрению!
– Тогда действуйте – пробивайте вашу вещь сами, без моего участия!
– Нашли чудака! Без вашего – не выйдет!
Десять раз я вспоминал роковое начало “Стройбата”. Дело в том, что повесть чуть ли не под таким же названием сначала принес нам Илья Ойзерман-Касавин. Очень неплохая повесть. Мы ее отредактировали, поставили в номер, и тут пришел Каледин, принес свою вещь.
Я сказал:
– У нас уже есть такая же. Уже стоит в номере.
Каледин:
– Того парнишку с номера снимите, а меня поставьте.
– Почему?
– Потому что моя повесть лучше.
– Откуда вы знаете?
– Знаю. Лучше меня никто не напишет! К тому же я – автор “Смиренного кладбища”, а кто такой мой конкурент? Кто его знает?
И действительно повесть Каледина была лучше по письму и современнее по материалу. И такова уж участь редактора – смиряться перед хамством, чтобы быть объективным.
Но ведь и дальше дело шло в том же духе.
Напечатав “Стройбат”, я сказал Каледину, чтобы ноги его больше не было в редакции, но все-таки послал ему поздравительную открытку с Новым годом: ладно уж, забудем раздоры, что у вас есть новенького?
Каледин заключил открытку в рамочку и всем ее показывал.
И мне показал: вот как я хорошо к вам отношусь! – а потом и прислал нам свою новую повесть “Поп и работник”.
“Стройбат” в литературном отношении был все-таки послабее “Кладбища”, “Поп” значительно слабее “Стройбата”, и мне это было на руку: наконец-то отделаемся от Каледина!
Не тут-то было! Инна Петровна Борисова, сотрудница отдела прозы (работала еще при А.Т. Твардовском), взялась “Попа” “доводить” (это ее специальность – “доводить”), а Каледина стало не узнать – ангелочек, на все согласен, на все готов, на любые доводки, сокращения, исправления.
И через год, что ли, мы его напечатали.
Вот уже несколько лет я о Каледине не слышу. Но все может быть – может, и разразится. Но – не в “Новом мире”. “Новый мир” он презирает…
Цензура тюремная.
Повесть Габышева “Одлян – воздух свободы”.
Цензура тюремная, мне известно, еще недавно была железной. Но что она могла после публикации “Архипелага”? На что была способна? На какие-то символические жесты – у-ух, какая я все еще страшная!
Вот и в случае с Габышевым: унылые звонки, и кто-то намекает, дескать “от сумы да от тюрьмы…” И только. Не более того.
Поэтому впрямую о цензуре тут разговора нет, разве что о рукописи, об авторе.
Рукопись принес мне Андрей Битов, сказал: очень плохо и очень здорово написано. Я ночь читал, день и еще ночь – не оторваться! (Страниц много, много.)
Вкусу Битова – да вот еще Михаила Рощина – я доверяю. Писатель – это стиль, а когда я читаю того и другого, то кажется – я сам писал, так мне это близко. Хотя с Битовым мы пишем по-разному. Конечно, субъективизм, а куда в литературе без оного?
Стал неизвестного Габышева читать и я, так и есть: и плохо, и здорово.
Уж возились-возились мы с ним в отделе прозы – сделали. Напечатали. И явился классик Габышев – во всяком случае, такой у него сделался вид. Париж, Рим, еще столицы мира покорены и Литературный институт, кажется, тоже: Габышев – студент, хотя и безграмотный. Он этот пробел восполняет матерщиной на каждой странице.
Ну задаст еще и еще “воспитанник” колонии малолетних преступников воспитанникам Литературного института! Пример увлекательный: ни учиться не надо, ни читать-писать, ни говорить нормальным языком, ни даже глядеть на мир в оба-два. А надо: 1) занести на бумагу что-нибудь свое, 2) отнести записки известному писателю (а тот уже отнесет в редакцию), 3) потерпеть, покуда тебя будет мучить редактор.
В 1968-1973 годах я вел семинар прозы в Литературном институте, знаю эту публику, но с тех пор такого вот рода примеры стали там действовать на студентов с десятикратной силой.
С год тому назад, больше, Габышев принес и с гордостью положил мне на стол свой новый труд. Я прочел – ну тут уж и действительно ничего, кроме матерщины.
– Не хотите печатать? Еще пожалеете: напечатаю в другом месте! Не знаете вы новых литературных направлений, консерваторы! – возмущался автор.
Другое место нашлось, Габышев принес нам свой труд в печатном виде (журнальчик, о котором я ни до, ни после не слышал).
– Что я вам говорил? Читайте! Завидуйте!
И впрямь, что остается редактору? Читать и завидовать?
Не мне судить о той роли, которую сыграл “Новый мир” в отмене в СССР четырех цензур: гражданской, атомной, военной и тюремной. Но очень странными выглядят нынешние заявления некоторых периодических изданий (журнал “Москва”), которые в трудное время помалкивали, ждали, к чему приведут схватки с цензурой их коллег, позже результатами этих схваток воспользовались и вот вопрошают: да что он значит-то – “Новый мир”? Очень мало! А “Знамя”? Совсем ничего!
Вообще я думаю, что журналам некорректно критиковать друг друга. Критикуя, скажем, “Знамя”, “Октябрь” или “Наш современник”, я, вольно или невольно, утверждаю: мы как будто бы и равноправны, но я лучше, а вы – хуже. Ведь не критикуют же друг друга книжные издательства!
Другое дело – газеты. Или – специальные издания типа “Литературного обозрения”.
Не понимаю, что такое критик – литературный, театральный, кинокритик и т.д.? Отчетливо понимаю литературоведа, театроведа, киноведа, искусствоведа. Если критик не является “ведом”, если он не “ведает” профессии, о которой говорит, он в лучшем случае читатель (зритель), который счел нужным заявить о своем мнении, о том или ином факте литературы (искусства). Но такого рода заявления не могут ведь стать специальностью.
8.УШ.92
Не люблю политику. Не разбираюсь в ней. Не политик. Политика – это партийность, а партийность с ее программами, уставами, дисциплинами (не дисциплиной, а дисциплинами, самыми разными для разных категорий партийцев) всегда мне была чужда. Никогда я не был ни пионером, ни комсомольцем, ни членом партии. Не потому не был, что убеждения не позволяли, к партии я долгое время с уважением относился – был воспитан и в школе, и в техникуме, и в вузе, – но отчуждение мое было сильнее уважения.
По мне, тот политический строй хорош, который создает возможность хорошо работать, я знаю, что богатство – это хорошо организованный (пусть и не всегда праведный) труд, а бедность – это труд дезорганизованный, примеров тому и другому множество, положим, Япония и Россия.
Ну а монархизм это будет или социализм – дело второстепенное, дело опять-таки в организации труда: та же Япония – монархия, та же Россия, в недавнем прошлом социалистическая, а ныне – неизвестно какая, и, покуда труд в России не будет организованным и продуктивным, это и не станет известным.
Когда вы приезжаете в какую-то страну, вы не спрашиваете у тамошних граждан, какая у них избирательная система и какая конституция, но спрашиваете: как вы живете? То есть как и в каких условиях вы трудитесь, что дает вам ваш труд?
Вот и “Новый мир” – пусть уж лучше партии борются за “НМ”, чем “НМ” за какую-либо партию или группировку.
“НМ” – в этом смысле ничей, и это раздражает многих больше, чем если бы он был чей-нибудь, принадлежал бы пусть противной, но партии. Это раздражение, эту неприязнь мы испытываем на каждом шагу, хотя со стороны, может быть, и не видно.
Года два тому назад очень недолго (недели две-три) вся наша печать вдруг заговорила о центризме, о том, как трудно центризм соблюдать (потому и трудно, что в нем не должно быть политики). Даже Солженицына охотно цитировали – он так говорил. Но, повторяю, центристского умеренного пороха прессе хватило на две-три недели: бесконечная свара оказалась лучше, хотя она и хуже.
Мне говорят: у тебя, у “НМ”, нет позиции, ты уходишь от действительности.
А я: попробуй-ка, испытай такой “уход”! Моя позиция – непреходящие ценности или по крайней мере стремление к ним. Утеряем их, эти ценности, и никакая политика не будет иметь никакого смысла. Любая политика рубит сук, на котором она сидит, – это непреходящие ценности. Разумеется, нельзя обойтись без сиюминутности. Минута, мгновение – тоже жизнь, едва ли не равнозначная вечности, потому что, если прервать жизнь только на минуту, ее уже не будет никогда, она не восстановится. Вот политика и использует этот злой, антижизненный закон, равнозначности мгновения и вечности, но и сама-то жизнь, биология и экология существуют так, как будто этого закона нет. Впрочем, его и в самом деле нет, во всяком случае, он никогда и нигде не проявлялся, в жизни он не заложен, разве только в политической. Политика тем и занята, что сначала вселяет в человека страх гибели, потом заявляет: никто тебя не спасет – только я! Вот почему всякая политика авантюрна. Но ведь и без нее, подлой, нельзя, не обойдешься, поскольку все человеческое существование по отношению к самой природе – уже не что иное, как авантюра. Этот основополагающий авантюризм все возрастает и возрастает – одна только НТР чего стоит! Один Персидский залив! Один коммунизм в своей политической практике!
Один, одна, одно… А сумма “одних”?..
Вот-вот эта сумма перешагнет свой критический предел… И для меня едва ли не все основные материалы “Нового мира” именно так и должны прочитываться. Должны. По-моему. Но, кажется, не более того.
Меня всегда заносит: начну с “Нового мира”, кончаю… миром, но разные же это вещи.
Может быть, потому, что я не политик, политики относятся ко мне и с подозрением, и с интересом. Подозрение: нечего обманывать, отрицание политики – это тоже политика; интерес: нельзя ли эту аполитичность склонить в свою политверу? В конце-то концов любая партийность сводится к тому, чтобы завлечь в свой лагерь беспартийность.
Для меня партийность – это атавизм, не только не изжитый, но и развивающийся: все эти уставы, программы, лозунги, партячейки неизбежно ущемляют общечеловеческие интересы, сужают личность. По мне – должны быть не партии, а общественные движения в защиту какого-то принципа – экологического, экономического, общественного, государственного – или в противопоставление ему.
Человек участвует в этом движении, не будучи связан ни уставом, ни дисциплиной, ни регламентом, и только покуда он этого желает. Он может в любой момент из этого движения выйти, может участвовать сразу в двух и более движениях.
Когда движение становится партией, оно многое теряет в глазах общественно-развитой страны (“зеленые” в ФРГ). Конечно, до полной самоликвидации партий не только далеко, но временами становится все дальше и дальше, хотя бы по одному тому, что ширятся национальные движения и рано или поздно они становятся партиями.
В этом смысле для меня интересны США, особенно после поездки туда в составе группы консультантов М.С. Горбачева в 1987 году. (Была такая группа из 14 человек. По культуре нас было двое: Михаил Ульянов по кино и театру, я – по литературе.)
В США партийность не такая, как в других странах, партий, по сути дела, там только две, и обе – больше движения, чем партии, обе стоят на одной и той же платформе государственности, и политические различия между ними сведены к минимуму, их почти нет, есть экономические различия. Обе партии – патриотические. В Америке не может быть президента – не патриота, не столько национального, сколько государственного. “Америка превыше всего!” – это национальный, а еще больше – государственный лозунг, лозунг гражданина США, независимо от его национальности. Задача двух партий – создать конкуренцию при выборах президента, т.е. исключить однопартийность, а для этого партии могут и не иметь уставов, партдисциплины и даже программ помимо тех, которые выдвигают претенденты на президентский пост во время выборной кампании.
Почему оказался продуктивным диалог Горбачева с Рейганом и даже Никсона с Брежневым, несмотря на то, что США и СССР были непримиримыми противниками? Во-первых, потому, что оба государства стояли перед возможностью взаимного уничтожения, во-вторых, в силу беспартийности США как государства. Беспартийные США никогда бы не договорились с большевиками, но с Горбачевым, склонным к беспартийности, уже могли.
В Вашингтоне я наблюдал Горбачева, присутствуя едва ли не на всех его переговорах и встречах, исключая закрытые, непосредственно с Рейганом, и мне кажется, что энтузиазм Горбачева тоже на этом возникал: на беспартийности США как государства. Он с этим столкнулся впервые в жизни, это произвело на него огромное впечатление – доводы взаимной максимально внеполитической выгоды.
Один вечер я провел за столиком с двумя бывшими госсекретарями США – Вэнсом и Киссинджером – и с госсекретарем действующим, Шульцем.
Бывшие относятся к нынешним с почтением, но почтение нынешних к двум бывшим даже чуть больше и уважительнее – как к аксакалам. У нас наоборот: бывший и будущий враги №1 и №2 для нынешнего.
Во время подписания соглашения Горбачев – Рейган в Белом доме, в очень торжественной обстановке, я видел лица того и другого метрах в трех. Что бы там ни говорили о дипломатии, но и в ней случаются минуты высшей искренности, максимально возможной доверенности и доверчивости.
Для всей обширной аудитории справа и слева от центра стояли телевизоры, и можно было видеть весь акт из дальних рядов. И вдруг один телевизор (левый) отказал… На лице Рейгана выразились такие недоумение и ужас, будто обвалился потолок. Через две минуты телевизор был включен, Рейган был все еще растерян, а Горбачев старался эту растерянность рассеять.
Вечером того же дня (помнится) в Белом доме был прием, а до начала – концерт Вана Клиберна. Как же он постарел! Какое неуверенное у него выражение лица, недавнего человека-звезды, но уже прошлого. Я слышал его больше тридцати лет назад в Новосибирске. Немножко-немножко он говорит по-русски, и, когда я напомнил ему: “Новосибирск!”, он расцвел. Вспомнил молодость и Россию.
Еще один “дипломатический эпизод”.
Я сидел в четвертом ряду, а наш посол Юрий Дубинин с женой впереди меня в третьем.
Боже мой, как страдала, как бледнела и краснела жена, как ругала и злилась жена на своего мужа-посла – почему они сидят в третьем ряду? Ну если уж не в первом, так во втором-то ряду они должны находиться! А если в третьем – так какой же это посол? Это уже Бог знает кто! Я встречался с Дубининым, когда он был послом в Мадриде. Мы летели с ним рядом в самолете Мадрид – Москва и много разговаривали в тот раз. Конечно, я не знал, что он летит за новым назначением в США, но он был весь из себя сияющий.
Мы встречались с ним недавно (1994 год, февраль) в редакции – он принес рукопись с изложением истории Хельсинского соглашения. Пришлось рукопись отклонить – она написана дипломатом для дипломатов же. Ну и как водится, из рукописи следовало, что если бы не автор, то и соглашения никакого не было бы.
Он был в недоумении: как так, почему статья не пошла? А мне было очень трудно отказать: кажется, через него можно было достать финскую бумагу для журнала. Еще осталось впечатление: права человека – это одно, а права советского человека – это другое. Так-то вот… Но держится человек виртуозно, если так можно сказать, как будто в клетке из пуленепробиваемого стекла.
Из этого знакомства вдруг возникло у меня представление о дипломатии и дипломатах. Вот уж где царит иерархия, где демократией и не пахнет, где технология царит все та же, что и при царе-Горохе! Дипломат не способен расценивать времена иначе, чем по собственным успехам: то время, безусловно, лучшее, в которое он достиг наивысшей должности, наивысшего успеха. Вот и для Дубинина самое лучшее время – брежневское и сам Брежнев. Для Н.Т. Федоренко – сталинское и сам Сталин. (С Н.Т. я ездил в Италию, в Венецию, на симпозиум по Гоголю, делал доклад, а в США в составе большой делегации писателей – там просто болтался, хотя написать было бы интересно. Однако обо всем не напишешь, разве что само под руку подвернется так, что и не отвертишься.
Удивительная для меня деталь: наша правительственная делегация жила в посольстве, а советники и охрана Горбачева – в отеле “Мэдисон”, журналисты же – в другом отеле, все это рядом. Вокруг “Мэдисона” и внутри была огромная американская охрана, в лифте нельзя было проехать одному, только с сопровождающим (негритянка с пистолетом на боку и с радиоприемником на груди), к главному входу отеля уже нельзя было перейти улицу без предъявления документов полицейской охране (тоже негры и все огромные), но вот в чем дело: все это – в первый день. На второй день вся охрана знала нас в лицо, документов не требовала, приветливо нам улыбалась и можно было ввести в вестибюль и в ресторан своих гостей. Вот это – полиция!
И что бы за судьба была у планеты Земля без нашей перестройки? Как и всегда, перемены в этой судьбе дороже, драматичнее, трагичнее всего отразились на России, но нельзя сказать, что это – несправедливость. Подумать, так история-то, в общем, справедлива. Если бы Россия была так же умна, как и богата, она бы задала всему миру перцу!
Да, эйфорию мы тогда переживали, и эйфорию не без основания – что бы это дальше-то было без примирения между США и Россией? Возможна ли была бы наша перестройка, возможно ли было бы продолжать мир без нее?
Значительность события чувствовалась тогда и в большом, и в малом. Кроме того, в то время мы чувствовали несравненно большую уверенность в себе, в своем будущем, чем теперь, спустя семь лет, а это так много значило! Горбачев умеет создать атмосферу доверия. Мы дома этого так не чувствовали, за рубежом – очень.
Я присутствовал при его немноголюдных встречах в Кремле с Рейганом, с Тэтчер, с президентом Бразилии, с Шульцем, и это очень чувствовалось.
Но вот в Пекине – уже нет, там было слишком многолюдно и очень различны оказались манеры поведения договаривающихся сторон.
К тому же в Китае (1989 год) мы, советские советники, все сопровождение, были предоставлены самим себе, во встречах не участвовали, кроме массовых приемов, а вот общались между собой довольно тесно, и нам было интересно. В частности, многие часы мы провели с Валентином Распутиным.
В Китае я бывал и раньше, и насколько легко и просто было тогда с китайской интеллигенцией – с университетской профессурой: люди соцлагеря, мы с полуслова понимали друг друга, настолько непонятно тогда же было общение с “руководящими кадрами” – в 1956 году я встречался с Чжоу Эньлаем, Го Можо и Мао Дунем. (Об этих встречах, может быть, ниже.) Теперь мы жили в обширной резиденции за каменной стеной, мало с кем, собственно, даже ни с кем не общались извне. У нас (Распутин, Айтматов и я) было одно выступление на русском факультете университета, там я встретился с моим хорошим знакомым, профессором Е. (1956 год), он выглядел бодро и уверенно; с переводчиком моей книги Ли, который тоже стал профессором и навещал меня в “Новом мире”, я тоже встречался.*
* Года до 1992-го китайцы часто навещали “НМ”, теперь – ни одного!
Резиденция – большой парк с прудами и множеством коттеджей (25-30 коттеджей разной степени шикарности), вроде был май, происходили события на площади Тяньаньмынь – не знаю, правильно ли мое написание, знаю, что в переводе это значит “Площадь Спокойствия”. Огромная площадь – большего размера я, пожалуй, и не видел – была сплошь уставлена палатками, молодежь пела, танцевала, размахивала флагами, по улицам носились грузовики, переполненные людьми, опять-таки с флагами и лозунгами, они, если узнавали в нас “советских”, горячо приветствовали. Это народное движение, безусловно, возникло под влиянием тех перемен, которые происходили у нас.
Днем, а еще чаще ночами, демонстранты бесконечными колоннами двигались вокруг стен резиденции и кричали: “Ми-ша! Вы-хо-ди к нам! Ми-ша! Вы-хо-ди!”
“Миша” не выходил, выйти не мог – иначе какие могли бы быть у него переговоры с правительством Китая?
Мне все это внушало тревогу: в 1962 году мы с писателем Собко были в Пекине, когда там уже назревала “культурная революция” – событие совсем иное, но те же толпы и тот же (?) энтузиазм, и бывали случаи, когда нашу машину окружала толпа и мы просиживали в неподвижности три-четыре часа, а толпа бушевала вокруг нас.
1989-й год, конечно, не был 1962-м, совсем другое дело, но ощущение какой-то непредвиденности, смешение надежды с предвидением беды – это было. И верно: китайские власти только ждали отъезда Горбачева – он улетел, и на другой же день на Площади Спокойствия произошла кровавая расправа.
Что значили все эти события?! Не знаю, теряюсь. У нас не было таких расправ, но суверенитеты республик унесли несравненно больше крови, нищета и разорение у нас великие, а Китай все-таки двигается не назад, а вперед в своем экономическом развитии. Одним словом – не знаю.
Еще эпизод.
В один из дней нашего пребывания в резиденции Горбачев подошел ко мне: “Завтра я занят весь день, Раиса Максимовна будет ездить по Пекину, не согласитесь ли ее сопровождать?”
Я согласился. Мне было интересно, интерес был оправданным: я давно подозревал, что Р.М. совсем не такая, какой я видел ее на официальных приемах и по ТВ. В тот раз приехали мы в Государственную библиотеку Пекина, Р.М. торжественно встретили у входа, провели в здание, мне даже помнится, что на стенах были указатели нашего маршрута по коридорам и залам, но она наотрез отказалась от этого плана следования: будем ходить, как вздумается. Есть у вас зал для читателей-иностранцев?
– Есть.
– Пойдем туда.
Пришли. Р.М. спросила: а есть ли среди читателей кто-нибудь из Советского Союза?
Один человек не очень уверенно, но откликнулся:
– Есть…
Это оказался литовец, который небойко говорил по-русски.
Р.М. сказала ему:
– А хотите, я угадаю тему, над которой вы здесь работаете? Вы работаете над темой “Из истории литовско-китайских отношений”.
Так оно и оказалось. Да ведь и то сказать – по какому бы еще другому случаю занесло литовца в библиотеку Пекина?
Помимо библиотеки, мы и еще в нескольких музеях-храмах побывали, потом поехали на грандиозный правительственный прием, но здесь и узнать нельзя было ту Р.М., с которой мы только что ездили по Пекину. Телекамера почему-то делает ее жесткой, официальной, голос ее меняется, тогда как в обычном общении это живая женщина, она и шутит, и смеется, и не изображает.
За “Кладбищем” последовал “Стройбат” – пожалуй, еще более суровая, жестокая вещь.
И если по “Кладбищу” мы имели дела с Главлитом, трудные, но не так чтобы очень, то тут возникла военная цензура.
В моем кабинете стали появляться полковники и генералы, в том числе и очень высокие, вести со мной беседы.
Для кого-то это будет неожиданностью, но я без колебаний скажу: это были самые вежливые, самые тактичные и выдержанные люди из тех, с кем мне приходилось сталкиваться по цензурным делам. Не сравнить с цековским В.А. Медведевым.
Чаще срывался я, чем они, генералы, они вообще не срывались. Если не считать телефонных, то на очных переговорах дело пришлось иметь прежде всего с генерал-лейтенантом Стефановским, зам.начальника Политуправления Советской Армии. Во всяком случае, он запомнился мне больше других.
Мне даже неудобно говорить об этом, но отнюдь не я перед ним, а он передо мной выступал в роли просителя: я не могу вам приказать, но прошу понять…
А понимать было чего: мы, редакция, наносили по армии удар огромной силы. Наши беседы невольно переходили на рассуждения о дедовщине, о чрезмерной секретности, о перерождении армии, о ее невероятных размерах и расходах, и все это – в связи с повестью “Стройбат”.
Стефановский говорил:
– Все так. Ну давайте все это в одночасье разрушим и останемся без армии!
Я:
– А что это за армия, которая боится какой-то повестушки?
Стефановский:
– Ну если бы мы уж так боялись, мы могли бы запретить публикацию повести – и все тут.
– И получить всемирный скандал?
– Пережили бы… Не такое переживали.
– Через полгода пресса все равно прорвется в ваши крепости, а дело с запретом повести “Стройбат” значительно ухудшит ваше положение.
Примерно в таком вот духе мы объяснялись: я объяснял, что лучше, а что хуже для него, для армии, он – что лучше, что хуже для меня, для журнала и прессы: не дай Бог журнал исполнит какую-то неблагородную роль!
Так мы и расставались всякий раз.
Я:
– Будем печатать.
Стефановский:
– Еще раз прошу – взвесить все “за” и “против”. Не ошибитесь!
И вот еще что: в армии-то у них тоже был раскол. Уходил Стефановский, и раздавались звонки (от полковников военной прессы):
– Ну как? Когда же вы будете публиковать “Стройбат”? Ждем не дождемся!
И еще плюс ко всему: во все эти дела без конца встревал Каледин. Он ходил по военному начальству, звонил, писал, требовал, а главное – скандалил.
Самым невероятным, на мой взгляд, его поступком был такой.
Зайдя ко мне, он увидел на столе мое письмо начальнику Политуправления. Он его списал и послал адресату за своей подписью.
Адресат, получив одно и то же письмо за разными подписями, звонит мне:
– В чем, собственно, дело? С кем, собственно, мы имеем дело – с редактором журнала Залыгиным или со стройбатовцем Калединым?
Я приглашаю Каледина.
– Что вы делаете?
– А мне так интересно. Я же не совершаю никакого преступления? Я вправе действовать по своему усмотрению!
– Тогда действуйте – пробивайте вашу вещь сами, без моего участия!
– Нашли чудака! Без вашего – не выйдет!
Десять раз я вспоминал роковое начало “Стройбата”. Дело в том, что повесть чуть ли не под таким же названием сначала принес нам Илья Ойзерман-Касавин. Очень неплохая повесть. Мы ее отредактировали, поставили в номер, и тут пришел Каледин, принес свою вещь.
Я сказал:
– У нас уже есть такая же. Уже стоит в номере.
Каледин:
– Того парнишку с номера снимите, а меня поставьте.
– Почему?
– Потому что моя повесть лучше.
– Откуда вы знаете?
– Знаю. Лучше меня никто не напишет! К тому же я – автор “Смиренного кладбища”, а кто такой мой конкурент? Кто его знает?
И действительно повесть Каледина была лучше по письму и современнее по материалу. И такова уж участь редактора – смиряться перед хамством, чтобы быть объективным.
Но ведь и дальше дело шло в том же духе.
Напечатав “Стройбат”, я сказал Каледину, чтобы ноги его больше не было в редакции, но все-таки послал ему поздравительную открытку с Новым годом: ладно уж, забудем раздоры, что у вас есть новенького?
Каледин заключил открытку в рамочку и всем ее показывал.
И мне показал: вот как я хорошо к вам отношусь! – а потом и прислал нам свою новую повесть “Поп и работник”.
“Стройбат” в литературном отношении был все-таки послабее “Кладбища”, “Поп” значительно слабее “Стройбата”, и мне это было на руку: наконец-то отделаемся от Каледина!
Не тут-то было! Инна Петровна Борисова, сотрудница отдела прозы (работала еще при А.Т. Твардовском), взялась “Попа” “доводить” (это ее специальность – “доводить”), а Каледина стало не узнать – ангелочек, на все согласен, на все готов, на любые доводки, сокращения, исправления.
И через год, что ли, мы его напечатали.
Вот уже несколько лет я о Каледине не слышу. Но все может быть – может, и разразится. Но – не в “Новом мире”. “Новый мир” он презирает…
Цензура тюремная.
Повесть Габышева “Одлян – воздух свободы”.
Цензура тюремная, мне известно, еще недавно была железной. Но что она могла после публикации “Архипелага”? На что была способна? На какие-то символические жесты – у-ух, какая я все еще страшная!
Вот и в случае с Габышевым: унылые звонки, и кто-то намекает, дескать “от сумы да от тюрьмы…” И только. Не более того.
Поэтому впрямую о цензуре тут разговора нет, разве что о рукописи, об авторе.
Рукопись принес мне Андрей Битов, сказал: очень плохо и очень здорово написано. Я ночь читал, день и еще ночь – не оторваться! (Страниц много, много.)
Вкусу Битова – да вот еще Михаила Рощина – я доверяю. Писатель – это стиль, а когда я читаю того и другого, то кажется – я сам писал, так мне это близко. Хотя с Битовым мы пишем по-разному. Конечно, субъективизм, а куда в литературе без оного?
Стал неизвестного Габышева читать и я, так и есть: и плохо, и здорово.
Уж возились-возились мы с ним в отделе прозы – сделали. Напечатали. И явился классик Габышев – во всяком случае, такой у него сделался вид. Париж, Рим, еще столицы мира покорены и Литературный институт, кажется, тоже: Габышев – студент, хотя и безграмотный. Он этот пробел восполняет матерщиной на каждой странице.
Ну задаст еще и еще “воспитанник” колонии малолетних преступников воспитанникам Литературного института! Пример увлекательный: ни учиться не надо, ни читать-писать, ни говорить нормальным языком, ни даже глядеть на мир в оба-два. А надо: 1) занести на бумагу что-нибудь свое, 2) отнести записки известному писателю (а тот уже отнесет в редакцию), 3) потерпеть, покуда тебя будет мучить редактор.
В 1968-1973 годах я вел семинар прозы в Литературном институте, знаю эту публику, но с тех пор такого вот рода примеры стали там действовать на студентов с десятикратной силой.
С год тому назад, больше, Габышев принес и с гордостью положил мне на стол свой новый труд. Я прочел – ну тут уж и действительно ничего, кроме матерщины.
– Не хотите печатать? Еще пожалеете: напечатаю в другом месте! Не знаете вы новых литературных направлений, консерваторы! – возмущался автор.
Другое место нашлось, Габышев принес нам свой труд в печатном виде (журнальчик, о котором я ни до, ни после не слышал).
– Что я вам говорил? Читайте! Завидуйте!
И впрямь, что остается редактору? Читать и завидовать?
Не мне судить о той роли, которую сыграл “Новый мир” в отмене в СССР четырех цензур: гражданской, атомной, военной и тюремной. Но очень странными выглядят нынешние заявления некоторых периодических изданий (журнал “Москва”), которые в трудное время помалкивали, ждали, к чему приведут схватки с цензурой их коллег, позже результатами этих схваток воспользовались и вот вопрошают: да что он значит-то – “Новый мир”? Очень мало! А “Знамя”? Совсем ничего!
Вообще я думаю, что журналам некорректно критиковать друг друга. Критикуя, скажем, “Знамя”, “Октябрь” или “Наш современник”, я, вольно или невольно, утверждаю: мы как будто бы и равноправны, но я лучше, а вы – хуже. Ведь не критикуют же друг друга книжные издательства!
Другое дело – газеты. Или – специальные издания типа “Литературного обозрения”.
Не понимаю, что такое критик – литературный, театральный, кинокритик и т.д.? Отчетливо понимаю литературоведа, театроведа, киноведа, искусствоведа. Если критик не является “ведом”, если он не “ведает” профессии, о которой говорит, он в лучшем случае читатель (зритель), который счел нужным заявить о своем мнении, о том или ином факте литературы (искусства). Но такого рода заявления не могут ведь стать специальностью.
8.УШ.92
Не люблю политику. Не разбираюсь в ней. Не политик. Политика – это партийность, а партийность с ее программами, уставами, дисциплинами (не дисциплиной, а дисциплинами, самыми разными для разных категорий партийцев) всегда мне была чужда. Никогда я не был ни пионером, ни комсомольцем, ни членом партии. Не потому не был, что убеждения не позволяли, к партии я долгое время с уважением относился – был воспитан и в школе, и в техникуме, и в вузе, – но отчуждение мое было сильнее уважения.
По мне, тот политический строй хорош, который создает возможность хорошо работать, я знаю, что богатство – это хорошо организованный (пусть и не всегда праведный) труд, а бедность – это труд дезорганизованный, примеров тому и другому множество, положим, Япония и Россия.
Ну а монархизм это будет или социализм – дело второстепенное, дело опять-таки в организации труда: та же Япония – монархия, та же Россия, в недавнем прошлом социалистическая, а ныне – неизвестно какая, и, покуда труд в России не будет организованным и продуктивным, это и не станет известным.
Когда вы приезжаете в какую-то страну, вы не спрашиваете у тамошних граждан, какая у них избирательная система и какая конституция, но спрашиваете: как вы живете? То есть как и в каких условиях вы трудитесь, что дает вам ваш труд?
Вот и “Новый мир” – пусть уж лучше партии борются за “НМ”, чем “НМ” за какую-либо партию или группировку.
“НМ” – в этом смысле ничей, и это раздражает многих больше, чем если бы он был чей-нибудь, принадлежал бы пусть противной, но партии. Это раздражение, эту неприязнь мы испытываем на каждом шагу, хотя со стороны, может быть, и не видно.
Года два тому назад очень недолго (недели две-три) вся наша печать вдруг заговорила о центризме, о том, как трудно центризм соблюдать (потому и трудно, что в нем не должно быть политики). Даже Солженицына охотно цитировали – он так говорил. Но, повторяю, центристского умеренного пороха прессе хватило на две-три недели: бесконечная свара оказалась лучше, хотя она и хуже.
Мне говорят: у тебя, у “НМ”, нет позиции, ты уходишь от действительности.
А я: попробуй-ка, испытай такой “уход”! Моя позиция – непреходящие ценности или по крайней мере стремление к ним. Утеряем их, эти ценности, и никакая политика не будет иметь никакого смысла. Любая политика рубит сук, на котором она сидит, – это непреходящие ценности. Разумеется, нельзя обойтись без сиюминутности. Минута, мгновение – тоже жизнь, едва ли не равнозначная вечности, потому что, если прервать жизнь только на минуту, ее уже не будет никогда, она не восстановится. Вот политика и использует этот злой, антижизненный закон, равнозначности мгновения и вечности, но и сама-то жизнь, биология и экология существуют так, как будто этого закона нет. Впрочем, его и в самом деле нет, во всяком случае, он никогда и нигде не проявлялся, в жизни он не заложен, разве только в политической. Политика тем и занята, что сначала вселяет в человека страх гибели, потом заявляет: никто тебя не спасет – только я! Вот почему всякая политика авантюрна. Но ведь и без нее, подлой, нельзя, не обойдешься, поскольку все человеческое существование по отношению к самой природе – уже не что иное, как авантюра. Этот основополагающий авантюризм все возрастает и возрастает – одна только НТР чего стоит! Один Персидский залив! Один коммунизм в своей политической практике!
Один, одна, одно… А сумма “одних”?..
Вот-вот эта сумма перешагнет свой критический предел… И для меня едва ли не все основные материалы “Нового мира” именно так и должны прочитываться. Должны. По-моему. Но, кажется, не более того.
Меня всегда заносит: начну с “Нового мира”, кончаю… миром, но разные же это вещи.
Может быть, потому, что я не политик, политики относятся ко мне и с подозрением, и с интересом. Подозрение: нечего обманывать, отрицание политики – это тоже политика; интерес: нельзя ли эту аполитичность склонить в свою политверу? В конце-то концов любая партийность сводится к тому, чтобы завлечь в свой лагерь беспартийность.
Для меня партийность – это атавизм, не только не изжитый, но и развивающийся: все эти уставы, программы, лозунги, партячейки неизбежно ущемляют общечеловеческие интересы, сужают личность. По мне – должны быть не партии, а общественные движения в защиту какого-то принципа – экологического, экономического, общественного, государственного – или в противопоставление ему.
Человек участвует в этом движении, не будучи связан ни уставом, ни дисциплиной, ни регламентом, и только покуда он этого желает. Он может в любой момент из этого движения выйти, может участвовать сразу в двух и более движениях.
Когда движение становится партией, оно многое теряет в глазах общественно-развитой страны (“зеленые” в ФРГ). Конечно, до полной самоликвидации партий не только далеко, но временами становится все дальше и дальше, хотя бы по одному тому, что ширятся национальные движения и рано или поздно они становятся партиями.
В этом смысле для меня интересны США, особенно после поездки туда в составе группы консультантов М.С. Горбачева в 1987 году. (Была такая группа из 14 человек. По культуре нас было двое: Михаил Ульянов по кино и театру, я – по литературе.)
В США партийность не такая, как в других странах, партий, по сути дела, там только две, и обе – больше движения, чем партии, обе стоят на одной и той же платформе государственности, и политические различия между ними сведены к минимуму, их почти нет, есть экономические различия. Обе партии – патриотические. В Америке не может быть президента – не патриота, не столько национального, сколько государственного. “Америка превыше всего!” – это национальный, а еще больше – государственный лозунг, лозунг гражданина США, независимо от его национальности. Задача двух партий – создать конкуренцию при выборах президента, т.е. исключить однопартийность, а для этого партии могут и не иметь уставов, партдисциплины и даже программ помимо тех, которые выдвигают претенденты на президентский пост во время выборной кампании.
Почему оказался продуктивным диалог Горбачева с Рейганом и даже Никсона с Брежневым, несмотря на то, что США и СССР были непримиримыми противниками? Во-первых, потому, что оба государства стояли перед возможностью взаимного уничтожения, во-вторых, в силу беспартийности США как государства. Беспартийные США никогда бы не договорились с большевиками, но с Горбачевым, склонным к беспартийности, уже могли.
В Вашингтоне я наблюдал Горбачева, присутствуя едва ли не на всех его переговорах и встречах, исключая закрытые, непосредственно с Рейганом, и мне кажется, что энтузиазм Горбачева тоже на этом возникал: на беспартийности США как государства. Он с этим столкнулся впервые в жизни, это произвело на него огромное впечатление – доводы взаимной максимально внеполитической выгоды.
Один вечер я провел за столиком с двумя бывшими госсекретарями США – Вэнсом и Киссинджером – и с госсекретарем действующим, Шульцем.
Бывшие относятся к нынешним с почтением, но почтение нынешних к двум бывшим даже чуть больше и уважительнее – как к аксакалам. У нас наоборот: бывший и будущий враги №1 и №2 для нынешнего.
Во время подписания соглашения Горбачев – Рейган в Белом доме, в очень торжественной обстановке, я видел лица того и другого метрах в трех. Что бы там ни говорили о дипломатии, но и в ней случаются минуты высшей искренности, максимально возможной доверенности и доверчивости.
Для всей обширной аудитории справа и слева от центра стояли телевизоры, и можно было видеть весь акт из дальних рядов. И вдруг один телевизор (левый) отказал… На лице Рейгана выразились такие недоумение и ужас, будто обвалился потолок. Через две минуты телевизор был включен, Рейган был все еще растерян, а Горбачев старался эту растерянность рассеять.
Вечером того же дня (помнится) в Белом доме был прием, а до начала – концерт Вана Клиберна. Как же он постарел! Какое неуверенное у него выражение лица, недавнего человека-звезды, но уже прошлого. Я слышал его больше тридцати лет назад в Новосибирске. Немножко-немножко он говорит по-русски, и, когда я напомнил ему: “Новосибирск!”, он расцвел. Вспомнил молодость и Россию.
Еще один “дипломатический эпизод”.
Я сидел в четвертом ряду, а наш посол Юрий Дубинин с женой впереди меня в третьем.
Боже мой, как страдала, как бледнела и краснела жена, как ругала и злилась жена на своего мужа-посла – почему они сидят в третьем ряду? Ну если уж не в первом, так во втором-то ряду они должны находиться! А если в третьем – так какой же это посол? Это уже Бог знает кто! Я встречался с Дубининым, когда он был послом в Мадриде. Мы летели с ним рядом в самолете Мадрид – Москва и много разговаривали в тот раз. Конечно, я не знал, что он летит за новым назначением в США, но он был весь из себя сияющий.
Мы встречались с ним недавно (1994 год, февраль) в редакции – он принес рукопись с изложением истории Хельсинского соглашения. Пришлось рукопись отклонить – она написана дипломатом для дипломатов же. Ну и как водится, из рукописи следовало, что если бы не автор, то и соглашения никакого не было бы.
Он был в недоумении: как так, почему статья не пошла? А мне было очень трудно отказать: кажется, через него можно было достать финскую бумагу для журнала. Еще осталось впечатление: права человека – это одно, а права советского человека – это другое. Так-то вот… Но держится человек виртуозно, если так можно сказать, как будто в клетке из пуленепробиваемого стекла.
Из этого знакомства вдруг возникло у меня представление о дипломатии и дипломатах. Вот уж где царит иерархия, где демократией и не пахнет, где технология царит все та же, что и при царе-Горохе! Дипломат не способен расценивать времена иначе, чем по собственным успехам: то время, безусловно, лучшее, в которое он достиг наивысшей должности, наивысшего успеха. Вот и для Дубинина самое лучшее время – брежневское и сам Брежнев. Для Н.Т. Федоренко – сталинское и сам Сталин. (С Н.Т. я ездил в Италию, в Венецию, на симпозиум по Гоголю, делал доклад, а в США в составе большой делегации писателей – там просто болтался, хотя написать было бы интересно. Однако обо всем не напишешь, разве что само под руку подвернется так, что и не отвертишься.
Удивительная для меня деталь: наша правительственная делегация жила в посольстве, а советники и охрана Горбачева – в отеле “Мэдисон”, журналисты же – в другом отеле, все это рядом. Вокруг “Мэдисона” и внутри была огромная американская охрана, в лифте нельзя было проехать одному, только с сопровождающим (негритянка с пистолетом на боку и с радиоприемником на груди), к главному входу отеля уже нельзя было перейти улицу без предъявления документов полицейской охране (тоже негры и все огромные), но вот в чем дело: все это – в первый день. На второй день вся охрана знала нас в лицо, документов не требовала, приветливо нам улыбалась и можно было ввести в вестибюль и в ресторан своих гостей. Вот это – полиция!
И что бы за судьба была у планеты Земля без нашей перестройки? Как и всегда, перемены в этой судьбе дороже, драматичнее, трагичнее всего отразились на России, но нельзя сказать, что это – несправедливость. Подумать, так история-то, в общем, справедлива. Если бы Россия была так же умна, как и богата, она бы задала всему миру перцу!
Да, эйфорию мы тогда переживали, и эйфорию не без основания – что бы это дальше-то было без примирения между США и Россией? Возможна ли была бы наша перестройка, возможно ли было бы продолжать мир без нее?
Значительность события чувствовалась тогда и в большом, и в малом. Кроме того, в то время мы чувствовали несравненно большую уверенность в себе, в своем будущем, чем теперь, спустя семь лет, а это так много значило! Горбачев умеет создать атмосферу доверия. Мы дома этого так не чувствовали, за рубежом – очень.
Я присутствовал при его немноголюдных встречах в Кремле с Рейганом, с Тэтчер, с президентом Бразилии, с Шульцем, и это очень чувствовалось.
Но вот в Пекине – уже нет, там было слишком многолюдно и очень различны оказались манеры поведения договаривающихся сторон.
К тому же в Китае (1989 год) мы, советские советники, все сопровождение, были предоставлены самим себе, во встречах не участвовали, кроме массовых приемов, а вот общались между собой довольно тесно, и нам было интересно. В частности, многие часы мы провели с Валентином Распутиным.
В Китае я бывал и раньше, и насколько легко и просто было тогда с китайской интеллигенцией – с университетской профессурой: люди соцлагеря, мы с полуслова понимали друг друга, настолько непонятно тогда же было общение с “руководящими кадрами” – в 1956 году я встречался с Чжоу Эньлаем, Го Можо и Мао Дунем. (Об этих встречах, может быть, ниже.) Теперь мы жили в обширной резиденции за каменной стеной, мало с кем, собственно, даже ни с кем не общались извне. У нас (Распутин, Айтматов и я) было одно выступление на русском факультете университета, там я встретился с моим хорошим знакомым, профессором Е. (1956 год), он выглядел бодро и уверенно; с переводчиком моей книги Ли, который тоже стал профессором и навещал меня в “Новом мире”, я тоже встречался.*
* Года до 1992-го китайцы часто навещали “НМ”, теперь – ни одного!
Резиденция – большой парк с прудами и множеством коттеджей (25-30 коттеджей разной степени шикарности), вроде был май, происходили события на площади Тяньаньмынь – не знаю, правильно ли мое написание, знаю, что в переводе это значит “Площадь Спокойствия”. Огромная площадь – большего размера я, пожалуй, и не видел – была сплошь уставлена палатками, молодежь пела, танцевала, размахивала флагами, по улицам носились грузовики, переполненные людьми, опять-таки с флагами и лозунгами, они, если узнавали в нас “советских”, горячо приветствовали. Это народное движение, безусловно, возникло под влиянием тех перемен, которые происходили у нас.
Днем, а еще чаще ночами, демонстранты бесконечными колоннами двигались вокруг стен резиденции и кричали: “Ми-ша! Вы-хо-ди к нам! Ми-ша! Вы-хо-ди!”
“Миша” не выходил, выйти не мог – иначе какие могли бы быть у него переговоры с правительством Китая?
Мне все это внушало тревогу: в 1962 году мы с писателем Собко были в Пекине, когда там уже назревала “культурная революция” – событие совсем иное, но те же толпы и тот же (?) энтузиазм, и бывали случаи, когда нашу машину окружала толпа и мы просиживали в неподвижности три-четыре часа, а толпа бушевала вокруг нас.
1989-й год, конечно, не был 1962-м, совсем другое дело, но ощущение какой-то непредвиденности, смешение надежды с предвидением беды – это было. И верно: китайские власти только ждали отъезда Горбачева – он улетел, и на другой же день на Площади Спокойствия произошла кровавая расправа.
Что значили все эти события?! Не знаю, теряюсь. У нас не было таких расправ, но суверенитеты республик унесли несравненно больше крови, нищета и разорение у нас великие, а Китай все-таки двигается не назад, а вперед в своем экономическом развитии. Одним словом – не знаю.
Еще эпизод.
В один из дней нашего пребывания в резиденции Горбачев подошел ко мне: “Завтра я занят весь день, Раиса Максимовна будет ездить по Пекину, не согласитесь ли ее сопровождать?”
Я согласился. Мне было интересно, интерес был оправданным: я давно подозревал, что Р.М. совсем не такая, какой я видел ее на официальных приемах и по ТВ. В тот раз приехали мы в Государственную библиотеку Пекина, Р.М. торжественно встретили у входа, провели в здание, мне даже помнится, что на стенах были указатели нашего маршрута по коридорам и залам, но она наотрез отказалась от этого плана следования: будем ходить, как вздумается. Есть у вас зал для читателей-иностранцев?
– Есть.
– Пойдем туда.
Пришли. Р.М. спросила: а есть ли среди читателей кто-нибудь из Советского Союза?
Один человек не очень уверенно, но откликнулся:
– Есть…
Это оказался литовец, который небойко говорил по-русски.
Р.М. сказала ему:
– А хотите, я угадаю тему, над которой вы здесь работаете? Вы работаете над темой “Из истории литовско-китайских отношений”.
Так оно и оказалось. Да ведь и то сказать – по какому бы еще другому случаю занесло литовца в библиотеку Пекина?
Помимо библиотеки, мы и еще в нескольких музеях-храмах побывали, потом поехали на грандиозный правительственный прием, но здесь и узнать нельзя было ту Р.М., с которой мы только что ездили по Пекину. Телекамера почему-то делает ее жесткой, официальной, голос ее меняется, тогда как в обычном общении это живая женщина, она и шутит, и смеется, и не изображает.