Мысль привела человека к числу, поставила его в зависимость от числа, от количества, сама при этом оставшись независимой, – ее, мысль, по-прежнему нельзя исчислить. Сколько у человека в течение дня было мыслей? Какой продолжительности? Какого размера? Веса? Напряжения?
Постигнув историю возникновения числа, можно было бы ответить и на многие вопросы возникновения современного человека. Чем было для человека число – эволюцией или мгновенным озарением? Или – тем и другим? Однако же человек никогда не постигнет начальных истин своего существования, он их не помнит так же, как не помнит и никогда не вспомнит акта своего рождения, более того – первых двух лет своей жизни. Память же возникает в нем едва ли не одновременно с понятием числа. (Которое и оформляет его до того не осознанные потребности.) Сознание осознает качество (тепло, холод, свет и тьму), сначала усвоенное (отмеченное) нашими органами чувств (слух, зрение и др.), а количество, счет мы определяем с помощью мозгового вещества. Постоянное число в природе (протоны, нейтроны, др.) – это не число, а неизменное качество. Число – это то, что изъясняет природные изменения.
По Чаадаеву:
“В приложении к явлениям природы наука чисел, без сомнения, вполне достаточна для эмпирического мышления, а также и для удовлетворения материальным нуждам человека; но никак нельзя сказать, чтобы в порядке безусловного она в той же мере соответствовала требуемой умом достоверности”. Количеств, собственно говоря, в природе не существует, если бы они были, то “уже не Вера двигала бы горы, а Алгебра”.
Великий ум в одинаковой мере чувствителен как к безграничности, так и к ограничениям, и вот уже Чаадаев замечает за словом, что оно не всесильно в этом мире; слово тоже недостаточно для того, чтобы вызвать великое явление всемирного сознания, слово – далеко не единственное средство общения между людьми.
Удивляет язык Чаадаева: универсальный, очень разный в зависимости от обстоятельств места и времени.
На следствии он пишет свои ответы следователю, как завзятый чиновник и бюрократ, письма родным – как родным, Пушкину – как Пушкину, письма литературные выглядят так, как будто они принадлежат современному литератору.
Разве что слово “сударыня” присутствует у него повсюду, так ведь и мы имели намерение (Вл.Солоухин) вернуть это слово в наш обиход.
Философия и философичность – это всегда попытка иного существования, иного, но параллельного реальному. Исходная и заключительная точки одни и те же – рождение и смерть, никакими доводами не опровергаемые реальности даже в божественном писании, хотя там есть и “до” и “после”. Ничто не опровергает этих двух явлений, но слишком трудно признать единственность пути от одного к другому – это детерминизм, который человеческое сознание принять не может, практика жизни – принять не может. Такого рода принятие – отказ от философии.
Чаадаевская философия причинности, при кажущейся ее космополитичности, на самом деле от начала до конца национальна, поскольку сводит философию к судьбе России. Может быть, и все-то последующие наши философы от Константина Леонтьева до “белоэмигрантов” в Париже – Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, а также Павел Флоренский, Николай Федоров, Николай Лосский – представили дело так, что Россия, ее особенности, ее судьба и есть философия. Кажется, небывалый в мире случай, а начало положил Чаадаев. Даже то, что он отказался от православия, принял католичество, дела не меняет: это в поисках все той же России, стремление увидеть ее со стороны. В христианстве, а все-таки со стороны.
Познание методов познания… Гносеология. Смысл смысла. Как бы нам не стало еще труднее жить и думать. Страшно как-то… Уж очень мы расхвастались безграничностью нашего мышления. Безграничность количественная, а – качество? Еще безнадежнее. Куда нас поведут-то – к познаниям третьего, четвертого, десятого порядка? К познанию познанием самого себя – для этого оно и дано человеку?
Те народы живут спокойнее и благороднее, которые исключают некоторые проблемы своего существования из своего сознания.
Ну, кто-там там, ученые единицы, специалисты рассуждают, однако всем остальным – это до лампочки, это не только незнакомо, но и чуждо. Философия качественно безгранична, как и вся духовная жизнь, число же ее представителей должно быть ограничено. Иначе – хана.
Уже Чаадаев уразумел науки глубже, истиннее, чем они сами себя, когда сказал: “Три открытия сообщили им толчок, вознесший их на эту высоту: а н а л и з Декарта, н а б л ю д е н и е Бэкона и небесная г е о м е т- р и я – создание Ньютона”, он же сформулировал истинное, то есть ограниченное значение числа: наука забывает, “что мера и предел – одно и то же, что бесконечность есть первое из свойств”, “что когда мы вкладываем в руку создателя циркуль, то допускаем нелепость”. Письмо пятое, можно сказать, главу пятую того Писания, которое создал Петр Чаадаев, он открывает словами: “…Закон не может быть дан человеческим разумом самому себе точно так же, как разум этот не в силах предписать закон любой другой созданной вещи”.
Временами в своем Писании Чаадаев – вдохновенный лирик, лиризм которого оказался слишком и субъективным, и возвышенным, чтобы дожить до наших дней, войти в нашу современность. При всей своей поэтичности Чаадаев не был поэтом, может быть, именно по этой причине он так остро нуждался в Пушкине.
“Мы растем, но не зреем, идем вперед по какому-то косвенному пути, не ведущему к цели”. Но Пушкин и рос, и зрел не по годам, и шел по пути, ведущему к цели – к гармонии, и Чаадаев не мог этого не знать, не понимать.
Демократия должна признать, что демоса в ней нет: при всеобщем равенстве народ – это “все”, и демократия по-русски должна называться всекратией.
Но если властвуют все, тогда – над кем? Над теми, кто не все? Кто – никто?
Демократизм – это способ поведения, общественного сознания, но не власть. Власть может быть избрана демократическим путем, но, как только она избрана, она уже не демократия.
Демократичной и демократической может быть партия, пока она не у власти. Двусмысленность демократической власти – козырь в руках любой ее правой оппозиции (и левой тоже).
У меня давно намерение: перечислить (пусть не все) случаи, когда только случай и оставил меня в живых, охранил меня. (Конечно, для тех, кто воевал, – это семечки, а все-таки).
Начну с детства. Видимо, это был 1918 год, наша семья (отец, мать и я) жили в Саткинском заводе (и держали козу для меня: козье молоко очень полезно детям. Я помню всех наших коз).
И вот проходит слух: идут красные, режут и убивают (на каких-то ближайших заводах так и было). С вечера пятнадцать-двадцать семей местных жителей, решают: женщин и детей отправить в ближайший жен-
ский монастырь.
Ночь темная, летняя, и подвод, наверное, десять или пятнадцать едут по горной дороге. Слева и где-то внизу шумит река, справа – крутые откосы. Мы едем все в гору, в гору.
Мама прикрывает меня чем-то теплым, я к ней прижался, мы, свесив ноги с телеги, дремлем. Нас, таких мам и детишек, столько, сколько может вместить телега. Кто-то говорит: вот сейчас приедем, еще один поворот, там и монастырь!
Светает…
И вдруг навстречу нам из-за того поворота грохочет телега и в темноте дикий мужской голос:
– Куда вы, куда вы? В монастыре красные – всех режут, последних дорезывают! Живой души не оставляют!
Тут как раз небольшая площадка, можно развернуться, наш обоз развертывается и под гору, под гору!
Утром вернулись в Сатку. Там спокойно.
Из Сатки мы эвакуировались сперва в Томск (летом ехали в теплушках, медленно ехали, то и дело в поле стояли, мне было очень интересно), из Томска последним пароходом “Гулливер”, уже при ледоставе, в Барнаул. Отец уехал в Барнаул несколько раньше.
Недалеко от Барнаула (деревня Шалоболиха) наш пароход обстреляли (красные партизаны), никто не был ни убит, ни ранен. Мы плыли не в каюте, а в рубке, много нас там было, когда стреляли – все лежали на полу, заслоняя стены перед собой подушками. Тепло мне было и даже приятно слушать стрельбу. Мама моя никогда ничего не боялась, вот и мне было хорошо. (Никогда я не видел маму плачущей.)
В Барнауле мы очень недолго жили рядом с пристанью на улице Пушкинской, потом поселились в доме бывшего инспектора местного реального училища Баева – улица Бийская, дом 131. Наша “жилплощадь”: угол в конце коридора второго этажа, отгороженный шкапом и одеялом.
Не знаю уж почему, но Баев нас невзлюбил. И донес на отца, и трое пришли отца арестовывать (это уже зимой, при красных было, красные недавно взяли город). Баев стоял в коридоре и что-то нашептывал старшему этой тройки. Старший вошел к нам за шкап, потребовал документы. Долго-долго их рассматривал и вдруг что-то сказал отцу, что-то доброжелательное, а потом вышел в коридор к Баеву:
– Гляди, старый! Выведу тебя в огород и стрельну, как собаку!
И эти трое красноармейцев попрощались с отцом и ушли. Оказалось: старший красноармеец был из Сатки и хорошо знал отца.
Тем более необыкновенный случай, что саткинцы сплошь были настроены против красных. Как, впрочем, и весь заводской Урал. Рабочие жили на заводах и рудниках зажиточно, два-три-четыре брата вместе, в одном большом доме. В каждом дворе – три-четыре лошади, ребятишек не счесть (у нас в соседях были братья Фроловы, старший – Иван, мы у них часто бывали, Фроловы – у нас). Обычно так: двое-трое братьев на заводе (на руднике), один – на собственном земельном наделе ведет хозяйство. Зимой все подрабатывают извозом – возят в завод дрова, древесный уголь для выплавки высших сортов стали. В войну мужчин с заводов не брали: “оборонка”. Уральские заводы сформировали костяк колчаковской армии. Ижевск, Воткинск, Сарапул – год оборонялись от красных (латышские полки), отступали до Уфы и снова возвращались (Болдырев, “Интервенция…”, у меня – “После бури”).
Каким образом я один остался жив из всего списочного состава 20-го Сибирского стрелкового полка, я опять-таки подробно описал в “Экоромане”. Добавить нечего.
Горел летом 1944 года в самолетике на перегоне Березов – Салехард, см. там же.
Самолеты меня подводили еще дважды.
Один раз в рейсе Москва – Сочи (1952 год). Летели я, Люба и Галя. Я сидел у иллюминатора и видел: через трубки на правой плоскости время от времени выбрасывает черную густую жидкость. Тут же ее смывает с плоскости воздушным потоком. Стюардессы нервничают – бегают, заглядывают в иллюминаторы, а кто-то из летчиков вышел, тоже обеспокоенный. Я хочу им показать, что происходит на плоскости, но как раз тогда-то ничего не происходит, а как только они уходят, вот он – выброс.
Я пошел в кабину пилотов. Не пускают. Я стал скандалить. Один из летчиков пошел со мной, занял мое место, прошло минут пять – выброс. Летчик изменился в лице, побежал в кабину, и мы тут же пошли на снижене. Внеплановая посадка – Запорожье. Провели там часа четыре-пять, полетели в Сочи.
Зимой, году в 1956-м – 1957-м, я летел из Москвы в Новосибирск.
На каком-то маленьком самолетике (с депутатами ВС – возвращаются с сессии) лечу, приземляемся в Свердловске. И что же я вижу? (По северной еще привычке смотреть во все глаза.) По поперечной взлетной полосе нам наперерез идет другой самолет! Должно быть, тормозит (подскакивает), но остановиться не может. Мы разминулись метрах в сорока-пятидесяти, нас сильно подбросило воздушной волной этого “поперечного” самолета. Потом нас загнали в угол летного поля и держали часа два, не выпуская из машины. Холодина в нашем салоне – жуткая. Пассажиры стали дубасить в кабину, в фюзеляж. Выпустили. Я тут же стал скандалить: “Я все видел, как было дело, требую жалобную книгу!” Книгу мне не дали, увезли в аэропортовскую гостиницу. Поселили в хороший номер, какие-то аэрофлотцы стали приходить ко мне и уговаривать никуда ничего не писать. Прошло два дня. Буря никак не стихает, самолеты на восток не летят, в аэровокзале творится что-то невообразимое. Мне-то ладно – у меня номер в гостинице, а остальным?!
Ну вот. Иду я мимо какой-то проволочной загородки в аэровокзале, за загородкой (газетная экспедиция) груды газет и свой скандал:
– Что за безобразие – матрицы “Известий” вместо Новосибирска за-слали в Уфу!
Это – свердловский известинец вопит. А ему:
– Матрицы из Уфы вернулись, а что толку! У вас должен быть сопровождающий, а его нет. Пошлем ваши новосибирские матрицы, они наверняка застрянут в Омске! Где ваш сопровождающий?
Тут свердловский известинец примолк, а я закричал:
– Я сопровождающий! (Сквозь решетку.)
– А где ты, гад, пропадаешь? – кричит кто-то мне.
– А почему вы, гады, меня не пускаете? Я к вам ломлюсь больше суток – не пускаете!
– А-а-а! – заорал свердловский известинец. – Почему вы человека не пускаете? Человек – сопровождающий, а вы его гоните! (Он, конечно, понял, как обстоит дело.)
В экспедиции слушающие – их двое-трое – рты разинули: к ним через проволоку мало ли кто ломился, они всех в шею. Но, может быть, и они сообразили, однако им тоже интересно избавиться от новосибирских матриц.
Тут явился какой-то аэрофлотовец.
– А “Известия” ваш билет оплатили? Где документ оплаты? – Это он мне.
– У меня – нормальный билет!
– Ах, нормальный! – И меня отвели к крохотному какому-то самолетику (мест на двадцать), стали самолетик разогревать, кое-как разогрели, и я полетел с матрицами в ногах и опять же с депутатами Верховного Совета.
Ну а в Новосибирске меня местный известинец встречал (ночь была) с распростертыми объятиями. И я был дома 31 декабря. Успел к Новому году.
Прилетел, стал обзванивать семьи тех новосибирцев, с которыми горевал еще в Москве, – мы еще там обменялись телефонами. Никто не прилетел. Только второго или третьего января стали приезжать поездами. Бураны свирепствовали еще долго. И не припомню такой же буранной зимы.
Начал писать с интересом, кончаю – без. И еще бы мог кое-что вспомнить в том же роде, но пропало всякое желание.
И это – обычная жизнь.А те, кто воевал, был на фронте? Астафьев вот Виктор Петрович?.. (Сегодня готовим ему адрес к 70-летию). Нацарапал что-то в адресе.
И всех-то я старше, а все еще жив… Первая строка стихотворения, которого нет и не будет.
Или: никогда не жил на белом свете, на черном – всегда и все-таки не жалею, что жил.
Никогда не появляется столько замыслов, как в то время, когда тебя буквально стирают с лица земли другие, совершенно другие, совершенно нетворческие обязанности и обстоятельства.
Дела по журналу. По экологии. По дому. По выживанию на минимальном для меня материальном уровне.
Чем же это объяснить?
Наверное, так: ты очень и очень напряжен, а напряжение порождает доступные ему мысли и соображения, как говорится, без различия пола и возраста. Все соображения, а не только самые необходимые в данный момент и моменту соответствующие.
Твой выбор? А нет ничего труднее, как выбор самого себя: каким ты вот сейчас должен быть, то есть чему в самом себе отдать предпочтение? Сколько же у меня сейчас (1993 год) начато рассказов? “Без сюжета” – раз. “Сапропель” – два. “Выбор марша” – три, “Безмятежная редакция” – четыре. А сколько еще не имеет названий?
Статья “Московский Кремль” для журнала “Travеler” – журналом отложена. “Путешествие русского человека по Америке” принята и опять отложена (им же).
“Заметки из истории русской интеллигенции плюс перестройка” (французский журнал, не помню названия), “Экология и культура” – “НМ”, 1994, № 11 – пойдет; рецензия на книгу эколога Дугласа Вайнера – “Новый мир” № 10; статья о Карамзине (отрывок – в “Труде”) в отдельном сборнике “Венок Карамзину”.
Пишутся:
статья “Мелиорация” для экоэнциклопедии, которую я же еще в “Экологии и мире” и затеял;
“Экология и психология сегодня” – не знаю, для кого. И еще и еще что-то… не помню. Надо полистать бумаги, в которых я тону, временами – тону отчаянно. А эти вот заметки? А рассказ-пьеса “ВХО(д)” – самое главное и самое трудное, наверное, не справлюсь, не успею.
Вот и все авторучки свои потерял – писать нечем.
Может, знак: не пиши! Ни к чему?!
Нельзя поддаваться собственным настроениям при жизни, после смерти – сам Бог не позволит.
Давным-давно пора бы поговорить о “НМ”: уже 1994 год. Откладываю. Должно быть, так: прошлое, то, что держит память, лучше и легче, чем сиюминутное, ложится на бумагу.
Кое о чем у меня уже написано выше, это я не всегда, но помню и не по забывчивости повторяюсь, а потому, что, если я что-то пишу, я не должен размышлять над тем, что уже написано: чего еще нет – нужно писать, как будто в первый раз, иначе (у меня) не получается. Легче потом выбрасывать лишнее, чем соображать во время работы: а вот об этом уже есть. Искать в тексте это “есть” – муторное дело!
В периоды “застоя” (Брежнев, Андропов, Черненко) были своеобразные попытки государства (постсталинского) искать союза с культурой – с наукой и с искусствами. Союз был искусственным, неискренним, но был – и результаты имел немалые. Может быть, даже в силу своей необычности, нестандартности. Такого рода союз не мог быть долговечным, он и иссякал, но его необычность и новизна, кажется, могли способствовать и некой новизне искусства.
Государство вкладывало в культуру средства – в науки гуманитарные поменьше, а в НТП-вские, военного значения, – очень много. Нынче, когда секреты рассекречиваются, диву даешься, какие были достигнуты тогда результаты и в фундаментальных исследованиях, и в прикладных, и в КБ. Если учесть, что в организации труда в порядке использования средств коэффициент полезного действия у нас всегда был очень низок, – удивление еще больше: это сколько же надо было средств, чтобы достигнуть?
И как бы то ни было, а срабатывал энтузиазм – он всегда будет, если достигается результат, не было апатии, даже и при искусственном взаимном доверии. Порядок взаимоотношений был довольно четкий.
Разумеется, не могло не возникнуть расхождений между людьми творчества – во МХАТе и на Таганке, между Глазуновым и Неизвестным, между Хренниковым и Шостаковичем, между Кочетовым и Твардовским. Но вот в чем дело – и разногласия эти тоже регулировались сверху уже в силу того, что и в “оппозиционерах” (поначалу даже в Солженицыне) было заложено бережное отношение к социализму – как бы ему-то, такому прекрасному и уже принявшему столько жертв, не повредить, не оскорбить его (и не вывести из себя).
Государству, которое плело заговоры по всему свету – и в Африке, и в Америке, и в Азии, – очень важно было выглядеть государством культурным, оно и выглядело, старалось, даже вопреки своим истинным интересам и намерениям. Показуха была сущностью этого государства, и она была на большой высоте, достигала некой искренности, подлинного энтузиазма, который возникал как в результате прямой государствепнной поддержки, так и в результате противостояния этому государству.
Новой русской истории не было без проблемы “интеллигенция и власть”.
Интеллигент, по крайней мере в первом, разночинном поколении, был обязан быть не только оппозиционером, но хотя бы недолго – бунтовщиком. Вторые и третьи поколения уже могли стать элементарными специалистами – врачами, инженерами, учителями, юристами, но первое – ни за что!
Минуя партийную интеллигенцию (Цюрупа, Луначарский, Семашко), я наиболее отчетливо представляю себе проблему “Интеллигенция и власть нового времени” в трех беспартийных лицах: Горький, Сахаров и Солженицын. Может быть, еще и Пастернак.
Государство же и социализм представляли собою Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев.
Во времена “застоя” интеллект, интеллигенция жили богатой духовной жизнью – тихой, невнятной, но духовностью в чистоте, едва ли не в идеальной чистоте, а искусство, те же Ю.П. Любимов и А.Т. Твардовский, этой “кухонной” духовности (и вольно, и невольно) старалось соответствовать. Они ничего не достигли превыше этой удивительной кухни, но кухня считала героями их, а не себя, и такое отношение было очень плодотворным.
Нынешние “круглые столы”, “симпозиумы” и “дискуссии” – жалкое подражание столам кухонным: ведь гласное и свободное слово само по себе очень много теряет перед словом тайным, несвободным.
У меня нет тоски по кухне, разве что по свободному от коммерции самиздату. Кухня была, ее не стало, она явление временное уже по одному тому, что средой ее обитания был социализм, который тоже оказался временным, значит, иначе судьба кухни сложиться и не могла.
За нынешней гласностью скрывается ничуть не меньше, чем за “железным зановесом” застоя: под знаком гласности и свободы скрыть себя, себя выдумать даже легче, чем под знаком диссидентства.
Я никогда не забываю, что я – русский (и захотел бы – не забыл). Это прежде всего значит, что неурядицы, глупости, страдания России мне ближе, чем людям нерусским. Все, что говорится о величии России, я слушаю, но сам никогда в жизни не произносил, это значило бы – хвалить себя, говорить о своем собственном величии, а кто-кто, но я-то знаю, что его у меня нет.
Нельзя располагать народы по их значению от самого высокого до самого низкого, Родина – это мать, а разве можно говорить кому-то: моя мать гораздо лучше твоей! Матерей не выбирают, матерей любят – и только, ни с кем их не сравнивая.
Наверное, русские диссиденты того времени думали (ощущали) этот предмет примерно так же.
Вчера, 5.У.94, в 17-00 Черномырдин собирал совещание. Вопрос: подготовка к празднованию пятидесятилетия Дня Победы – 1995 год.
Белый дом. Дом правительства. Теперь он окружен высоким бетонным забором. (Недавно вместо забора появилась шикарная чугунная ограда). За забором ведутся какие-то строительные работы, все перерыто, видимо, всякого рода преградительные сооружения, ограничители проездов и проходов.
Внутри здания свежесть, недавно закончился ремонт, после разрушений октября 1993 года. (Я бывал здесь и раньше, могу сравнивать.)
Новые, очень дорогие люстры. Новая мебель. Новая отделка стен и потолков, лепнина. Свежо и ненадежно, спешно. Новый паркет плохого качества, между паркетинами зазоры, блеклая окраска. Масса служащих и охраны – посты, посты по всем коридорам. Раньше в этом доме было правительство (Совмин) и Верховный Совет РСФСР. Теперь – только Совмин. Ковровые коридоры, изящные фигурки подают чай-кофе. Строгие девушки, очень строгие. Их много, много.
Заседание: человек восемьдесят, средний возраст – семьдесят. Продолжительность – два с половиной часа.
Я сидел и записывал отдельные фразы выступающих.
“…создают славу. Я хочу сказать – создавайте славу своему народу! Хочу сказать: мы не должны пройти мимо всенародного подвига. А самое главное, я хочу сказать – от нас зависит престиж нашей страны. Наш человек героический и так далее. Всего не перечислишь, какой он”.
“Можно ли иметь общество, у которого нет идеала? Задача правительства – дать народу идеал. Для этого надо использовать искусство”.
“Надо сохранить правду, у нас по телевизору одни сникерсы, а мы, ветераны, просим по телевизору один час в один месяц, а нам не дают”.
“Президент внимательно нас принял, а дальше что? Мне представляется, что наше правительство должно обратиться к старшему поколению, это очень важное человеческое дело”.
“Мне кажется, все мы люди”.
“О молодежи – это очень трудный вопрос”.
“У меня два момента. Ради чего мы воспитываем поколения? Выйдем на улицы, чтобы все узнали: наша культура самая высокая в мире…”
Многие из этих людей воевали. Какие драмы пережили, какие трагедии, какое обнажение человеческой сущности, жизни и смерти! Сколько жертв, страданий?! Но им не надо говорить обо всем этом – слово для них становится средством собственного унижения.
Певцы, актеры, режиссеры, офицеры в отставке – их слово не для кремлевских заседаний. В землянках, под артобстрелом – другие же совсем это были люди. Человеку недоступны многие-многие метаморфозы от и до. От часа судьбы до часа объяснения судьбы на официальном заседании.
Н.Михалков (умнее других). Мы победили не потому, что ненавидели немцев, а потому, что любили Родину.
Никогда ни от одного крестьянина (колхозника) я не слышал слов о любви к родине (армия была крестьянской), там другое: исполнение долга, человек родился с долгом: пахать, сеять, родить детей, воевать, умирать на войне. Долг перед Родиной – это и есть любовь к ней.
Речь Черномырдина. “Вот ради какой России мы все нынче переносим. Для великой, могучей, культурной, справедливой!” Ну а где они – величие, могущество, культура, справедливость? Зачем так много эпитетов? Достаточно одного слова: благополучная (нормальная).
Такой России, черномырдинской, великой, сильной, культурной, справедливой, мы, как ушей своих, никогда не увидим. Величие было бы тем большим, чем меньше было бы глупостей и воровства. А получается: чем больше всего этого мы переживем, тем будем величественнее.
Франция тоже победила, а праздника Дня Победы у нее нет. И правительство не заботится о том, чтобы он был.
Нельзя привить любовь к стране, так же как нельзя привить любовь к той или иной женщине, к тому или иному мужчине. Праздник – это проявление веры, а если ее нет?..
Постигнув историю возникновения числа, можно было бы ответить и на многие вопросы возникновения современного человека. Чем было для человека число – эволюцией или мгновенным озарением? Или – тем и другим? Однако же человек никогда не постигнет начальных истин своего существования, он их не помнит так же, как не помнит и никогда не вспомнит акта своего рождения, более того – первых двух лет своей жизни. Память же возникает в нем едва ли не одновременно с понятием числа. (Которое и оформляет его до того не осознанные потребности.) Сознание осознает качество (тепло, холод, свет и тьму), сначала усвоенное (отмеченное) нашими органами чувств (слух, зрение и др.), а количество, счет мы определяем с помощью мозгового вещества. Постоянное число в природе (протоны, нейтроны, др.) – это не число, а неизменное качество. Число – это то, что изъясняет природные изменения.
По Чаадаеву:
“В приложении к явлениям природы наука чисел, без сомнения, вполне достаточна для эмпирического мышления, а также и для удовлетворения материальным нуждам человека; но никак нельзя сказать, чтобы в порядке безусловного она в той же мере соответствовала требуемой умом достоверности”. Количеств, собственно говоря, в природе не существует, если бы они были, то “уже не Вера двигала бы горы, а Алгебра”.
Великий ум в одинаковой мере чувствителен как к безграничности, так и к ограничениям, и вот уже Чаадаев замечает за словом, что оно не всесильно в этом мире; слово тоже недостаточно для того, чтобы вызвать великое явление всемирного сознания, слово – далеко не единственное средство общения между людьми.
Удивляет язык Чаадаева: универсальный, очень разный в зависимости от обстоятельств места и времени.
На следствии он пишет свои ответы следователю, как завзятый чиновник и бюрократ, письма родным – как родным, Пушкину – как Пушкину, письма литературные выглядят так, как будто они принадлежат современному литератору.
Разве что слово “сударыня” присутствует у него повсюду, так ведь и мы имели намерение (Вл.Солоухин) вернуть это слово в наш обиход.
Философия и философичность – это всегда попытка иного существования, иного, но параллельного реальному. Исходная и заключительная точки одни и те же – рождение и смерть, никакими доводами не опровергаемые реальности даже в божественном писании, хотя там есть и “до” и “после”. Ничто не опровергает этих двух явлений, но слишком трудно признать единственность пути от одного к другому – это детерминизм, который человеческое сознание принять не может, практика жизни – принять не может. Такого рода принятие – отказ от философии.
Чаадаевская философия причинности, при кажущейся ее космополитичности, на самом деле от начала до конца национальна, поскольку сводит философию к судьбе России. Может быть, и все-то последующие наши философы от Константина Леонтьева до “белоэмигрантов” в Париже – Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, а также Павел Флоренский, Николай Федоров, Николай Лосский – представили дело так, что Россия, ее особенности, ее судьба и есть философия. Кажется, небывалый в мире случай, а начало положил Чаадаев. Даже то, что он отказался от православия, принял католичество, дела не меняет: это в поисках все той же России, стремление увидеть ее со стороны. В христианстве, а все-таки со стороны.
Познание методов познания… Гносеология. Смысл смысла. Как бы нам не стало еще труднее жить и думать. Страшно как-то… Уж очень мы расхвастались безграничностью нашего мышления. Безграничность количественная, а – качество? Еще безнадежнее. Куда нас поведут-то – к познаниям третьего, четвертого, десятого порядка? К познанию познанием самого себя – для этого оно и дано человеку?
Те народы живут спокойнее и благороднее, которые исключают некоторые проблемы своего существования из своего сознания.
Ну, кто-там там, ученые единицы, специалисты рассуждают, однако всем остальным – это до лампочки, это не только незнакомо, но и чуждо. Философия качественно безгранична, как и вся духовная жизнь, число же ее представителей должно быть ограничено. Иначе – хана.
Уже Чаадаев уразумел науки глубже, истиннее, чем они сами себя, когда сказал: “Три открытия сообщили им толчок, вознесший их на эту высоту: а н а л и з Декарта, н а б л ю д е н и е Бэкона и небесная г е о м е т- р и я – создание Ньютона”, он же сформулировал истинное, то есть ограниченное значение числа: наука забывает, “что мера и предел – одно и то же, что бесконечность есть первое из свойств”, “что когда мы вкладываем в руку создателя циркуль, то допускаем нелепость”. Письмо пятое, можно сказать, главу пятую того Писания, которое создал Петр Чаадаев, он открывает словами: “…Закон не может быть дан человеческим разумом самому себе точно так же, как разум этот не в силах предписать закон любой другой созданной вещи”.
Временами в своем Писании Чаадаев – вдохновенный лирик, лиризм которого оказался слишком и субъективным, и возвышенным, чтобы дожить до наших дней, войти в нашу современность. При всей своей поэтичности Чаадаев не был поэтом, может быть, именно по этой причине он так остро нуждался в Пушкине.
“Мы растем, но не зреем, идем вперед по какому-то косвенному пути, не ведущему к цели”. Но Пушкин и рос, и зрел не по годам, и шел по пути, ведущему к цели – к гармонии, и Чаадаев не мог этого не знать, не понимать.
Демократия должна признать, что демоса в ней нет: при всеобщем равенстве народ – это “все”, и демократия по-русски должна называться всекратией.
Но если властвуют все, тогда – над кем? Над теми, кто не все? Кто – никто?
Демократизм – это способ поведения, общественного сознания, но не власть. Власть может быть избрана демократическим путем, но, как только она избрана, она уже не демократия.
Демократичной и демократической может быть партия, пока она не у власти. Двусмысленность демократической власти – козырь в руках любой ее правой оппозиции (и левой тоже).
У меня давно намерение: перечислить (пусть не все) случаи, когда только случай и оставил меня в живых, охранил меня. (Конечно, для тех, кто воевал, – это семечки, а все-таки).
Начну с детства. Видимо, это был 1918 год, наша семья (отец, мать и я) жили в Саткинском заводе (и держали козу для меня: козье молоко очень полезно детям. Я помню всех наших коз).
И вот проходит слух: идут красные, режут и убивают (на каких-то ближайших заводах так и было). С вечера пятнадцать-двадцать семей местных жителей, решают: женщин и детей отправить в ближайший жен-
ский монастырь.
Ночь темная, летняя, и подвод, наверное, десять или пятнадцать едут по горной дороге. Слева и где-то внизу шумит река, справа – крутые откосы. Мы едем все в гору, в гору.
Мама прикрывает меня чем-то теплым, я к ней прижался, мы, свесив ноги с телеги, дремлем. Нас, таких мам и детишек, столько, сколько может вместить телега. Кто-то говорит: вот сейчас приедем, еще один поворот, там и монастырь!
Светает…
И вдруг навстречу нам из-за того поворота грохочет телега и в темноте дикий мужской голос:
– Куда вы, куда вы? В монастыре красные – всех режут, последних дорезывают! Живой души не оставляют!
Тут как раз небольшая площадка, можно развернуться, наш обоз развертывается и под гору, под гору!
Утром вернулись в Сатку. Там спокойно.
Из Сатки мы эвакуировались сперва в Томск (летом ехали в теплушках, медленно ехали, то и дело в поле стояли, мне было очень интересно), из Томска последним пароходом “Гулливер”, уже при ледоставе, в Барнаул. Отец уехал в Барнаул несколько раньше.
Недалеко от Барнаула (деревня Шалоболиха) наш пароход обстреляли (красные партизаны), никто не был ни убит, ни ранен. Мы плыли не в каюте, а в рубке, много нас там было, когда стреляли – все лежали на полу, заслоняя стены перед собой подушками. Тепло мне было и даже приятно слушать стрельбу. Мама моя никогда ничего не боялась, вот и мне было хорошо. (Никогда я не видел маму плачущей.)
В Барнауле мы очень недолго жили рядом с пристанью на улице Пушкинской, потом поселились в доме бывшего инспектора местного реального училища Баева – улица Бийская, дом 131. Наша “жилплощадь”: угол в конце коридора второго этажа, отгороженный шкапом и одеялом.
Не знаю уж почему, но Баев нас невзлюбил. И донес на отца, и трое пришли отца арестовывать (это уже зимой, при красных было, красные недавно взяли город). Баев стоял в коридоре и что-то нашептывал старшему этой тройки. Старший вошел к нам за шкап, потребовал документы. Долго-долго их рассматривал и вдруг что-то сказал отцу, что-то доброжелательное, а потом вышел в коридор к Баеву:
– Гляди, старый! Выведу тебя в огород и стрельну, как собаку!
И эти трое красноармейцев попрощались с отцом и ушли. Оказалось: старший красноармеец был из Сатки и хорошо знал отца.
Тем более необыкновенный случай, что саткинцы сплошь были настроены против красных. Как, впрочем, и весь заводской Урал. Рабочие жили на заводах и рудниках зажиточно, два-три-четыре брата вместе, в одном большом доме. В каждом дворе – три-четыре лошади, ребятишек не счесть (у нас в соседях были братья Фроловы, старший – Иван, мы у них часто бывали, Фроловы – у нас). Обычно так: двое-трое братьев на заводе (на руднике), один – на собственном земельном наделе ведет хозяйство. Зимой все подрабатывают извозом – возят в завод дрова, древесный уголь для выплавки высших сортов стали. В войну мужчин с заводов не брали: “оборонка”. Уральские заводы сформировали костяк колчаковской армии. Ижевск, Воткинск, Сарапул – год оборонялись от красных (латышские полки), отступали до Уфы и снова возвращались (Болдырев, “Интервенция…”, у меня – “После бури”).
Каким образом я один остался жив из всего списочного состава 20-го Сибирского стрелкового полка, я опять-таки подробно описал в “Экоромане”. Добавить нечего.
Горел летом 1944 года в самолетике на перегоне Березов – Салехард, см. там же.
Самолеты меня подводили еще дважды.
Один раз в рейсе Москва – Сочи (1952 год). Летели я, Люба и Галя. Я сидел у иллюминатора и видел: через трубки на правой плоскости время от времени выбрасывает черную густую жидкость. Тут же ее смывает с плоскости воздушным потоком. Стюардессы нервничают – бегают, заглядывают в иллюминаторы, а кто-то из летчиков вышел, тоже обеспокоенный. Я хочу им показать, что происходит на плоскости, но как раз тогда-то ничего не происходит, а как только они уходят, вот он – выброс.
Я пошел в кабину пилотов. Не пускают. Я стал скандалить. Один из летчиков пошел со мной, занял мое место, прошло минут пять – выброс. Летчик изменился в лице, побежал в кабину, и мы тут же пошли на снижене. Внеплановая посадка – Запорожье. Провели там часа четыре-пять, полетели в Сочи.
Зимой, году в 1956-м – 1957-м, я летел из Москвы в Новосибирск.
На каком-то маленьком самолетике (с депутатами ВС – возвращаются с сессии) лечу, приземляемся в Свердловске. И что же я вижу? (По северной еще привычке смотреть во все глаза.) По поперечной взлетной полосе нам наперерез идет другой самолет! Должно быть, тормозит (подскакивает), но остановиться не может. Мы разминулись метрах в сорока-пятидесяти, нас сильно подбросило воздушной волной этого “поперечного” самолета. Потом нас загнали в угол летного поля и держали часа два, не выпуская из машины. Холодина в нашем салоне – жуткая. Пассажиры стали дубасить в кабину, в фюзеляж. Выпустили. Я тут же стал скандалить: “Я все видел, как было дело, требую жалобную книгу!” Книгу мне не дали, увезли в аэропортовскую гостиницу. Поселили в хороший номер, какие-то аэрофлотцы стали приходить ко мне и уговаривать никуда ничего не писать. Прошло два дня. Буря никак не стихает, самолеты на восток не летят, в аэровокзале творится что-то невообразимое. Мне-то ладно – у меня номер в гостинице, а остальным?!
Ну вот. Иду я мимо какой-то проволочной загородки в аэровокзале, за загородкой (газетная экспедиция) груды газет и свой скандал:
– Что за безобразие – матрицы “Известий” вместо Новосибирска за-слали в Уфу!
Это – свердловский известинец вопит. А ему:
– Матрицы из Уфы вернулись, а что толку! У вас должен быть сопровождающий, а его нет. Пошлем ваши новосибирские матрицы, они наверняка застрянут в Омске! Где ваш сопровождающий?
Тут свердловский известинец примолк, а я закричал:
– Я сопровождающий! (Сквозь решетку.)
– А где ты, гад, пропадаешь? – кричит кто-то мне.
– А почему вы, гады, меня не пускаете? Я к вам ломлюсь больше суток – не пускаете!
– А-а-а! – заорал свердловский известинец. – Почему вы человека не пускаете? Человек – сопровождающий, а вы его гоните! (Он, конечно, понял, как обстоит дело.)
В экспедиции слушающие – их двое-трое – рты разинули: к ним через проволоку мало ли кто ломился, они всех в шею. Но, может быть, и они сообразили, однако им тоже интересно избавиться от новосибирских матриц.
Тут явился какой-то аэрофлотовец.
– А “Известия” ваш билет оплатили? Где документ оплаты? – Это он мне.
– У меня – нормальный билет!
– Ах, нормальный! – И меня отвели к крохотному какому-то самолетику (мест на двадцать), стали самолетик разогревать, кое-как разогрели, и я полетел с матрицами в ногах и опять же с депутатами Верховного Совета.
Ну а в Новосибирске меня местный известинец встречал (ночь была) с распростертыми объятиями. И я был дома 31 декабря. Успел к Новому году.
Прилетел, стал обзванивать семьи тех новосибирцев, с которыми горевал еще в Москве, – мы еще там обменялись телефонами. Никто не прилетел. Только второго или третьего января стали приезжать поездами. Бураны свирепствовали еще долго. И не припомню такой же буранной зимы.
Начал писать с интересом, кончаю – без. И еще бы мог кое-что вспомнить в том же роде, но пропало всякое желание.
И это – обычная жизнь.А те, кто воевал, был на фронте? Астафьев вот Виктор Петрович?.. (Сегодня готовим ему адрес к 70-летию). Нацарапал что-то в адресе.
И всех-то я старше, а все еще жив… Первая строка стихотворения, которого нет и не будет.
Или: никогда не жил на белом свете, на черном – всегда и все-таки не жалею, что жил.
Никогда не появляется столько замыслов, как в то время, когда тебя буквально стирают с лица земли другие, совершенно другие, совершенно нетворческие обязанности и обстоятельства.
Дела по журналу. По экологии. По дому. По выживанию на минимальном для меня материальном уровне.
Чем же это объяснить?
Наверное, так: ты очень и очень напряжен, а напряжение порождает доступные ему мысли и соображения, как говорится, без различия пола и возраста. Все соображения, а не только самые необходимые в данный момент и моменту соответствующие.
Твой выбор? А нет ничего труднее, как выбор самого себя: каким ты вот сейчас должен быть, то есть чему в самом себе отдать предпочтение? Сколько же у меня сейчас (1993 год) начато рассказов? “Без сюжета” – раз. “Сапропель” – два. “Выбор марша” – три, “Безмятежная редакция” – четыре. А сколько еще не имеет названий?
Статья “Московский Кремль” для журнала “Travеler” – журналом отложена. “Путешествие русского человека по Америке” принята и опять отложена (им же).
“Заметки из истории русской интеллигенции плюс перестройка” (французский журнал, не помню названия), “Экология и культура” – “НМ”, 1994, № 11 – пойдет; рецензия на книгу эколога Дугласа Вайнера – “Новый мир” № 10; статья о Карамзине (отрывок – в “Труде”) в отдельном сборнике “Венок Карамзину”.
Пишутся:
статья “Мелиорация” для экоэнциклопедии, которую я же еще в “Экологии и мире” и затеял;
“Экология и психология сегодня” – не знаю, для кого. И еще и еще что-то… не помню. Надо полистать бумаги, в которых я тону, временами – тону отчаянно. А эти вот заметки? А рассказ-пьеса “ВХО(д)” – самое главное и самое трудное, наверное, не справлюсь, не успею.
Вот и все авторучки свои потерял – писать нечем.
Может, знак: не пиши! Ни к чему?!
Нельзя поддаваться собственным настроениям при жизни, после смерти – сам Бог не позволит.
Давным-давно пора бы поговорить о “НМ”: уже 1994 год. Откладываю. Должно быть, так: прошлое, то, что держит память, лучше и легче, чем сиюминутное, ложится на бумагу.
Кое о чем у меня уже написано выше, это я не всегда, но помню и не по забывчивости повторяюсь, а потому, что, если я что-то пишу, я не должен размышлять над тем, что уже написано: чего еще нет – нужно писать, как будто в первый раз, иначе (у меня) не получается. Легче потом выбрасывать лишнее, чем соображать во время работы: а вот об этом уже есть. Искать в тексте это “есть” – муторное дело!
В периоды “застоя” (Брежнев, Андропов, Черненко) были своеобразные попытки государства (постсталинского) искать союза с культурой – с наукой и с искусствами. Союз был искусственным, неискренним, но был – и результаты имел немалые. Может быть, даже в силу своей необычности, нестандартности. Такого рода союз не мог быть долговечным, он и иссякал, но его необычность и новизна, кажется, могли способствовать и некой новизне искусства.
Государство вкладывало в культуру средства – в науки гуманитарные поменьше, а в НТП-вские, военного значения, – очень много. Нынче, когда секреты рассекречиваются, диву даешься, какие были достигнуты тогда результаты и в фундаментальных исследованиях, и в прикладных, и в КБ. Если учесть, что в организации труда в порядке использования средств коэффициент полезного действия у нас всегда был очень низок, – удивление еще больше: это сколько же надо было средств, чтобы достигнуть?
И как бы то ни было, а срабатывал энтузиазм – он всегда будет, если достигается результат, не было апатии, даже и при искусственном взаимном доверии. Порядок взаимоотношений был довольно четкий.
Разумеется, не могло не возникнуть расхождений между людьми творчества – во МХАТе и на Таганке, между Глазуновым и Неизвестным, между Хренниковым и Шостаковичем, между Кочетовым и Твардовским. Но вот в чем дело – и разногласия эти тоже регулировались сверху уже в силу того, что и в “оппозиционерах” (поначалу даже в Солженицыне) было заложено бережное отношение к социализму – как бы ему-то, такому прекрасному и уже принявшему столько жертв, не повредить, не оскорбить его (и не вывести из себя).
Государству, которое плело заговоры по всему свету – и в Африке, и в Америке, и в Азии, – очень важно было выглядеть государством культурным, оно и выглядело, старалось, даже вопреки своим истинным интересам и намерениям. Показуха была сущностью этого государства, и она была на большой высоте, достигала некой искренности, подлинного энтузиазма, который возникал как в результате прямой государствепнной поддержки, так и в результате противостояния этому государству.
Новой русской истории не было без проблемы “интеллигенция и власть”.
Интеллигент, по крайней мере в первом, разночинном поколении, был обязан быть не только оппозиционером, но хотя бы недолго – бунтовщиком. Вторые и третьи поколения уже могли стать элементарными специалистами – врачами, инженерами, учителями, юристами, но первое – ни за что!
Минуя партийную интеллигенцию (Цюрупа, Луначарский, Семашко), я наиболее отчетливо представляю себе проблему “Интеллигенция и власть нового времени” в трех беспартийных лицах: Горький, Сахаров и Солженицын. Может быть, еще и Пастернак.
Государство же и социализм представляли собою Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев.
Во времена “застоя” интеллект, интеллигенция жили богатой духовной жизнью – тихой, невнятной, но духовностью в чистоте, едва ли не в идеальной чистоте, а искусство, те же Ю.П. Любимов и А.Т. Твардовский, этой “кухонной” духовности (и вольно, и невольно) старалось соответствовать. Они ничего не достигли превыше этой удивительной кухни, но кухня считала героями их, а не себя, и такое отношение было очень плодотворным.
Нынешние “круглые столы”, “симпозиумы” и “дискуссии” – жалкое подражание столам кухонным: ведь гласное и свободное слово само по себе очень много теряет перед словом тайным, несвободным.
У меня нет тоски по кухне, разве что по свободному от коммерции самиздату. Кухня была, ее не стало, она явление временное уже по одному тому, что средой ее обитания был социализм, который тоже оказался временным, значит, иначе судьба кухни сложиться и не могла.
За нынешней гласностью скрывается ничуть не меньше, чем за “железным зановесом” застоя: под знаком гласности и свободы скрыть себя, себя выдумать даже легче, чем под знаком диссидентства.
Я никогда не забываю, что я – русский (и захотел бы – не забыл). Это прежде всего значит, что неурядицы, глупости, страдания России мне ближе, чем людям нерусским. Все, что говорится о величии России, я слушаю, но сам никогда в жизни не произносил, это значило бы – хвалить себя, говорить о своем собственном величии, а кто-кто, но я-то знаю, что его у меня нет.
Нельзя располагать народы по их значению от самого высокого до самого низкого, Родина – это мать, а разве можно говорить кому-то: моя мать гораздо лучше твоей! Матерей не выбирают, матерей любят – и только, ни с кем их не сравнивая.
Наверное, русские диссиденты того времени думали (ощущали) этот предмет примерно так же.
Вчера, 5.У.94, в 17-00 Черномырдин собирал совещание. Вопрос: подготовка к празднованию пятидесятилетия Дня Победы – 1995 год.
Белый дом. Дом правительства. Теперь он окружен высоким бетонным забором. (Недавно вместо забора появилась шикарная чугунная ограда). За забором ведутся какие-то строительные работы, все перерыто, видимо, всякого рода преградительные сооружения, ограничители проездов и проходов.
Внутри здания свежесть, недавно закончился ремонт, после разрушений октября 1993 года. (Я бывал здесь и раньше, могу сравнивать.)
Новые, очень дорогие люстры. Новая мебель. Новая отделка стен и потолков, лепнина. Свежо и ненадежно, спешно. Новый паркет плохого качества, между паркетинами зазоры, блеклая окраска. Масса служащих и охраны – посты, посты по всем коридорам. Раньше в этом доме было правительство (Совмин) и Верховный Совет РСФСР. Теперь – только Совмин. Ковровые коридоры, изящные фигурки подают чай-кофе. Строгие девушки, очень строгие. Их много, много.
Заседание: человек восемьдесят, средний возраст – семьдесят. Продолжительность – два с половиной часа.
Я сидел и записывал отдельные фразы выступающих.
“…создают славу. Я хочу сказать – создавайте славу своему народу! Хочу сказать: мы не должны пройти мимо всенародного подвига. А самое главное, я хочу сказать – от нас зависит престиж нашей страны. Наш человек героический и так далее. Всего не перечислишь, какой он”.
“Можно ли иметь общество, у которого нет идеала? Задача правительства – дать народу идеал. Для этого надо использовать искусство”.
“Надо сохранить правду, у нас по телевизору одни сникерсы, а мы, ветераны, просим по телевизору один час в один месяц, а нам не дают”.
“Президент внимательно нас принял, а дальше что? Мне представляется, что наше правительство должно обратиться к старшему поколению, это очень важное человеческое дело”.
“Мне кажется, все мы люди”.
“О молодежи – это очень трудный вопрос”.
“У меня два момента. Ради чего мы воспитываем поколения? Выйдем на улицы, чтобы все узнали: наша культура самая высокая в мире…”
Многие из этих людей воевали. Какие драмы пережили, какие трагедии, какое обнажение человеческой сущности, жизни и смерти! Сколько жертв, страданий?! Но им не надо говорить обо всем этом – слово для них становится средством собственного унижения.
Певцы, актеры, режиссеры, офицеры в отставке – их слово не для кремлевских заседаний. В землянках, под артобстрелом – другие же совсем это были люди. Человеку недоступны многие-многие метаморфозы от и до. От часа судьбы до часа объяснения судьбы на официальном заседании.
Н.Михалков (умнее других). Мы победили не потому, что ненавидели немцев, а потому, что любили Родину.
Никогда ни от одного крестьянина (колхозника) я не слышал слов о любви к родине (армия была крестьянской), там другое: исполнение долга, человек родился с долгом: пахать, сеять, родить детей, воевать, умирать на войне. Долг перед Родиной – это и есть любовь к ней.
Речь Черномырдина. “Вот ради какой России мы все нынче переносим. Для великой, могучей, культурной, справедливой!” Ну а где они – величие, могущество, культура, справедливость? Зачем так много эпитетов? Достаточно одного слова: благополучная (нормальная).
Такой России, черномырдинской, великой, сильной, культурной, справедливой, мы, как ушей своих, никогда не увидим. Величие было бы тем большим, чем меньше было бы глупостей и воровства. А получается: чем больше всего этого мы переживем, тем будем величественнее.
Франция тоже победила, а праздника Дня Победы у нее нет. И правительство не заботится о том, чтобы он был.
Нельзя привить любовь к стране, так же как нельзя привить любовь к той или иной женщине, к тому или иному мужчине. Праздник – это проявление веры, а если ее нет?..