Не заметить этого Дня – нельзя. Заметим. Но без пропаганды: “Любите! Кто вы такие, чтобы не любить?”
Оглядываюсь на свое прошлое. Нет, я никогда не подвергался чьему-то воспитанию. Мои родители не объясняли мне, что такое хорошо, что такое плохо.
Могу припомнить только один случай… Мне лет семь, и мы, мальчишки, играем в сыщиков-разбойников, наш двор по улице Бийской 131 (в Барнауле), с двором 129, где жили “мерсята” – дети обрусевшего немца-колбасника Мерса. Их двое было, колбасников-немцев, – Мерс и Шепель, – и странно, у них магазины были (очень небольшие) в центре города, визави по диагонали, на пересечении улицы Пушкинской и Соборного (Социалистического) проспекта. Так вот, мерсята смутили меня, и, будучи сыщиком, я им, разбойникам, кое-что сообщил о наших сыщицких планах. Я чувствовал неладное и рассказал об этом отцу. Он очень сурово объяснил мне, как это называется, и это объяснение было, кажется, единственным за всю мою жизнь нравственным назиданием. Больше я не помню ничего подобного. Наверное, в школе, в техникуме, в институте меня воспитывали, что-то мне внушали, но я ничего, совершенно ничего из внушаемого не помню. Я тоже воспитывал, проводил со студенческой группой политзанятия – на какие темы, о чем? Опять, хоть убей, не помню. Знаю только, что моя мать говорила: не надо никому и ничего объяснять, человек должен все знать сам, на то он и человек.
И, должно быть, у меня было это ощущение – “сам”, была какая-то природность, и я никогда не делал чего-то потому, что это нельзя, но потому, что это мне не хотелось. В техникуме мои однокурсники страшно пили, на дверях общежития-флигеля у них было написано: “Колхоз “Алкоголь”. Это все были сельские ребята, “коммунары”, из хороших с.х. коммун, но и они, должно быть, пережили раскулачивание, однако я, дружа с ними, за все время, пока учился, в рот спиртного не взял, не хотелось.
Когда мне было 12 лет, мы встречали Новый год в семье Алеши Конобеевского, моего одноклассника, сына адвоката, его мама угощала нас новогодним ужином, и мы пили фруктовую воду. Чокались, кричали “ура!”. Я-то думал, что мы пили вино, и ничего хорошего я в вине не нашел (неприятная отрыжка).
В первый раз я пил настоящее вино (водку), когда окончил техникум. Приехал в село Таштын, районный зоотехник Окунев (хакас), который шел на повышение в область и которого я заменял, устроил прощальный вечер. Меня заставили пить. Водка мне очень не понравилась, и в институте я тоже ни разу не пил – чего хорошего? Позже я мог (и могу) принять, однако немного – я не пьянею, но отравляюсь, высокая температура два-три дня (два раза в моей жизни это было). Чтобы хоть что-то пили мои родители, я не помню.
Однажды я запросто выкурил папироску, но мне это тоже не понравилось, и больше я никогда и не пробовал курить.
Я женился в 25 лет, но раньше у меня ничего не было. Ругаться я могу, но только не вслух.
Я никогда ни у кого не занимал денег (а вот это – от матери).
Во всем этом нет ничего, кроме “хочется – не хочется, мое – не мое”.
А что такое “мое”? Прежде всего это мое природное. Человек, развиваясь, может уходить от некоего потенциала, от качеств, заложенных в нем природой, но может и приближаться к ним всю свою жизнь, и это тоже будет его развитием. Ничего из этого я не ставлю себе в заслугу, хотя бы потому, что никаких усилий это от меня не потребовало, скучно мне от этакой благоправности тоже не было, представлялось чем-то естественным, о чем и думать не требуется. Моего как моего вообще во мне мало, окружающий мир мне всегда несравненно интереснее, чем я сам себе, а от родителей я унаследовал привычку сводить свои собственные потребности к минимуму. Не к абсолютному, нет, но к тому, который как-то соответствовал бы моему положению – студента, инженера, доцента, писателя и т.д. Я знаю, как должен быть обеспечен ну, скажем, доцент, однако ничуть не хуже знаю, что будет мешать мне быть доцентом, без чего я, доцент, смогу обойтись и что может быть лишним в моем существовании. Это даже и не нравственные правила, не убеждения, это собственное безотчетное ощущение самого себя в этом мире – и только. Может быть, это своего рода рационализм, не знаю, точное определение меня даже и не интересует. Это я сам – вот и все.
Сегодня впервые в жизни я решился выразить это словами, до сих пор и этого не требовалось, не было такой потребности. Да и сейчас ее тоже нет.
Принято считать, что писатели перестают писать по той же причине, по какой и всякий другой человек перестает в свое время работать: по старости лет. Наступает срок, силы иссякают.
Но это или не так, или – далеко не всегда так.
В расцвете сил Толстой и Достоевский создавали свои великие произведения, становились все более и более мудрыми и умелыми, ставили все более трудные проблемы, и решали их, и привыкли, что так и должно быть, что иначе быть не может. Что это естественно – решать в искусстве проблемы человеческого существования. Но вот выясняется, что сама-то литература, что все искусство имеет потолок, границу, за которой оно бессильно. Это граница-вопрос – “что будет?” (И другие подобные вопросы.)
Что будет со всем тем, что они, писатели, изобразили? Что и ради чего они изображали? И тут собственная мудрость заводит писателя в тупик, и это тем более трагично, что он привык выводить своих читателей из тупиков, объяснять им тот самый смысл жизни, который, оказывается, он сам не знает и не знает даже больше других, потому что факты бесконечно усложнились, приобрели для него не столько реальное, сколько художественное значение.
И Толстой, и Достоевский, и Салтыков-Щедрин, и Гончаров, а Гоголь в сорок с небольшим лет к этому тупику пришли. Наука, тем более точная, не знает этого потолка, этих сомнений, и ученые стареют по старости, а вовсе не по причине неразрешимости тех проблем, которыми они занимались всю жизнь. Мысль и процесс мышления в науке и тот же процесс в искусстве достаточно несовместимы. Науки (точные) – всегда частности и анализ, искусство – всегда синтез и обобщение. Наука – переход неосознанного количества в осознанное качество, искусство – неосознанного качества в осознанное количество (количество страниц, полотен, нотных листов, театральных сцен). Правда, я не уверен, что так оно и есть.
То и дело самый ненавистный для меня человек – это я сам. Никто ведь не чувствует все мои промахи, недоделки, неорганизованность, глупости, как я сам. Меня это мучает днем и ночью (мне часто снятся мужчины и женщины, которые меня упрекают, ругают, ни в грош не ставят). Исключение – только те часы, когда я пишу. Это спасение. С возрастом все это возрастает. Я не знаю, почему я ухитряюсь глубоко обидеть любимого мною человека и принести радость человеку столь же глубоко ненавидимому. Но это чуть ли не мое качество.
Выдающийся актер своего времени, молодой, из крестьян-колхозников. Отец – посажен, он его не помнит, мать – малограмотная женщина выдающегося ума.
И так он – в элите интеллигенции, но не интеллигент. Волков, Шаляпин, Репин, вступая в искусство, вступали в мир искусства, приобщались к людям высоко, высочайше интеллигентным не в первом поколении. А этому приобщаться было не к кому. Выдающиеся деятели искусства были, но не составляли ни поколений, ни традиций, ни среды, в которую можно было вступить, как в некий новый мир. И наш герой так и остался без аристократии. Это – наша ситуация.
Завтра лечу в Сеул. А сегодня потерял начало (страниц 20-25) произведения (не знаю жанра) “ВХО(д)” – Всероссийское хамское общество (добровольное). Очень неприятно!
Собираю сумку и обязательно опять что-нибудь забуду.
А где нашел-то? Через десять дней? Когда вернулся? Как раз посередине своего письменного стола. Это я умею. Вот и В.И. подтверждает: это вы умеете!
6 – 13.У.94. Пароход “Юрий Андропов”, Москва – Нижний Новгород, конгресс “Культура и будущее России”. У меня накопилось чего сказать на “Конгрессе”, но не сказал. Стеснялся В.
Запомнилось: у входа в шлюз удит рыбак. Замер статуйно на пейзаже: сию минуту солнце уйдет за горизонт, покинет этот мир до завтра и, прощаясь, изобразило рыбака в своем свете. Художнику надо изобразить изображение рыбака, изображенного солнцем, земную и небесную сферу и рыбака в ней. Вот хотел рассказать и тоже не смог
Артист, который, как артист, ругается с женой, вовсе не артист, а человек, искалеченный театром, жертва театра.
Артист – тот, кто становится артистом только на сцене и нигде больше.
Кто познал величие любимого человека, тот и сам – человек.
Дело как будто ясное для каждого: надо умереть. А не выходит.
Но временами очень хочется что-нибудь вспомнить. Что-то такое, что тебя в свое время определяло. Ведь почему-то под старость ты такой, какой есть, а не другой? Природа природой, а еще?
Нас определяют детство, юность, а потом и молодость.
Не сказал бы, что бытие определяет сознание, – сознание и способности тоже определяют бытие как бы даже и не в меньшей мере, а то, что мы называем подсознанием, – тоже сознание, но не “прямое”, а “косвенное”, через посредство тех фактов и событий, которые мы переживаем, не придавая им значения без подключения памяти. Сознание – это тоже способность. Сознание – это та избирательность, которая определяет все другие избирательности. Поэтому сознание – это и наша действительность, и наша духовность.
Очень долго меня совершенно не касался вопрос о том, какой я есть, каким должен быть. Каким был, таким и был – все. Вопроса нет. Он и сейчас меня не волнует: поздно волноваться, лучше просто поразмыслить. И только в воспоминаниях этот вопрос возникает. Бог весть с какой силой, но возник.
Так вот, полных шесть лет (1933-1939) я был студентом гидромелиоративного факультета Омского с.х. института. Такие мрачные годы, такое захолустье, а воспоминания о них светлые. Я уже говорил об этом, хочется еще.
Четыре из шести лет я прожил в комнате № 31 шестого общежития (гидромелиофак). Нас было семеро в этой комнате, все учились очень старательно, очень хорошо – никаких особых происшествий и передряг, учились – и все тут. Будто бы даже и рассказать не о чем, но это потому, что в нашей 31-й комнате были, пожалуй, не преувеличу, идеальные отношения.
Я не помню, чтобы кто-то с кем-то хотя бы слегка поругался, поссорился. Не помню, чтобы кто-то о ком-то сказал за глаза, посплетничал. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то разузнавал – то ли какие-то подробности прошлой жизни, то ли что-то интимное. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то сдувал, воспользовался чужим проектом, чужим конспектом. Не помню, чтобы кто-то рассказал неприличный анекдот. Правда, ругались запросто, безо всяких причин пересыпали речь матом. Все! Но не я – не было потребности. Не помню, чтобы кто-то сказал что-нибудь скабрезное о наших студентках.
Мы окончили институт и так и не знали – кто из нас из какой семьи, разве только в самых общих чертах (кто и где работал до института – знали). Минимальное вмешательство в жизнь каждого, никаких характеристик и оценок друг друга, никаких друг к другу просьб. Никто из нас никогда не был пьян, хотя раза два в год пятеро из нас (кроме меня) хорошо в течение двух-трех дней выпивали. Выпив, играли в карты и на струнных инструментах – гитара, две мандолины, иногда – балалайка.
Ровно в 23-00 ложились спать, если ложился хотя бы один, то он и тушил свет – и все дела: остальные должны были подчиняться. Рядом, в учебном корпусе, у нас была “чертежка”, у каждого свой пульман: хочешь заниматься, гонишь проект – сиди хоть всю ночь. Я ночами никогда не сидел, но и учился, пожалуй, послабее всех в нашей комнате. Я уже тогда что-то писал и публиковал (“Омский альманах”, помню рассказ “Домой”, “В лесу”, еще что-то), а еще любил театр – мы с Любой ходили в облдрамтеатр. (Шесть км туда, шесть – обратно пешочком – транспорта не было.)
Не скажу, что наше общежитие было монашеским, нет.
На нашем же курсе, только не в нашей (№ 16), а в другой (№ 17) группе учились Андрей Дв. и Тася Ч. Нельзя было заметить между ними хоть какой-то взаимной симпатии, но раза два-три в год они закрывались на весь вечер то ли в той комнате, где жил Андрей, то ли в Тасиной, и все прочее население этой комнаты (человек шесть) уныло бродило по коридору: “Занято… И скоро ли они там кончат?”
Бывало, кто-то выставлял перед дверями “занятой” комнаты фонарик с красным светом.
Однако и эти случаи проходили как бы незамеченными, никто их не обсуждал, никто не упрекал ни Андрея, ни Тасю, все были заняты учебой, все комнаты старались еще и больше, чем наша, наша была самой способной, вот мы и ложились спать в 23-00, другие не могли себе этого позволить, сидели и зубрили по ночам.
В комнате нашей были дежурства; когда привозили дрова, за дровами бежали все, кто был в наличии, дрова “складировали” под кроватями, дежурный топил печь. В общем-то, было тепло, теплее всего – на нашем третьем, верхнем этаже. Мы очень хорошо (гораздо больше наших доцентов) зарабатывали на практиках, была у нас и “комнатная” собственность: энциклопедия Брокгауза и Эфрона, патефон с набором пластинок, фотоаппарат, струнные инструменты. Покупали в складчину. Когда закончили учебу, разыграли имущество по жребию. Мне достался патефон.
Я сказал бы – настоящая мужская дружба, мужское поведение, весьма уважительное отношение друг к другу. В комнате нашей жили два брата Жихаревых из Смоленской области, старший – Михаил, младший – Анисим. Они оба окончили техникум в Ташкенте, где преподавал их старший брат, видный инженер-гидротехник. Анисим был очень способным, быстрым в проектировании, на лекции он приходил с техникумовским конспектом, и, если наши доценты в чем-то путались, он их поправлял:
– Не так. Надо вот так!
Доцент К.М. Голубенцев, большой дилетант, пожилой уже (строительная механика, сопромат) – тот не стеснялся, спрашивал на лекции:
– Так я говорю, Анисим Андреевич?
– Правильно, правильно! – подтверждал Анисим. Или: – Не туда пошли, К.М.!
Так вот, Анисим вступил в комсомол. Никто из нас ни слова не сказал по этому поводу, но некое замешательство, помню, было, и Анисим это чувствовал (и делал вид, что не чувствует). Это, кажется, единственный случай некоего недоумения, других не помню.
Мы этот поступок не осуждали, не обсуждали. Политического смысла он для нас не имел, мы были вне политики, как бы даже и не замечали ни Сталина, ни “врагов народа” – процессы-то шли один за другим, репрессии, высылки, но наш институт они почти полностью обходили. Анисим тоже был аполитичен, тем более его поступок не мог означать ничего, кроме карьеризма.
Вот и вспомнил… Будто бы и ничего, а ведь как много! Берется оно откуда-то – самовоспитание, житейская самошкола. Мы окончили институт, стали инженерами, а еще кончили и эту школу.
Живу не в своей жизни. В чьей-то чужой, не знаю, в чьей. Я о такой и представления не имел, только по отрывочным слухам. О ГУЛАГе и то больше наслышан и начитан, хотя, конечно, знаю: ГУЛАГ – еще хуже, значительно хуже. Никогда не был администратором, не увольнял, не принимал, никому не назначал жалований и плохо, совсем плохо представляю себе, что такое дебeт, а что – кредит.
Помню, правда, что мой отец (мне лет десять-двенадцать) решил из канцеляриста, из продавца книжного магазина стать счетоводом (вот заживем-то), и я бегал по букинистам, по библиотекам, искал для него “Бухгалтерию” Вейсмана. Нашел. Отец изучил Вейсмана и стал счетоводом. Не надолго. Года на полтора. На большее его не хватило – ушел снова в книжный магазин.
А мне вот на старости лет выпало. Жуть! Счета, банковские операции, куда-то деньги сдаем, куда-то платим, где-то, у кого-то я их выпрашиваю. Кто-то предлагает мне купить “НМ”, кто-то куда-то вложить наши деньги.
Филимонов – спец! А мы прогорели!
Бухгалтер (ставка в полтора раза больше моей), симпатичная девочка, хочет – приходит на работу, хочет – нет, приходя, что-то мне объясняет, не знаю, что. Но главное, я не могу уяснить себе порядка вещей вокруг – порядка нет, его нет и во мне самом, в моем психическом состоянии. Вот сейчас пишу – где? В очереди, в поликлинике. В редакции не попишешь, там утро начинается только с неприятностей. Излагать их – будет еще неприятнее. Вот когда я чувствую неуместность своих восьмидесяти лет – в 90-е годы в России восемьдесят совсем неуместны, парадокс какой-то, больше ничего, несчастный случай, тем более что голова-то ведь на месте, с ней несчастного случая все еще не случилось.
Слабеет – это правда, но пока не слабее других. Иногда жалею – уж отказала бы, и дело было бы ясное. В чем импотенция – бессилен все это написать, сделать из себя персонаж какого-то произведения, не знаю какого.
Жизнь прожил в удивлении – что такое человек? Как? Откуда? Зачем? Особенно загадочна женщина. Почему человек – такая загадка для самого себя? Ни для одного живого существа в его существовании загадки нет, для человека она изначальна и обязательна, даже если он об этом не подозревает. Значит, он переложил ее на своего одноименного коллегу.
Человек идет по улице на двух ногах. Прямо. Быстро. На мой взгляд, красиво. Любуюсь, однако удивляюсь: ладно, происхождение чего бы то ни было всегда загадочно, но почему сегодняшний-то человек именно такой, какой он есть? Его создала природа, ее условия, но в одинаковых условиях люди различны до такой степени, что не понимают и не знают друг друга… Родные братья и сестры – не знают. Дети и родители не знают.
Мозг – это тайна, да, но ведь и все те функции. которые исполняются помимо мозга, исполняются тоже по-разному? Или помимо – ничего? Уж не мешает ли взаимопониманию слово? Оно ведь столько же универсально, сколько единично?
Публикация Марии МУШИНСКОЙ
Эти воспоминания С.П. Залыгин писал в 1992-1994 г.г. и потом, видимо, почти к ним не возвращался. Он предполагал, что в законченном виде воспоминания могут быть опубликованы, однако завершить работу над ними не успел. Не успел выверить фактическую сторону написанного – события и факты изложены так, как автор их запомнил. От публикатора.
* П.Я. Кочина возглавила комиссию по использованию и охране водных ресурсов Сибири и Дальнего Востока.
В этом сотрудничестве было много любопытного и сюжетного, но не буду отвлекаться от биоинформации, разве уж только когда я закончу, скажу лишь, что с П.Я. мы сработались хорошо, я долго жил в ее полукоттедже в Академгородке (вторую половину занимал Г.И. Марчук, в ту пору начальник вычислительного центра СО). У меня была дружба с А.Д. Александровым (в его семье я тоже жил, в коттедже напротив Кочины), с А.Б. Румером, В.Л. Покровским, Стрелковым, Сагдеевым, Ворожцовым, Канторовичем и др. Вряд ли я мог бы написать о каждом из них, но вот что касается общего лица академгородковцев того времени – дай-то Бог!
** Увы! – позже и та, и другая ударились в корысть, в подлоги, в темное предпринимательство. Время наступило такое, эйфория перестройки миновала, наступила эйфория стяжательства.
* Выпускники реальных училищ (их было очень немного) принимались с экзаменами, чтобы побольше оторвать от общего, прежде всего российского пирога. И они предали свой язык, будучи притом заинтересованными в притоке русскоязычного населения.
А тот же Казахстан? Он страдал вместе с Россией от коллективизации и репрессий, это так, но ведь Россия Казахстан создала (такого государства никогда не было), создав – отдала ему земли, которые никогда раньше казахам и не принадлежали.
Я – отнюдь не за новый передел. Я – за истинную историю, без которой не может быть справедливых взаимоотношений.
«Октябрь» 2003, №9,10,11
ПУБЛИЦИСТИКА И ОЧЕРКИ
Оглядываюсь на свое прошлое. Нет, я никогда не подвергался чьему-то воспитанию. Мои родители не объясняли мне, что такое хорошо, что такое плохо.
Могу припомнить только один случай… Мне лет семь, и мы, мальчишки, играем в сыщиков-разбойников, наш двор по улице Бийской 131 (в Барнауле), с двором 129, где жили “мерсята” – дети обрусевшего немца-колбасника Мерса. Их двое было, колбасников-немцев, – Мерс и Шепель, – и странно, у них магазины были (очень небольшие) в центре города, визави по диагонали, на пересечении улицы Пушкинской и Соборного (Социалистического) проспекта. Так вот, мерсята смутили меня, и, будучи сыщиком, я им, разбойникам, кое-что сообщил о наших сыщицких планах. Я чувствовал неладное и рассказал об этом отцу. Он очень сурово объяснил мне, как это называется, и это объяснение было, кажется, единственным за всю мою жизнь нравственным назиданием. Больше я не помню ничего подобного. Наверное, в школе, в техникуме, в институте меня воспитывали, что-то мне внушали, но я ничего, совершенно ничего из внушаемого не помню. Я тоже воспитывал, проводил со студенческой группой политзанятия – на какие темы, о чем? Опять, хоть убей, не помню. Знаю только, что моя мать говорила: не надо никому и ничего объяснять, человек должен все знать сам, на то он и человек.
И, должно быть, у меня было это ощущение – “сам”, была какая-то природность, и я никогда не делал чего-то потому, что это нельзя, но потому, что это мне не хотелось. В техникуме мои однокурсники страшно пили, на дверях общежития-флигеля у них было написано: “Колхоз “Алкоголь”. Это все были сельские ребята, “коммунары”, из хороших с.х. коммун, но и они, должно быть, пережили раскулачивание, однако я, дружа с ними, за все время, пока учился, в рот спиртного не взял, не хотелось.
Когда мне было 12 лет, мы встречали Новый год в семье Алеши Конобеевского, моего одноклассника, сына адвоката, его мама угощала нас новогодним ужином, и мы пили фруктовую воду. Чокались, кричали “ура!”. Я-то думал, что мы пили вино, и ничего хорошего я в вине не нашел (неприятная отрыжка).
В первый раз я пил настоящее вино (водку), когда окончил техникум. Приехал в село Таштын, районный зоотехник Окунев (хакас), который шел на повышение в область и которого я заменял, устроил прощальный вечер. Меня заставили пить. Водка мне очень не понравилась, и в институте я тоже ни разу не пил – чего хорошего? Позже я мог (и могу) принять, однако немного – я не пьянею, но отравляюсь, высокая температура два-три дня (два раза в моей жизни это было). Чтобы хоть что-то пили мои родители, я не помню.
Однажды я запросто выкурил папироску, но мне это тоже не понравилось, и больше я никогда и не пробовал курить.
Я женился в 25 лет, но раньше у меня ничего не было. Ругаться я могу, но только не вслух.
Я никогда ни у кого не занимал денег (а вот это – от матери).
Во всем этом нет ничего, кроме “хочется – не хочется, мое – не мое”.
А что такое “мое”? Прежде всего это мое природное. Человек, развиваясь, может уходить от некоего потенциала, от качеств, заложенных в нем природой, но может и приближаться к ним всю свою жизнь, и это тоже будет его развитием. Ничего из этого я не ставлю себе в заслугу, хотя бы потому, что никаких усилий это от меня не потребовало, скучно мне от этакой благоправности тоже не было, представлялось чем-то естественным, о чем и думать не требуется. Моего как моего вообще во мне мало, окружающий мир мне всегда несравненно интереснее, чем я сам себе, а от родителей я унаследовал привычку сводить свои собственные потребности к минимуму. Не к абсолютному, нет, но к тому, который как-то соответствовал бы моему положению – студента, инженера, доцента, писателя и т.д. Я знаю, как должен быть обеспечен ну, скажем, доцент, однако ничуть не хуже знаю, что будет мешать мне быть доцентом, без чего я, доцент, смогу обойтись и что может быть лишним в моем существовании. Это даже и не нравственные правила, не убеждения, это собственное безотчетное ощущение самого себя в этом мире – и только. Может быть, это своего рода рационализм, не знаю, точное определение меня даже и не интересует. Это я сам – вот и все.
Сегодня впервые в жизни я решился выразить это словами, до сих пор и этого не требовалось, не было такой потребности. Да и сейчас ее тоже нет.
Принято считать, что писатели перестают писать по той же причине, по какой и всякий другой человек перестает в свое время работать: по старости лет. Наступает срок, силы иссякают.
Но это или не так, или – далеко не всегда так.
В расцвете сил Толстой и Достоевский создавали свои великие произведения, становились все более и более мудрыми и умелыми, ставили все более трудные проблемы, и решали их, и привыкли, что так и должно быть, что иначе быть не может. Что это естественно – решать в искусстве проблемы человеческого существования. Но вот выясняется, что сама-то литература, что все искусство имеет потолок, границу, за которой оно бессильно. Это граница-вопрос – “что будет?” (И другие подобные вопросы.)
Что будет со всем тем, что они, писатели, изобразили? Что и ради чего они изображали? И тут собственная мудрость заводит писателя в тупик, и это тем более трагично, что он привык выводить своих читателей из тупиков, объяснять им тот самый смысл жизни, который, оказывается, он сам не знает и не знает даже больше других, потому что факты бесконечно усложнились, приобрели для него не столько реальное, сколько художественное значение.
И Толстой, и Достоевский, и Салтыков-Щедрин, и Гончаров, а Гоголь в сорок с небольшим лет к этому тупику пришли. Наука, тем более точная, не знает этого потолка, этих сомнений, и ученые стареют по старости, а вовсе не по причине неразрешимости тех проблем, которыми они занимались всю жизнь. Мысль и процесс мышления в науке и тот же процесс в искусстве достаточно несовместимы. Науки (точные) – всегда частности и анализ, искусство – всегда синтез и обобщение. Наука – переход неосознанного количества в осознанное качество, искусство – неосознанного качества в осознанное количество (количество страниц, полотен, нотных листов, театральных сцен). Правда, я не уверен, что так оно и есть.
То и дело самый ненавистный для меня человек – это я сам. Никто ведь не чувствует все мои промахи, недоделки, неорганизованность, глупости, как я сам. Меня это мучает днем и ночью (мне часто снятся мужчины и женщины, которые меня упрекают, ругают, ни в грош не ставят). Исключение – только те часы, когда я пишу. Это спасение. С возрастом все это возрастает. Я не знаю, почему я ухитряюсь глубоко обидеть любимого мною человека и принести радость человеку столь же глубоко ненавидимому. Но это чуть ли не мое качество.
Выдающийся актер своего времени, молодой, из крестьян-колхозников. Отец – посажен, он его не помнит, мать – малограмотная женщина выдающегося ума.
И так он – в элите интеллигенции, но не интеллигент. Волков, Шаляпин, Репин, вступая в искусство, вступали в мир искусства, приобщались к людям высоко, высочайше интеллигентным не в первом поколении. А этому приобщаться было не к кому. Выдающиеся деятели искусства были, но не составляли ни поколений, ни традиций, ни среды, в которую можно было вступить, как в некий новый мир. И наш герой так и остался без аристократии. Это – наша ситуация.
Завтра лечу в Сеул. А сегодня потерял начало (страниц 20-25) произведения (не знаю жанра) “ВХО(д)” – Всероссийское хамское общество (добровольное). Очень неприятно!
Собираю сумку и обязательно опять что-нибудь забуду.
А где нашел-то? Через десять дней? Когда вернулся? Как раз посередине своего письменного стола. Это я умею. Вот и В.И. подтверждает: это вы умеете!
6 – 13.У.94. Пароход “Юрий Андропов”, Москва – Нижний Новгород, конгресс “Культура и будущее России”. У меня накопилось чего сказать на “Конгрессе”, но не сказал. Стеснялся В.
Запомнилось: у входа в шлюз удит рыбак. Замер статуйно на пейзаже: сию минуту солнце уйдет за горизонт, покинет этот мир до завтра и, прощаясь, изобразило рыбака в своем свете. Художнику надо изобразить изображение рыбака, изображенного солнцем, земную и небесную сферу и рыбака в ней. Вот хотел рассказать и тоже не смог
Артист, который, как артист, ругается с женой, вовсе не артист, а человек, искалеченный театром, жертва театра.
Артист – тот, кто становится артистом только на сцене и нигде больше.
Кто познал величие любимого человека, тот и сам – человек.
Дело как будто ясное для каждого: надо умереть. А не выходит.
Но временами очень хочется что-нибудь вспомнить. Что-то такое, что тебя в свое время определяло. Ведь почему-то под старость ты такой, какой есть, а не другой? Природа природой, а еще?
Нас определяют детство, юность, а потом и молодость.
Не сказал бы, что бытие определяет сознание, – сознание и способности тоже определяют бытие как бы даже и не в меньшей мере, а то, что мы называем подсознанием, – тоже сознание, но не “прямое”, а “косвенное”, через посредство тех фактов и событий, которые мы переживаем, не придавая им значения без подключения памяти. Сознание – это тоже способность. Сознание – это та избирательность, которая определяет все другие избирательности. Поэтому сознание – это и наша действительность, и наша духовность.
Очень долго меня совершенно не касался вопрос о том, какой я есть, каким должен быть. Каким был, таким и был – все. Вопроса нет. Он и сейчас меня не волнует: поздно волноваться, лучше просто поразмыслить. И только в воспоминаниях этот вопрос возникает. Бог весть с какой силой, но возник.
Так вот, полных шесть лет (1933-1939) я был студентом гидромелиоративного факультета Омского с.х. института. Такие мрачные годы, такое захолустье, а воспоминания о них светлые. Я уже говорил об этом, хочется еще.
Четыре из шести лет я прожил в комнате № 31 шестого общежития (гидромелиофак). Нас было семеро в этой комнате, все учились очень старательно, очень хорошо – никаких особых происшествий и передряг, учились – и все тут. Будто бы даже и рассказать не о чем, но это потому, что в нашей 31-й комнате были, пожалуй, не преувеличу, идеальные отношения.
Я не помню, чтобы кто-то с кем-то хотя бы слегка поругался, поссорился. Не помню, чтобы кто-то о ком-то сказал за глаза, посплетничал. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то разузнавал – то ли какие-то подробности прошлой жизни, то ли что-то интимное. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то сдувал, воспользовался чужим проектом, чужим конспектом. Не помню, чтобы кто-то рассказал неприличный анекдот. Правда, ругались запросто, безо всяких причин пересыпали речь матом. Все! Но не я – не было потребности. Не помню, чтобы кто-то сказал что-нибудь скабрезное о наших студентках.
Мы окончили институт и так и не знали – кто из нас из какой семьи, разве только в самых общих чертах (кто и где работал до института – знали). Минимальное вмешательство в жизнь каждого, никаких характеристик и оценок друг друга, никаких друг к другу просьб. Никто из нас никогда не был пьян, хотя раза два в год пятеро из нас (кроме меня) хорошо в течение двух-трех дней выпивали. Выпив, играли в карты и на струнных инструментах – гитара, две мандолины, иногда – балалайка.
Ровно в 23-00 ложились спать, если ложился хотя бы один, то он и тушил свет – и все дела: остальные должны были подчиняться. Рядом, в учебном корпусе, у нас была “чертежка”, у каждого свой пульман: хочешь заниматься, гонишь проект – сиди хоть всю ночь. Я ночами никогда не сидел, но и учился, пожалуй, послабее всех в нашей комнате. Я уже тогда что-то писал и публиковал (“Омский альманах”, помню рассказ “Домой”, “В лесу”, еще что-то), а еще любил театр – мы с Любой ходили в облдрамтеатр. (Шесть км туда, шесть – обратно пешочком – транспорта не было.)
Не скажу, что наше общежитие было монашеским, нет.
На нашем же курсе, только не в нашей (№ 16), а в другой (№ 17) группе учились Андрей Дв. и Тася Ч. Нельзя было заметить между ними хоть какой-то взаимной симпатии, но раза два-три в год они закрывались на весь вечер то ли в той комнате, где жил Андрей, то ли в Тасиной, и все прочее население этой комнаты (человек шесть) уныло бродило по коридору: “Занято… И скоро ли они там кончат?”
Бывало, кто-то выставлял перед дверями “занятой” комнаты фонарик с красным светом.
Однако и эти случаи проходили как бы незамеченными, никто их не обсуждал, никто не упрекал ни Андрея, ни Тасю, все были заняты учебой, все комнаты старались еще и больше, чем наша, наша была самой способной, вот мы и ложились спать в 23-00, другие не могли себе этого позволить, сидели и зубрили по ночам.
В комнате нашей были дежурства; когда привозили дрова, за дровами бежали все, кто был в наличии, дрова “складировали” под кроватями, дежурный топил печь. В общем-то, было тепло, теплее всего – на нашем третьем, верхнем этаже. Мы очень хорошо (гораздо больше наших доцентов) зарабатывали на практиках, была у нас и “комнатная” собственность: энциклопедия Брокгауза и Эфрона, патефон с набором пластинок, фотоаппарат, струнные инструменты. Покупали в складчину. Когда закончили учебу, разыграли имущество по жребию. Мне достался патефон.
Я сказал бы – настоящая мужская дружба, мужское поведение, весьма уважительное отношение друг к другу. В комнате нашей жили два брата Жихаревых из Смоленской области, старший – Михаил, младший – Анисим. Они оба окончили техникум в Ташкенте, где преподавал их старший брат, видный инженер-гидротехник. Анисим был очень способным, быстрым в проектировании, на лекции он приходил с техникумовским конспектом, и, если наши доценты в чем-то путались, он их поправлял:
– Не так. Надо вот так!
Доцент К.М. Голубенцев, большой дилетант, пожилой уже (строительная механика, сопромат) – тот не стеснялся, спрашивал на лекции:
– Так я говорю, Анисим Андреевич?
– Правильно, правильно! – подтверждал Анисим. Или: – Не туда пошли, К.М.!
Так вот, Анисим вступил в комсомол. Никто из нас ни слова не сказал по этому поводу, но некое замешательство, помню, было, и Анисим это чувствовал (и делал вид, что не чувствует). Это, кажется, единственный случай некоего недоумения, других не помню.
Мы этот поступок не осуждали, не обсуждали. Политического смысла он для нас не имел, мы были вне политики, как бы даже и не замечали ни Сталина, ни “врагов народа” – процессы-то шли один за другим, репрессии, высылки, но наш институт они почти полностью обходили. Анисим тоже был аполитичен, тем более его поступок не мог означать ничего, кроме карьеризма.
Вот и вспомнил… Будто бы и ничего, а ведь как много! Берется оно откуда-то – самовоспитание, житейская самошкола. Мы окончили институт, стали инженерами, а еще кончили и эту школу.
Живу не в своей жизни. В чьей-то чужой, не знаю, в чьей. Я о такой и представления не имел, только по отрывочным слухам. О ГУЛАГе и то больше наслышан и начитан, хотя, конечно, знаю: ГУЛАГ – еще хуже, значительно хуже. Никогда не был администратором, не увольнял, не принимал, никому не назначал жалований и плохо, совсем плохо представляю себе, что такое дебeт, а что – кредит.
Помню, правда, что мой отец (мне лет десять-двенадцать) решил из канцеляриста, из продавца книжного магазина стать счетоводом (вот заживем-то), и я бегал по букинистам, по библиотекам, искал для него “Бухгалтерию” Вейсмана. Нашел. Отец изучил Вейсмана и стал счетоводом. Не надолго. Года на полтора. На большее его не хватило – ушел снова в книжный магазин.
А мне вот на старости лет выпало. Жуть! Счета, банковские операции, куда-то деньги сдаем, куда-то платим, где-то, у кого-то я их выпрашиваю. Кто-то предлагает мне купить “НМ”, кто-то куда-то вложить наши деньги.
Филимонов – спец! А мы прогорели!
Бухгалтер (ставка в полтора раза больше моей), симпатичная девочка, хочет – приходит на работу, хочет – нет, приходя, что-то мне объясняет, не знаю, что. Но главное, я не могу уяснить себе порядка вещей вокруг – порядка нет, его нет и во мне самом, в моем психическом состоянии. Вот сейчас пишу – где? В очереди, в поликлинике. В редакции не попишешь, там утро начинается только с неприятностей. Излагать их – будет еще неприятнее. Вот когда я чувствую неуместность своих восьмидесяти лет – в 90-е годы в России восемьдесят совсем неуместны, парадокс какой-то, больше ничего, несчастный случай, тем более что голова-то ведь на месте, с ней несчастного случая все еще не случилось.
Слабеет – это правда, но пока не слабее других. Иногда жалею – уж отказала бы, и дело было бы ясное. В чем импотенция – бессилен все это написать, сделать из себя персонаж какого-то произведения, не знаю какого.
Жизнь прожил в удивлении – что такое человек? Как? Откуда? Зачем? Особенно загадочна женщина. Почему человек – такая загадка для самого себя? Ни для одного живого существа в его существовании загадки нет, для человека она изначальна и обязательна, даже если он об этом не подозревает. Значит, он переложил ее на своего одноименного коллегу.
Человек идет по улице на двух ногах. Прямо. Быстро. На мой взгляд, красиво. Любуюсь, однако удивляюсь: ладно, происхождение чего бы то ни было всегда загадочно, но почему сегодняшний-то человек именно такой, какой он есть? Его создала природа, ее условия, но в одинаковых условиях люди различны до такой степени, что не понимают и не знают друг друга… Родные братья и сестры – не знают. Дети и родители не знают.
Мозг – это тайна, да, но ведь и все те функции. которые исполняются помимо мозга, исполняются тоже по-разному? Или помимо – ничего? Уж не мешает ли взаимопониманию слово? Оно ведь столько же универсально, сколько единично?
Публикация Марии МУШИНСКОЙ
Эти воспоминания С.П. Залыгин писал в 1992-1994 г.г. и потом, видимо, почти к ним не возвращался. Он предполагал, что в законченном виде воспоминания могут быть опубликованы, однако завершить работу над ними не успел. Не успел выверить фактическую сторону написанного – события и факты изложены так, как автор их запомнил. От публикатора.
* П.Я. Кочина возглавила комиссию по использованию и охране водных ресурсов Сибири и Дальнего Востока.
В этом сотрудничестве было много любопытного и сюжетного, но не буду отвлекаться от биоинформации, разве уж только когда я закончу, скажу лишь, что с П.Я. мы сработались хорошо, я долго жил в ее полукоттедже в Академгородке (вторую половину занимал Г.И. Марчук, в ту пору начальник вычислительного центра СО). У меня была дружба с А.Д. Александровым (в его семье я тоже жил, в коттедже напротив Кочины), с А.Б. Румером, В.Л. Покровским, Стрелковым, Сагдеевым, Ворожцовым, Канторовичем и др. Вряд ли я мог бы написать о каждом из них, но вот что касается общего лица академгородковцев того времени – дай-то Бог!
** Увы! – позже и та, и другая ударились в корысть, в подлоги, в темное предпринимательство. Время наступило такое, эйфория перестройки миновала, наступила эйфория стяжательства.
* Выпускники реальных училищ (их было очень немного) принимались с экзаменами, чтобы побольше оторвать от общего, прежде всего российского пирога. И они предали свой язык, будучи притом заинтересованными в притоке русскоязычного населения.
А тот же Казахстан? Он страдал вместе с Россией от коллективизации и репрессий, это так, но ведь Россия Казахстан создала (такого государства никогда не было), создав – отдала ему земли, которые никогда раньше казахам и не принадлежали.
Я – отнюдь не за новый передел. Я – за истинную историю, без которой не может быть справедливых взаимоотношений.
«Октябрь» 2003, №9,10,11