Страница:
Судить ту «тяжбу», которую вели в послереволюционные годы Брюсов и Мережковские (равно несправедливые друг к другу в своих инвективах и равно имеющие очень весомые аргументы в пользу своей позиции), автор этих строк не берется. Впрочем, в стремлении найти «новые слова» для «новой эпохи» Брюсов, увы, потерпел фиаско.
Вам были любы – трагизм и гибель
Иль ужас нового потопа,
И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль
Погибнет старая Европа?
Что ж не спешите вы в вихрь событий —
Упиться бурей, грозно-странной?
И что ж в былое с тоской глядите,
Как в некий край обетованный?
Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,
Мечта была мила, как дальность?
И только в книгах да в лад с поэтом
Любили вы оригинальность?
(В. Я. Брюсов «К товарищам интеллигентам»)
«Отдаваясь инерции своего прежнего стиля, Брюсов решается, например, изобразить Советскую Россию в „венце рубинном и сапфирном“, который „превыше туч пронзил лазурь“, или сказать, что облик этой новой России „реет властной чарой“. Цель, к которой стремятся революционные народы, названа Брюсовым „великой всеобщей лазурностью“, будущий идеальный строй – храмом, который нужно сложить на „адамантовом цоколе“, – писал крупнейший знаток брюсовского творчества Д. Е. Максимов. – Отвлеченность художественного метода, оправдывая себя в свое время, теперь оказывается „творческим проклятием“ Брюсова. Показав себя в жизни полезным, деятельным и честным советским работником, Брюсов в поэзии лишь в редких случаях приближался, – соблюдая достойный его художественный уровень, – к явлениям революционной эпохи в полноте ее неповторимого, реального содержания».
«Как жестока жизнь. Как несчастен человек», – писала Гиппиус, завершая свой очерк о знакомстве Мережковских с Брюсовым.
* * *
В 1918 году выходит, наконец, завершающая часть второй «трилогии» – роман «14 декабря».Этот роман, пожалуй, самый динамичный и композиционно совершенный у Мережковского, завершенный еще до трагедии 1917 года, оказывается – в том историческом контексте – удивительно актуальным. Бунт на Сенатской площади, выступление Черниговского полка на Украине и все, что последовало за этим, являются для героев Мережковского опытом практического воплощения прекраснодушных мечтаний о «Царстве Божием на земле как на Небе».Весьма печальный опыт!
«Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно…» – пишет в предсмертных «Записках» один из главных героев романа, глава возмущения в Черниговском полку Сергей Муравьев-Апостол, описывая поход свой «за царя Христа или царя Константина»:
«…Четверо суток кружились мы все на одном и том же месте, как будто заколдованном, между Васильковым и Белою Церковью… Никто не помог, – все обманули, предали… И дух в войске упал. Когда солдаты просили у меня позволения „маленько пограбить“, а я запретил, – начались ропоты: „Не за царя Константина, а за какую-то вольность идет Муравьев!“ – „Один Бог на небе, один царь на земле – Муравьев обманывает нас!“То же, что происходит с героями романа – декабристами, происходило в эти годы и с самим автором. В первые месяцы после переворота 25 октября Мережковский еще не расстался с иллюзиями относительно роли «демократической интеллигенции» в истории России. Более того, в годовщину декабрьского возмущения Мережковский публикует в газете «Вечерний звон» статью «1825–1917»,в которой утверждает, что «подлинный „авангард русской революции“ – не крестьяне, не солдаты, не рабочие, а вот эти герои Четырнадцатого и мы, наследники их – русские интеллигенты, „буржуи“, „корниловцы“, „калединцы“, „враги народа“… Русская революционная интеллигенция – русская революционная аристократия… Все мы, русские интеллигенты, в этом смысле – „декабристы“ вечные – вечные стражи революционного сознания, революционной свободы и революционной личности».
…По питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге ставились часовые, но они же напивались первыми.
Никогда я не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:
– Никого не боюсь! Гуляй душа! Теперь вольность!
* * *
По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: «Надо бы на два дня ножи вострить, а потом резать: указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было».
В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: «Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на нее семьдесят панков да семьдесят жидков». А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: «Когда запоют: 'Христос воскресе' в Светлую заутреню, тогда и начнут резать».
Так-то соединил народ Христа с вольностью!
* * *
Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уже сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло все.
Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство. Распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство-с Богом, вольность – с дьяволом.
И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачевым, – может быть, они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.
* * *
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел бы по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И над всей Россией, черным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идет за мной и кричит: – Ура, Пугачев – Муравьев! Ура, Иисус Христос!
* * *
Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!»
Но уже в речи об «Интеллигенции и народе»(1918) отношения между ними в современной российской истории рисуются иначе: «Интеллигенция, как Иван Карамазов, сказала: „все позволено, убей отца“. А народ, как Смердяков, сделал – убил. Произошло небывалое, всемирно-историческое преступление, народ стал убийцей своего отечества, отцеубийцею ‹…›. Для русского народа, безмерно женственного, демократического, единственное спасение – воля к мужеству, к действию, к героизму, к аристократии. Но этой-то воли русская интеллигенция и не могла дать народу, потому что сама ее не имела ‹…›. Все это довольно легко понять, и, кажется, русская интеллигенция уже начинает понимать все это. Но очень трудно, не знаю даже, возможно ли ей понять, что необходимая предпосылка национального возрождения России – религиозная ‹…›. Мгновенное атеистическое сумасшествие русского народа пройдет… Но в эту роковую минуту, когда будут решаться на веки веков судьбы России, – будет ли с русским народом русская интеллигенция, как религиозный разум и совесть народа? Если не будет, то горе обоим. Сейчас России нет для русского народа и русской интеллигенции, потому что они забыли о Христе. Только тогда, когда о Христе вспомнят и скажут во имя Христа: „да будет Россия!“ – Россия будет».
Вот тут впору задать вопрос: а насколько все высказанные Мережковским претензии к русской интеллигенции предреволюционной эпохи относятся к нему самому –теоретику «нового религиозного сознания», критику Церкви, добровольному «политэмигранту» в 1906–1908 годах, другу Савинкова и Керенского и т. д.?
* * *
То, что происходило в эти годы с русской Церковью, было, вероятно, одним из самых горьких и глубоких «уроков жизни» для нашего героя. Политика большевиков в области религии, первые месяцы строившаяся на грубом насилии «воинствующего атеизма» (разорение и осквернение храмов, убийства священников, административные притеснения церковного причта), трансформировалась в конце 1918-го – 1919 году в некое подобие римского divide et impera:Церковь решено было расколоть.Это решение было вызвано тем, что, паче чаяния новых властителей страны, «безбожная свобода» вовсе не привлекала большинство русского населения. Наоборот, чем больше русская Церковь подвергалась притеснениям и гонениям, тем с большим энтузиазмом народ исповедовал православие. Храмы были полны, крестные ходы превращались в невиданные демонстрации. Московский Поместный собор 1917–1918 годов, несмотря на бесчисленные провокации, превращавшиеся иногда и в открытый террор против его участников (так 26 января 1918 года в Киево-Печерской лавре был убит настоятель – митрополит Владимир, целый ряд участвовавших в работе Собора священников подвергся арестам), полностью осуществил намеченную программу: восстановил каноническое возглавление русской Церкви – 5 ноября 1917 года Патриархом Московским и всея Руси стал митрополит Тихон (Белавин) – и создал новые органы церковного управления.
Церковь оставалась мощной силой: подтверждением этого стала знаменитое анафемствование Патриархом «всех тех безумцев, которые чинят ужасные и зверские избиения ни в чем не повинных… людей», содержащееся в Послании от 19 января 1918 года. Для современников это было, конечно, «анафемой большевикам и Советской власти». «О, конечно, Ленин и Троцкий анафемы не испугаются, – писал, откликаясь на Послание Патриарха Мережковский, – но еще вопрос, как отнесутся миллионы малых сих к утверждению всецерковному, всенародному, что большевики – анафемы, люди вечным проклятием проклятые, слуги дьявола».
В этих обстоятельствах антирелигиозная политика большевиков неизбежно усложнялась: не прекращая политического давления на всюЦерковь, они начали поиск «своих людей» внутри нее – прежде всего среди популярных церковных иерархов. И здесь – к ужасу Мережковского – главным оружием «анафем» и «слуг дьявола» сделался тот самый призыв к созданию «революционного христианства», «революционной Церкви», который так громко звучал со страниц его публицистики в «межреволюционное десятилетие». Более того, в 1919 году главными противниками «Тихоновской Церкви» становятся старые знакомые Мережковских по Религиозно-философским собраниям – протоиерей Александр Введенский (Мережковский знал его еще студентом) и епископ Антонин (Грановский) (позже, уже после отъезда Мережковских из России, именно они возглавят группу так называемых «живоцерковников», которая по указанию чекистов после ареста Патриарха Тихона в 1922 году попытается захватить высшую церковную власть).
Вывод, сделанный Мережковским (и зафиксированный в записях Гиппиус), прост: «Священники простецкие, не мудрствующие, – самые героичные. Их-то и расстреливают. Это и будут настоящие православные мученики».
Это была правда, конечно, но опять-таки нельзя не удержаться от вопроса: кто же в предреволюционные годы активнее всего выступал как раз против «простецких» православных священников, обличая их как «мракобесов» и «черносотенцев» и призывая Церковь к соблазнительному «мудрствованию» о созидании в союзе с «революционной интеллигенцией» «Царства Духа»?
* * *
В 1918 году Мережковские и Философов еще пытались, как и большинство петроградской интеллигенции, поддерживать дореволюционный «бытовой строй». Летом они даже выбираются на дачу в Дружноселье под Петроградом, где знакомятся с Владимиром Ананьевичем Злобиным,отдыхавшим там же с матерью. С этого момента Злобин оказывается вовлеченным в их «орбиту» и постепенно становится ближайшим доверенным лицом и единомышленником (в недалеком будущем, в эмигрантские годы, после ухода Философова, Злобин займет образовавшуюся в «трио» «вакансию» [25]).Осенние месяцы также, по выражению Гиппиус, были «похожи на жизнь», а далее общая российская катастрофа увлекает и Мережковских. «Голод, тьма, постоянные обыски, ледяной холод, тошная, грузная атмосфера лжи и смерти, которой мы дышали, – все это было несказанно тяжело. Но еще тяжелее – ощущение полного бессилия, полной невозможности какой бы то ни было борьбы с тем, что вокруг нас происходило».
Зимой приходилось мерзнуть. «Добрый чиновник из комиссариата Внутренних дел прислал нам немного дров из крематория; обещал также прислать из кладбищенских рощ, которые будут рубить на дрова. Но этих мертвецких дров нам не хватило. Кое-как отапливали две-три комнаты; остальные заперли. Сидели в шубах. Глядя на библиотеку, утешался мыслью, что можно будет топить сначала полками, а потом книгами», – отмечал в «Записных книжках» Мережковский.
Из Троице-Сергиевой лавры пришло отчаянное известие от Розанова – он голодал, нет, не голодал, – умирал с голоду вместе со всей своей многочисленной семьей. Кинулись опять к Горькому (которого к этому времени уже успели десяток раз проклясть за «большевизм»). Дело осложнялось тем, что Горький Розанова терпеть не мог. Однако Алексей Максимович уже махнул рукой на все политические пристрастия: он, как мог, спасал всех –от членов великокняжеской семьи, которые скрывались у него на квартире, до неизвестных матерей с грудничками, приходивших к нему на Кронверкский проспект просить… молока (Горький писал им записки в продуктовый распределитель, добавляя всякий раз «конфиденциальную» информацию о том, что этот ребенок… от него; когда число «внебрачных детей» Горького перевалило за полсотню, распределитель перестал «отоваривать» эти прошения). На просьбу Мережковских Горький среагировал мгновенно, не задавая лишних вопросов: деньги (едва ли не собственные) тут же ушли в Лавру.
– Спасибо Максимушке! – плакал Розанов.
И все-таки эти деньги не помогли. В 1919 году Мережковские получили предсмертную записку от него: «Дорогой, дорогой, милый Митя, Зина и Дима! В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна! ‹…› Были бы вечными друзьями – но уже кажется поздно. Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога, и вот бы лететь, и крылья есть, но воздуха под крыльями не осталось».
«К весне ‹19›19 года почти все наши знакомые изменились до неузнаваемости, точно другой человек стал, – вспоминала Гиппиус. – Опухшим – их было очень много, – рекомендовалось есть картофель с кожурой, – но к весне картофель вообще исчез, исчезло даже наше лакомство – лепешки из картофельных шкурок. Тогда царила вобла – и, кажется, до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах, подымавший голову из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего».
Между тем заработать деньги литературным трудом для Мережковских возможности уже не было: типографии работали только по государственным заказам. В конце февраля 1919 года Мережковскому, поборов гордость, пришлось пойти в горьковскую «Всемирную литературу», где он был привлечен к выполнению грандиозного просветительского проекта «исторических картин» и согласился переложить в драматическую форму «Юлиана Отступника» и «Петра и Алексея» (по всей вероятности, «театрализации» подлежал и «Леонардо да Винчи», но сведений об этом нет).
Голод не тетка!
Униженный Мережковский вел себя в «горьковском окружении», по выражению К. И. Чуковского, «демонстративно-обывательски»: «Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. – Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах…» Это ерничанье производило тяжелое, отталкивающее впечатление.
На одном из весенних заседаний «Всемирной литературы» Мережковский, справляясь о сроках выплаты гонорара, упомянул о планах «трио» уехать в Финляндию.
– Если бы у нас не было бы деловое собрание, – заметил Горький, – я сказал бы: не советую ездить, и вот почему…
И Алексей Максимович обстоятельно разъяснил, что в Финляндии назревают две революции – одна монархическая, другая – большевистская, и русская диаспора находится в отчаянном положении… Выслушав речь Горького, Мережковский честно признался:
– Так ведь и мы тут с голоду околеем!
– Отчего же! – не менее обстоятельно отвечал Горький. – Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…
И прочел Мережковскому вторую лекцию – о продовольственном положении в РСФСР.
Свои обиды Мережковский в этот год изливал Корнею Ивановичу Чуковскому (который и рекомендовал его в редколлегию «Всемирной литературы»):
– Горький – двурушник, такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с «ними» – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там, и здесь.
Чуковский сочувственно кивал.
Летом 1919 года стало ясно, что нового голода не избежать. Мережковский, то ли в шутку, то ли всерьез, потребовал, чтобы «Всемирная литература» послала наркому просвещения Луначарскому телеграмму: «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу». Теперь уже Горький жаловался Чуковскому: «Мережковский у меня, как фокстерьер, повис на горле – вцепился зубами и повис». Все же Мережковскому удалось отвоевать у «большевистской казны» 56 тысяч «новых» рублей.
«Коробка спичек – 75 рублей, – записывает в дневнике Гиппиус. – Дрова – 30 тысяч. Масло – 3 тысячи фунт. Одна свеча 400–500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина)». Между тем осень оказалась необыкновенно холодной; по городу прокатилась волна дистрофических психозов и голодных самоубийств среди «классово чуждых» новой власти (и потому лишенных пайков) интеллигентов. На заседании «Всемирной литературы» 11 ноября 1919 года, где слушался вопрос «о питании», не выдержал уже сам Горький:
– Нужно, черт возьми, чтобы онилибо кормили, либо – пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Вот ведь сейчас – оказывается в тюрьме сидеть лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры – целые бочки… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…
В стране бушевала Гражданская война, но Петроград жил в состоянии информационной блокады, и о том, что происходит «вовне», судить можно было лишь по волнам репрессий среди интеллигенции: любой неуспех большевиков вызывал активизацию «красного террора». «Трупы расстрелянных „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада, – записывала очередной городской слух Гиппиус. – И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов к зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают на рынке под видом телятины. И у нас, и в Москве».
В начале второй «военно-коммунистической» зимы (1919/20) в квартире на Сергиевской, обветшавшей и разгромленной, становится совсем худо. С Философовым Мережковские теперь предпочитали не разговаривать, ибо любой разговор переходил в дикую и бессмысленную ссору: причиной всех бед – от поражения в войне до прихода большевиков к власти – тот считал лично Дмитрия Сергеевича.
У Философова развилось нервное заболевание: он почти не выходил из своей комнаты, целыми днями лежал на кровати, как труп, перестал следить за собой, оброс дикой «мужицкой» бородой. После того как по объявленной большевиками «мобилизации населения» его гоняли за город, где под дулами красногвардейских винтовок заставляли рыть окопы, он в полном смысле слова психически «сломался» – ждал смерти. Гиппиус в полутьме (электричества не было) бесцельно бродила из комнаты в комнату, ломала руки:
Мережковский, сидя в шубе в промерзшем кабинете, упорно заставлял себя работать – назло самому ходу вещей. При свете коптилки он готовил материалы для начала работы над новой трилогией, третьей, задуманной еще давно, – уже не как «художественное» произведение, а как историческое «исследование» в жанре книги о Толстом и Достоевском. Предметом новой трилогии были древние религии – в тех проявлениях, которые предуготовляли христианское миросозерцание. Однако, глядя на состояние своих спутникови анализируя происходящее в стране, Мережковский все более убеждался в том, что роль «кабинетного мыслителя», к которой он демонстративно пытался вернуться, в настоящий момент для него невозможна. «В тишине бессонных ночей, – вспоминал Мережковский, – я взвешивал две одинаково страшные возможности-невозможности: жизнь в России – умирание телесное или духовное – растление, оподление; а побег – почти самоубийство – спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных».
Кричать – не поверят,
Сказать – не поймут,
И близится черед,
Свершается суд.
Вероятно, последним толчком, решившим дело окончательно, стало предложение «властей» читать в день годовщины выступления декабристов торжественную лекцию в… Зимнем дворце. «Я должен был прославлять мучеников русской свободы пред лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, – их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом.
вот что я должен был сказать, а отказа говорить мне никогда не простили бы. Я это знал, и они знали». [26]
О, петля Николая чище,
Чем пальцы серых обезьян! —
14 декабря 1919 года Мережковский и покинул Петроград.
Их выручил Борис Гитманович Каплун – тот самый «добрый комиссар», некогда поставлявший Мережковским «гробовые дрова», колоритнейшая личность в Петрограде «в те баснословные года». Он был заведующим административным отделом Петросовета, но прославился отчасти как фанатический поклонник «огненного погребения» (им был создан первый в РСФСР петроградский крематорий), отчасти – как своеобразный «меценат и просветитель», действительно много сделавший для неприкаянной, «бывшей» творческой интеллигенции. Каплун устраивал разнообразные, вполне по тогдашним меркам, «хлебные» предприятия «образовательного» характера – вроде известной школы для петроградской милиции, в штат которой оказались зачисленными… Горький, Чуковский и художник Юрий Анненский. Мережковского Каплун прочил на роль лектора в красноармейских частях, особенно настаивая почему-то, чтобы тот читал лекции непременно о Гоголе.
Мережковский согласился и на Гоголя, только спросил, между прочим, что будет, если он попытается невзначай перейти фронт.
– Не советую, – был ответ. – Дело военное: поймают, примут за шпиона и поставят к стенке.
Тогда же состоялся и разговор с Чуковским, сумевшим сохранить интеллигентский «просветительский» оптимизм и полагавшим, что «красноармейцам тоже полезно знать о Гоголе».
– Я вам напишу, – ответил Мережковский. – Ведь не могу же я сказать красноармейцам о Гоголе-христианине… а без этого какой же Гоголь?… Ну, если не удастся, мы вернемся, и я пущусь во все тяжкие. Буду лекции читать – «Пол и религия – Тайна двоих» – не дурно ведь заглавие? а? Это как раз то, что им нужно…
В папки с нарочито крупными надписями «Материалы для лекций в красноармейских частях» были уложены черновики «Тайны Трех»,первой книги, открывающей новую «трилогию» (Мережковский завершит работу над ней уже в эмиграции). Весь остальной архив был брошен на произвол судьбы. Мережковских и Философова (которого Дмитрий Сергеевич заставил бежать едва ли не силой, – тот умолял оставить его в покое и дать умереть на своей постели) сопровождал «прибившийся» к ним Злобин.
«Трое суток от Петербурга до Жлобина – сплошной бред. Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползущих по телу насекомых… – читаем в „Записных книжках“ Мережковского. – Лучше не вспоминать… У Зинаиды Николаевны сделался жар. Я боялся, что будет сыпной тиф. Ночью больная бредила, что влезает на головокружительную лестницу со ступенями такими высокими, что никак не влезешь, а лезтъ надо – иначе сорвешься и упадешь назад, в пропасть; а на самом верху лестницы – исполинская белая вошь.
– Какая покинутость! Какая покинутость! – шептала больная. Никогда не забуду я этого шепота. Вся тоска изгнания – в двух словах.
…Глухими лесными дорогами, а иногда и совсем без дорог, целиною, по снежному насту пробирались мы в деревню – крайний пункт, ближайший к польскому фронту. В Жлобине латыш передал нас поляку-контрабандисту, который тоже переправлял беглецов через фронт… Вечером отправился он на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам – заставы; но и ждать опасно: по всему местечку облавы и обыски. Мы решили ехать…
– Кто вы?
– Русские беженцы.
– Откуда?
– Из Петрограда.
– Куда?
– В Варшаву, Париж, Лондон!
Польский легионер подал знак, ворота открылись, и мы переехали черту заповедную, отделяющую тот мир от этого».
Так начался последний, эмигрантский, период жизни и творчества Мережковского.