Страница:
И стелется роскошно по холмам
Сосна да ель, как будто бархат черный,
Как будто мех пушистый, и на нем
Лишь стройный тополь блещет серебром.
Здесь нужно вспомнить, что в романтическом сознании реалии географические легко наполняются символическим содержанием. «Север» оказывается обозначением «цивилизованного мира» и в более общем смысле – мира «посюстороннего», соотносимого с «будничным», «повседневным» существованием, тогда как «юг» – знаком «экзотического края» и затем – сферы «ноуменального», запредельного бытия. Под пером Мережковского-романтика Боржом, таким образом, превращается в мистический топоним.Образ реки с его устойчивым мифологическим значением «рубежа между мирами» завершает характеристику местности, где герой ожидает встречи.
Сергей Забелин живет в Боржоме уединенной, простой жизнью, проводя время в мечтательных одиноких прогулках по окрестностям:
Между тем Якобсон, в восторге от того, что компанию ему составляет «настоящий поэт», сочинял эффектный сценарий представления петербургского гостя «литературному кружку», собирающемуся на лето в Боржоме и состоявшему из гимназистов, молодых чиновников и офицеров, отдыхающих на водах, а также из «литературных барышень». Особая роль в этом сценарии отводилась Зинаиде Николаевне Гиппиус.
Дело в том, что имя Мережковского было уже ей знакомо. «…Я отмечу странный случай, – пишет она в своей книге о муже, вспоминая предшествующий знакомству год. – Мне помнится петербургский журнал, старый, прошлогодний… Там, среди дифирамбов Надсону, упоминалось о другом поэте и друге Надсона – Мережковском. Приводилось даже какое-то его стихотворение, которое мне не понравилось. Но неизвестно почему – имя запомнилось».
Зинаида Николаевна имеет в виду стихотворение «Будда» («Бодисатва») в первом номере «Вестника Европы» за 1887 год. Обратившись к этим стихам, мы понимаем, почему они «не понравились», но «запомнились» юной, беззаботной и полной радужных надежд «невесте Якобсона»:
Действительно, если судить по приведенным тут же детским стихам —
Можно теперь представить, какимиглазами она смотрела на строки неведомого ей «друга Надсона»:
«Вдохновившись Буддой, – вспоминает она, – Якобсон придумал довольно глупую фантазию: попросил гимназиста поэта Глокке ‹…› сказать мне, что у него живет буддист из Индии,ходит в халатах и ни с кем не разговаривает… И вот тут-то произошла странность, которую я сама не могу объяснить: когда Глокке со своими подробностями рассказал мне про буддиста у Якобсона, я вдруг сказала: все это вздор. Никакого нет буддиста, ни халатов, а живет у Ивана Григорьевича просто Мережковский. Глокке опешил: кто вам сказал? Но мне никто ничего не сказал…»
И действительно:
В эти нюансы «заочного знакомства» с будущей героиней «боржомской истории» Мережковский был, видимо, не до конца посвящен. В поэме «Вера» герой просто переживает миг узнавания:
«К залу боржомской ротонды примыкала длинная галерея, увитая диким виноградом, с источником вод посредине, – описывает она „декорацию“, в которой происходило свидание. – По этой галерее гуляют во время танцевальных вечеров или сидят в ней не танцующие, да и танцующие – в антрактах. Там, проходя мимо с кем-то из моих кавалеров, я увидела мою мать и рядом с ней – худенького молодого человека небольшого роста с каштановой бородкой. Он что-то живо говорил маме, она улыбалась. Я поняла, что это Мережковский. ‹…› Я была уверена (это так и оказалось), что Глокке и Якобсон уже говорили обо мне Мережковскому (о нашей „поэтессе“, как меня тогда называли), и, может быть, тоже с восторгом, Глокке даже, может быть, читал ему мои стихи. Думала также, что Мережковский их восторга, как я о нем, не разделял. Не последнее, а все это вообще мне было неприятно. Потому, должно быть, когда в зале ротонды, после какой-то кадрили, меня Глокке с Мережковским познакомил, я встретила его довольно сухо, и мы с первого раза стали… ну, не ссориться, а что-то вроде. Мне стихи его казались гораздо хуже надсоновских, что я ему не преминула высказать… Однако после первой встречи мы стали встречаться ежедневно, в парке, на музыке и у Якобсона… Но почти всегда разговор наш выливался в спор».
С этого момента события начинают стремительно развиваться сразу в нескольких, так сказать, смысловых плоскостях, синхронно наслаиваясь одно на другое. Разобраться в их сложнейшей, качественно разнородной, «достоевской» мотивации непросто: в эти первые летние дни 1888 года коллизии выстраиваются не на года даже – на десятилетия.
Первое, что оказывается отмеченным во всех источниках, сохраняющих свидетельства об этих днях, – безоговорочное признание сразу возникшей исключительной «интеллектуальной совместимости»: друг друга находят идеальные собеседники.Значение этого события как для Мережковского, так и для Гиппиус трудно переоценить.
Мережковский до сего момента был отнюдь не избалован не то что «поклонницами», но даже и просто «слушателями», – его смутные мечты о «новом искусстве» для «новых людей» не находили радушного приема даже в ближайшем петербургском окружении. Сейчас же он обрел единомышленника, понимающего с полусловато, в чем даже он и сам не был до конца уверен (до символистского «бунта», напомним, оставалось еще три года).
Что касается Гиппиус, то для нее явление Мережковского среди мирной и косной провинциальной жизни, по-видимому, имело «онегинский»характер – до того все ее «романы» кончались горестной записью в дневнике: «Я в него влюблена, но ведь я же вижу, что он дурак».
«Гиппиус… лишь по неопытности – ведь ей всего девятнадцать лет – не чувствует внутренней слабости за внешним блеском, которым он ослепляет „литературный“ Боржом (его ослепить, кстати, было нетрудно). Его восприимчивость, его способность ассимилировать идеи граничит с чудом. Он „слушает порами“, как она говорит, и по сравнению с ним она – груба. Но у нее – идеи, вернее, некая, еще смутная, не нашедшая себе выражения реальность, как бы ни на что не похожая, даже на рай, – новая планета: „Какие живые, яркие сны!“ – это все, что она может сказать.
Он к ее стихам прислушивается внимательно и недаром так дорожит утренними с ней прогулками по боржомскому парку. Любит их и она. В этих прогулках, разговорах, даже ссорах – начало их сближения, того «духовного брака», потомство от которого будет «как песок морской»».
Замечательно, впрочем, что беседы эти сразу же приобретают конспиративный характер: не сговариваясь, оба демонстрируют на людях отчуждение чуть ли не враждебное, но встречаются тайно и уединенно – для собеседования,принимающего характер любовного свидания, или для любовного свидания, облеченного в форму беседы. «Елецкий (Мережковский) не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила (Гиппиус) не переставала с ним видеться, – пишет Гиппиус в „Голубом небе“. – Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям».
«…говорили обо всем, но никогда друг о друге», – замечает Гиппиус, заставляя далее своих героев расстаться навсегда довозможного любовного объяснения: «Мы чужие. Бог весть, что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет.Хочу, чтобы это воспоминание осталось нетронутым… Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтания». Мережковский тоже, пользуясь правом художника, «корректировал»в «Вере» «боржомскую историю»: увлекшись поначалу героиней, Сергей затем охладевает к влюбленной в него девушке и уезжает в Петербург. Последняя их встреча через несколько лет происходит лишь в канун смерти Веры, так что истинноечувство пробуждается в герое только после сознания тяжести утраты:
Поведение его никоим образом не напоминало куртуазное поклонение «рыцаря бедного» – Прекрасной Даме.
Регулярные свидания-собеседования с Гиппиус отнюдь не мешали Мережковскому наслаждаться благами курортной жизни и, кстати, завязать параллельный любовный роман с другой «боржомской поэтессой», Соней Кайтмазовой, «которая всегда гуляла одна, с книжкой, не бывала на вечерах, даже на музыке», – как не без раздражения замечает Гиппиус, добавляя, что «эта барышня, очень действительно, скромная и милая, кажется, была чеченка» и «раздражала» «живой характер» Мережковского «тупым молчанием». (В «Голубом небе» она выведет ее под именем Манлиевой – «декадентствующей» дамы, читающей на литературном вечере «прозу», озаглавленную «Размышления над трупом».) «Заветные прогулки» и споры, которые имели столь большое значение для Гиппиус, самим Мережковским воспринимались тогдаскорее в виде коллизии курортного романа, могущего впоследствии стать «сюжетом для небольшого рассказа» – по слову одного из действующих лиц еще не написанной, знаменитой в будущем пьесы. Так «играет» с Верой Сергей Забелин, намеренно раззадоривая собеседницу «словесным поединком», «сарказмами, иронией своей»:
Врожденная прозорливость Гиппиус не отменяла летом 1888 года естественной возрастной наивности восемнадцатилетней провинциальной барышни, ослепленной столичным блеском «настоящего литератора» и, подобно барышням своего круга, склонной мыслить в категориях более сказочно-фантастических и сентиментальных, нежели практических и здравых. Так, прощаясь с женихом, уезжающим для устройства свадебных дел в Петербург, она снабжает его соответствующими стихами:
Увы! Следует признать, что первой в ряду «оскорблений жизни» для Гиппиус, не умевшей – коль скоро речь идет о любви – не воображать себя «Клариссой, Юлией, Дельфиной», стала «боржомская история» 1888 года, ибо:
Это «ни на что не похожее» происходит само собой11 июля 1888 года. Лунной ночью, во время детского танцевального вечера в боржомской ротонде, она и Мережковский как-то незаметно оказываются вдвоем на дорожке парка, на берегу Боржомки. «Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор, – описывает она эту достопамятную ночную прогулку. – Самое странное – это, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, „предложение“, еще того чаще я слышала „объяснения в любви“. Но тут не было ни „предложения“, ни „объяснения“. Мы, и, главное, оба – вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».
Почти полгода – вплоть до венчания в январе 1889-го – она находится в состоянии «не то спокойствия, не то отупения», события происходят без всякого участия ее воли, «как во сне». Мережковский же, решив так неожиданно и скоро судьбу свою, счастливо избегает совсем уж романтической «кавказской дуэли» (которую ему предложил было отвергнутый Якобсон), уже на правах жениха входит в семью избранницы, в сентябре провожает всех в Тифлис и оттуда отправляется в Петербург устраивать дела ввиду предстоящей свадьбы. Особой уверенности в благополучном исходе он не испытывал, поскольку реакцию Сергея Ивановича на подобную самодеятельность младшего сына (двадцати трех лет и без определенных видов на будущее; невеста же, едва достигшая девятнадцати лет, являла собою классический образчик «бесприданницы») нетрудно было себе представить. Надежда была на мать («Будет тебе твоя цаца!» – пообещала сыну Варвара Васильевна). И ей действительно после длительных «переговоров» удалось уломать мужа благословить молодых и, главное, дать несколько тысяч «на обзаведение».
В конце ноября – раньше намеченного – Мережковский возвращается «со щитом» в Тифлис. 8 января 1889 года в тифлисской церкви Михаила Архангела состоялось венчание.
«Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон на всю церковь, – пишет Гиппиус. – На розовую подстилку мы вступили вместе… Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я во второй раз хотела кончить, но священник испуганно прошептал: „Не все! Не все!“ – кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот – мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.
– Мне кажется, что ничего и не произошло особенного, – говорю я одному.
Тот смеется.
– Ну нет, очень-таки произошло, и серьезное!»
Сосна да ель, как будто бархат черный,
Как будто мех пушистый, и на нем
Лишь стройный тополь блещет серебром.
Здесь нужно вспомнить, что в романтическом сознании реалии географические легко наполняются символическим содержанием. «Север» оказывается обозначением «цивилизованного мира» и в более общем смысле – мира «посюстороннего», соотносимого с «будничным», «повседневным» существованием, тогда как «юг» – знаком «экзотического края» и затем – сферы «ноуменального», запредельного бытия. Под пером Мережковского-романтика Боржом, таким образом, превращается в мистический топоним.Образ реки с его устойчивым мифологическим значением «рубежа между мирами» завершает характеристику местности, где герой ожидает встречи.
Сергей Забелин живет в Боржоме уединенной, простой жизнью, проводя время в мечтательных одиноких прогулках по окрестностям:
Вряд ли времяпрепровождение автора поэмы в начале «боржомских дней» 1888 года отличалось от времяпрепровождения героя.
Он утром пил две чашки молока
И с грубой палкой местного изделья,
Здоровый, бодрый, уходил в ущелье.
Листок, былинка, горная река,
Молчанье скал и шорох ветерка
О смысле жизни говорили проще,
Чем все его философы; и в роще
Бродя весь день, он не был одинок;
Как будто друг забытый и старинный,
Что ближе всех друзей, в глуши пустынной
С ним вел беседу, полевой цветок
Он целовал; хотел – и все не мог,
Когда глядел на небо голубое,
Припомнить что-то близкое, родное.
Между тем Якобсон, в восторге от того, что компанию ему составляет «настоящий поэт», сочинял эффектный сценарий представления петербургского гостя «литературному кружку», собирающемуся на лето в Боржоме и состоявшему из гимназистов, молодых чиновников и офицеров, отдыхающих на водах, а также из «литературных барышень». Особая роль в этом сценарии отводилась Зинаиде Николаевне Гиппиус.
Дело в том, что имя Мережковского было уже ей знакомо. «…Я отмечу странный случай, – пишет она в своей книге о муже, вспоминая предшествующий знакомству год. – Мне помнится петербургский журнал, старый, прошлогодний… Там, среди дифирамбов Надсону, упоминалось о другом поэте и друге Надсона – Мережковском. Приводилось даже какое-то его стихотворение, которое мне не понравилось. Но неизвестно почему – имя запомнилось».
Зинаида Николаевна имеет в виду стихотворение «Будда» («Бодисатва») в первом номере «Вестника Европы» за 1887 год. Обратившись к этим стихам, мы понимаем, почему они «не понравились», но «запомнились» юной, беззаботной и полной радужных надежд «невесте Якобсона»:
Здесь все грядущие темы Гиппиус и, даже более того, вся ее дальнейшая судьба предвосхищаются с какой-то неестественной точностью. «О ее детстве и первых юношеских годах мы не знаем почти ничего, – пишет биограф. – Время, в котором она родилась и выросла – семидесятые-восьмидесятые годы, не наложило на нее никакого отпечатка. Она с начала своих дней живет как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли ни с пеленок решением „вечных вопросов“. Она сама над этим смеется в одной из своих пародий, писать которые мастерица:
Все живое смерть погубит,
Все, что мило – смерть возьмет,
Кто любил тебя – разлюбит,
Радость призраком мелькнет.
Нет спасенья! Слава, счастье,
И любовь, и красота
Исчезают, как в ненастье
Яркой радуги цвета.
Дух безумно к небу рвется,
Плоть прикована к земле;
Как пчела в сосуде бьется
Человек в глубокой мгле.
В цвете жизни, в блеске счастья
Вкруг тебя – толпы друзей.
Сколько мнимого участья,
Сколько ласковых речей!
Но дохнет лишь старость злая,
Розы юности губя,
И друзья, как волчья стая,
К новой жертве убегая,
Отшатнутся от тебя.
Ты, отверженный богами,
Будешь нищ и одинок,
Как покинутый стадами,
Солнцем выжженный поток.
Словно дерево в пустыне,
Опаленное грозой,
В поздней старческой кручине
Ты поникнешь головой.
Пробил час – пора идти!
В этот пламень необъятный
Мук, желаний и страстей
Ты, как ливень благодатный,
Слезы жалости пролей!
«В 1880 году, то есть когда мне было 11 лет, я уже писала стихи (причем очень верила в „вдохновение“ и старалась писать сразу, не отрывая пера от бумаги), – сообщала сама Гиппиус В. Я. Брюсову. – Стихи мои всем казались „испорченностью“, но я их не скрывала… Должна оговориться, что я была нисколько не „испорчена“ и очень „религиозна“ при всем этом… Вот вам сердце – в теле одиннадцатилетней девочки, едва прочитавшей Пушкина и Лермонтова – потихоньку!»
Решала я – вопрос огромен —
Я шла логическим путем,
Решала: нумен и феномен
В соотношении каком?»
Действительно, если судить по приведенным тут же детским стихам —
«сердце» их автора было, как говорили тогда, «отравлено ядом декадентства». «Я с детства ранена смертью и любовью», – пишет Гиппиус. Эта формула дает право В. А. Злобину заключить свои рассуждения о творческом и жизненном пути Гиппиус следующим итогом: «Все, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея это выразить. „Всякая любовь побеждается, поглощается смертью“, – записывала она в 53 года… И если она четырехлетним ребенком так горько плачет по поводу своей первой любовной неудачи, то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет».
Давно печали я не знаю
И слез давно уже не лью,
Я никому не помогаю,
Да никого и не люблю… —
Можно теперь представить, какимиглазами она смотрела на строки неведомого ей «друга Надсона»:
Реакция самого существа ее, вероятно, была подобна реакции тончайшего камертона, вдруг попавшего в потрясающе-сильную резонансную волну, и следствие неожиданного гибельного содрогания – паника человека, увидевшего средь веселья —
Пробил час – пора идти!
В этот пламень необъятный
Мук, желаний и страстей
Ты, как ливень благодатный,
Слезы жалости пролей!
В воспоминаниях о Мережковском Гиппиус подчеркивает, что после чтения злополучного стихотворения она никогда не слышала о Мережковском и никогда о нем не думала. Однако, вероятно, тематика, заданная «Буддой», против воли прорывалась в беседах со знакомыми, особенно «литературными». Если совершить этот смысловой допуск, сразу становится ясна психологическая подоплека упомянутого выше «сценария» представления Мережковского Гиппиус, придуманного Якобсоном (равно как понятна и последующая реакция самой Гиппиус).
…Виденье гробовое,
Внезапный мрак иль что-нибудь такое…
(А. С. Пушкин «Моцарт и Сальери»)
«Вдохновившись Буддой, – вспоминает она, – Якобсон придумал довольно глупую фантазию: попросил гимназиста поэта Глокке ‹…› сказать мне, что у него живет буддист из Индии,ходит в халатах и ни с кем не разговаривает… И вот тут-то произошла странность, которую я сама не могу объяснить: когда Глокке со своими подробностями рассказал мне про буддиста у Якобсона, я вдруг сказала: все это вздор. Никакого нет буддиста, ни халатов, а живет у Ивана Григорьевича просто Мережковский. Глокке опешил: кто вам сказал? Но мне никто ничего не сказал…»
И действительно:
Что же тут еще говорить?
Пробил час – пора идти!
В эти нюансы «заочного знакомства» с будущей героиней «боржомской истории» Мережковский был, видимо, не до конца посвящен. В поэме «Вера» герой просто переживает миг узнавания:
В «документальном» свидетельстве Гиппиус (в общем совпадающем с «художественной версией») уточняются некоторые подробности этой встречи. То, что Мережковскому казалось случайным, было со стороны Гиппиус заранее подготовленным и, надо думать, загодя срежиссированным действом, благо она была хорошо осведомлена о взглядах и привычках «буддиста».
По праздникам устраивался бал
В курзале. Гул Боржомки заглушая,
Оркестр военной музыки играл;
За парой пара, вихрем пролетая,
Кружится в легком вальсе; блещет зал;
И после света кажется темнее
Глубокий мрак каштановой аллеи.
Однажды на таком балу, случайно
Сергей увидел девушку.
Она Была блондинка, высока, стройна…
Предчувствием, почти боязнью тайной
В нем сердце сжалось…
Старался не глядеть – и все глядел;
И как порой страшит и манит бездна,
Не взор, не прелесть юного чела, —
К ней сила непонятная влекла.
«К залу боржомской ротонды примыкала длинная галерея, увитая диким виноградом, с источником вод посредине, – описывает она „декорацию“, в которой происходило свидание. – По этой галерее гуляют во время танцевальных вечеров или сидят в ней не танцующие, да и танцующие – в антрактах. Там, проходя мимо с кем-то из моих кавалеров, я увидела мою мать и рядом с ней – худенького молодого человека небольшого роста с каштановой бородкой. Он что-то живо говорил маме, она улыбалась. Я поняла, что это Мережковский. ‹…› Я была уверена (это так и оказалось), что Глокке и Якобсон уже говорили обо мне Мережковскому (о нашей „поэтессе“, как меня тогда называли), и, может быть, тоже с восторгом, Глокке даже, может быть, читал ему мои стихи. Думала также, что Мережковский их восторга, как я о нем, не разделял. Не последнее, а все это вообще мне было неприятно. Потому, должно быть, когда в зале ротонды, после какой-то кадрили, меня Глокке с Мережковским познакомил, я встретила его довольно сухо, и мы с первого раза стали… ну, не ссориться, а что-то вроде. Мне стихи его казались гораздо хуже надсоновских, что я ему не преминула высказать… Однако после первой встречи мы стали встречаться ежедневно, в парке, на музыке и у Якобсона… Но почти всегда разговор наш выливался в спор».
С этого момента события начинают стремительно развиваться сразу в нескольких, так сказать, смысловых плоскостях, синхронно наслаиваясь одно на другое. Разобраться в их сложнейшей, качественно разнородной, «достоевской» мотивации непросто: в эти первые летние дни 1888 года коллизии выстраиваются не на года даже – на десятилетия.
Первое, что оказывается отмеченным во всех источниках, сохраняющих свидетельства об этих днях, – безоговорочное признание сразу возникшей исключительной «интеллектуальной совместимости»: друг друга находят идеальные собеседники.Значение этого события как для Мережковского, так и для Гиппиус трудно переоценить.
Мережковский до сего момента был отнюдь не избалован не то что «поклонницами», но даже и просто «слушателями», – его смутные мечты о «новом искусстве» для «новых людей» не находили радушного приема даже в ближайшем петербургском окружении. Сейчас же он обрел единомышленника, понимающего с полусловато, в чем даже он и сам не был до конца уверен (до символистского «бунта», напомним, оставалось еще три года).
Что касается Гиппиус, то для нее явление Мережковского среди мирной и косной провинциальной жизни, по-видимому, имело «онегинский»характер – до того все ее «романы» кончались горестной записью в дневнике: «Я в него влюблена, но ведь я же вижу, что он дурак».
В «онегинских» реминисценциях подается рассказ о пробуждении в героине чувства к столичному гостю и в поэме Мережковского:
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
(А. С. Пушкин «Евгений Онегин»)
В. А. Злобин, несколько пристрастный в отношении Гиппиус, дает следующую характеристику завязки «боржомской истории»:
Ей нравился его свободный ум,
Непримиримый, дерзкий и печальный.
У них так много было общих дум;
Поклонники, интриги, сплетен шум —
Ей чуждо все в глуши провинциальной.
Так лилия порой грустит одна
Среди болот, чиста и холодна.
«Гиппиус… лишь по неопытности – ведь ей всего девятнадцать лет – не чувствует внутренней слабости за внешним блеском, которым он ослепляет „литературный“ Боржом (его ослепить, кстати, было нетрудно). Его восприимчивость, его способность ассимилировать идеи граничит с чудом. Он „слушает порами“, как она говорит, и по сравнению с ним она – груба. Но у нее – идеи, вернее, некая, еще смутная, не нашедшая себе выражения реальность, как бы ни на что не похожая, даже на рай, – новая планета: „Какие живые, яркие сны!“ – это все, что она может сказать.
Он к ее стихам прислушивается внимательно и недаром так дорожит утренними с ней прогулками по боржомскому парку. Любит их и она. В этих прогулках, разговорах, даже ссорах – начало их сближения, того «духовного брака», потомство от которого будет «как песок морской»».
Замечательно, впрочем, что беседы эти сразу же приобретают конспиративный характер: не сговариваясь, оба демонстрируют на людях отчуждение чуть ли не враждебное, но встречаются тайно и уединенно – для собеседования,принимающего характер любовного свидания, или для любовного свидания, облеченного в форму беседы. «Елецкий (Мережковский) не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила (Гиппиус) не переставала с ним видеться, – пишет Гиппиус в „Голубом небе“. – Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям».
«…говорили обо всем, но никогда друг о друге», – замечает Гиппиус, заставляя далее своих героев расстаться навсегда довозможного любовного объяснения: «Мы чужие. Бог весть, что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет.Хочу, чтобы это воспоминание осталось нетронутым… Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтания». Мережковский тоже, пользуясь правом художника, «корректировал»в «Вере» «боржомскую историю»: увлекшись поначалу героиней, Сергей затем охладевает к влюбленной в него девушке и уезжает в Петербург. Последняя их встреча через несколько лет происходит лишь в канун смерти Веры, так что истинноечувство пробуждается в герое только после сознания тяжести утраты:
Если «душевная» сторона действий героев «боржомской истории» более чем благополучна, то в плоскости «житейской», бытовой, подобной гармонии не было и в помине –прежде всего, конечно, по вине Мережковского. Он легко сочетал романтическое томление по идеалу с охотой к курортному флирту, благо возможностей для последнего у молодого поэта, успевшего осознать себя в боржомском обществе «столичной штучкой» и «литературной знаменитостью», было предостаточно. Юная собеседница и постоянный спутник в «тайных» утренних прогулках, занимавшая его наивно-вызывающим пересказом полудетских «живых, ярких снов», никак не ассоциировалась в его сознании с «вечно-женственным» видением («Губы, немного увядшие, – как томные лепестки розы, утомленные слишком теплой ночью, губы страстно-огорченные…»).
И сделалась любовь великой силой,
Всю жизнь согрела теплотой своей, —
Он чувствовал, что не изменит ей,
И многому страданье научило:
Он стал сердечней, проще и добрей.
Поведение его никоим образом не напоминало куртуазное поклонение «рыцаря бедного» – Прекрасной Даме.
Регулярные свидания-собеседования с Гиппиус отнюдь не мешали Мережковскому наслаждаться благами курортной жизни и, кстати, завязать параллельный любовный роман с другой «боржомской поэтессой», Соней Кайтмазовой, «которая всегда гуляла одна, с книжкой, не бывала на вечерах, даже на музыке», – как не без раздражения замечает Гиппиус, добавляя, что «эта барышня, очень действительно, скромная и милая, кажется, была чеченка» и «раздражала» «живой характер» Мережковского «тупым молчанием». (В «Голубом небе» она выведет ее под именем Манлиевой – «декадентствующей» дамы, читающей на литературном вечере «прозу», озаглавленную «Размышления над трупом».) «Заветные прогулки» и споры, которые имели столь большое значение для Гиппиус, самим Мережковским воспринимались тогдаскорее в виде коллизии курортного романа, могущего впоследствии стать «сюжетом для небольшого рассказа» – по слову одного из действующих лиц еще не написанной, знаменитой в будущем пьесы. Так «играет» с Верой Сергей Забелин, намеренно раззадоривая собеседницу «словесным поединком», «сарказмами, иронией своей»:
Можно, конечно, возразить, что эта характеристика – плод художественного вымысла. Однако спустя всего два месяца, осенью 1888 года, пребывая в качестве счастливого жениха, Мережковский в преамбуле к статье о Флобере достаточно ясно сформулирует уже от «первого лица» свое понимание проблемы: «Честный человек, когда клянется женщине в любви, верит в искренность своих клятв – ему и в голову не придет сомневаться, любит ли он в самом деле так, как воображает, что любит.Поэт по внешности более, чем другие люди, кажется способным отдаваться чувству, верить, увлекаться, но на самом деле в душе его, как бы она ни была потрясена страстью, всегда остается способность наблюдать за собою,за действующим лицом романа или драмы, следить, даже в минуты полного опьянения, пристальным взором за тончайшими, неуловимыми изгибами своих ощущений и беспощадно анализировать их».
Забелин увлечен игрой бесплодной.
Он очень мало с чувствами знаком,
А, между тем, исследует умом
Свою любовь с жестокостью холодной.
Врожденная прозорливость Гиппиус не отменяла летом 1888 года естественной возрастной наивности восемнадцатилетней провинциальной барышни, ослепленной столичным блеском «настоящего литератора» и, подобно барышням своего круга, склонной мыслить в категориях более сказочно-фантастических и сентиментальных, нежели практических и здравых. Так, прощаясь с женихом, уезжающим для устройства свадебных дел в Петербург, она снабжает его соответствующими стихами:
Стихи, конечно, от совершенства далекие, но милые и, главное, вполне узнаваемые по тону:
Осенняя ночь и свежа, и светла
В раскрытые окна глядела.
По небу луна величаво плыла,
И листья шептались несмело.
Лучи на полу сквозь зеленую сеть
Дрожали капризным узором…
О, как мне хотелось с тобой умереть,
Забыться под ласковым взором!
В душе что-то буйной волною росло,
Глаза застилались слезами,
И было и стыдно, и чудно светло,
И плакал Шопен вместе с нами.
(«Осенняя ночь и свежа, и светла…»)
Потом она будет писать несколько иначе – и опыт семейной жизни с «поэтом»немало посодействует тому:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…
(А. С. Пушкин «Евгений Онегин»)
«Я уже больше не ребенок, наивный, избалованный, податливый и мягкий», – напишет Гиппиус в одном из писем начала 1893 года. И все же именно этого «наивного ребенка», а точнее – провинциальную русскую барышню с детской верой в сказку, – она будет всеми отпущенными ей свыше силами, человеческими и поэтическими, отстаивать в себе всю жизнь. Пушкинская Татьяна будет надежно скрыта у нее за спасительными масками «декадентской мадонны», «белой дьяволицы» et cet.– для того, чтобы при первом знаке ослепительной надеждыявиться вдруг вновь и вновь – бесплодно, смешно и страшно. «Неужели надо мной никто не сжалится, ну Бог, что ли, и не пошлет мне, моему физически больному сердцу два-три тихих месяца, без историй, без мучительств, без всяких оскорблений жизни!» – в ужасе восклицает она, оказавшись в очередной раз в пошлейшем и глупейшем положении. «Легче скорей умереть, чем тут задыхаться от зловония, от того, что идет от людей, окружает меня – и даже не окружает, – довольно, если я знаю… Любовь! Я потратила все силы, чтобы найти тень этого чуда. И когда все истратила, то поняла, что напрасно искала, потому что ее нет. Нет – или есть, как Бога нет или есть».
В своей бессовестной и жалкой низости
Она как пыль сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная – моя душа!
(«Она»)
Увы! Следует признать, что первой в ряду «оскорблений жизни» для Гиппиус, не умевшей – коль скоро речь идет о любви – не воображать себя «Клариссой, Юлией, Дельфиной», стала «боржомская история» 1888 года, ибо:
Между тем «утренние прогулки вглубь ущелья, почти уже мирные, всегда интересные разговоры» постепенно, как бы помимо желания обоих «собеседников», переходили в нечто большее, нежели просто «знакомство». Впоследствии и Мережковский, и Гиппиус будут говорить о «провиденциальном» характере происшедшего. Сама судьба довлеет над их поступками – они только сомнамбулически подчиняются неумолимому ходу вещей. «Она уже бывала, и не раз, влюблена, – комментирует воспоминания Гиппиус В. А. Злобин, – знала что это, а ведь тут совсем что-то другое. Она так и говорит: „И вот, в первый раз с Мережковским здесь у меня случилось что-то совсем ни на что не похожее“».
…наш герой, кто б ни был он,
Уж верно был не Грандисон.
(А. С. Пушкин «Евгений Онегин»)
Это «ни на что не похожее» происходит само собой11 июля 1888 года. Лунной ночью, во время детского танцевального вечера в боржомской ротонде, она и Мережковский как-то незаметно оказываются вдвоем на дорожке парка, на берегу Боржомки. «Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор, – описывает она эту достопамятную ночную прогулку. – Самое странное – это, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, „предложение“, еще того чаще я слышала „объяснения в любви“. Но тут не было ни „предложения“, ни „объяснения“. Мы, и, главное, оба – вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».
Почти полгода – вплоть до венчания в январе 1889-го – она находится в состоянии «не то спокойствия, не то отупения», события происходят без всякого участия ее воли, «как во сне». Мережковский же, решив так неожиданно и скоро судьбу свою, счастливо избегает совсем уж романтической «кавказской дуэли» (которую ему предложил было отвергнутый Якобсон), уже на правах жениха входит в семью избранницы, в сентябре провожает всех в Тифлис и оттуда отправляется в Петербург устраивать дела ввиду предстоящей свадьбы. Особой уверенности в благополучном исходе он не испытывал, поскольку реакцию Сергея Ивановича на подобную самодеятельность младшего сына (двадцати трех лет и без определенных видов на будущее; невеста же, едва достигшая девятнадцати лет, являла собою классический образчик «бесприданницы») нетрудно было себе представить. Надежда была на мать («Будет тебе твоя цаца!» – пообещала сыну Варвара Васильевна). И ей действительно после длительных «переговоров» удалось уломать мужа благословить молодых и, главное, дать несколько тысяч «на обзаведение».
В конце ноября – раньше намеченного – Мережковский возвращается «со щитом» в Тифлис. 8 января 1889 года в тифлисской церкви Михаила Архангела состоялось венчание.
«Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон на всю церковь, – пишет Гиппиус. – На розовую подстилку мы вступили вместе… Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я во второй раз хотела кончить, но священник испуганно прошептал: „Не все! Не все!“ – кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот – мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.
– Мне кажется, что ничего и не произошло особенного, – говорю я одному.
Тот смеется.
– Ну нет, очень-таки произошло, и серьезное!»