Страница:
Воскресали старые мечты о братстве «людей Третьего Завета», безбытных и аскетичных; впрочем, Мережковский уже не особенно увлекался этой иллюзией, предпочитая говорить просто о «духовности» творческих натур, противостоящей «бессмертной пошлости людской» «Зеленой лампой» заинтересовались самые широкие круги эмиграции. Многие стали «добиваться чести» попасть на ее заседания. Для этого требовалось письменное приглашение (дававшееся, впрочем, без особых затруднений). «Мережковский, в особенности в ответах оппонентам, когда он импровизировал, а не произносил заранее подготовленную и продуманную речь, достигал необычайной силы и даже магии. Да, именно магии, не нахожу другого слова, – вспоминала Ирина Одоевцева. – Казалось, он вырастает, поднимается все выше и выше, отделяется от земли. Голос его звенел, широко открытые глаза смотрели куда-то вдаль, как будто сквозь стену, туда, в ему одному открытое будущее, которое он так пламенно описывал очарованным, околдованным, боящимся перевести дух слушателям».
Заседания «Зеленой лампы» продолжались до самой войны и, как отмечали многие участники, оставили по себе светлую память, сформировав умы целого ряда молодых художников русской эмиграции «первой волны».
Вообще роль Мережковских в культурном воспитании литературной эмигрантской молодежи трудно переоценить. Если «старшее» поколение литераторов имело за границей хоть какой-то реальный стимул к занятиям искусством, то те, кто видел с юности лишь войны и революции и не получил потому никакого систематического образования, те, кого именовали в глаза «незамеченным поколением», – были обречены на молчание. Ни они сами, ни их произведения были просто никому не нужны. «Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка, – поясняла сложившееся положение Гиппиус. – Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней… – это дело как будто иное».
Собрания у Мережковских и заседания «Зеленой лампы» были для интеллигентной русской молодежи одной из немногих «отдушин», дававших возможность хоть какого-нибудь самовыражения. Мережковский и Гиппиус содействовали выходу книг и поэтических сборников и «пристраивали» подающих надежду дебютантов в эмигрантскую периодику. В 1939 году они на свои деньги издают целый «свободный сборник» молодых поэтов – «Литературный смотр».Задумано было сделать продолжение в виде постоянного альманаха, но – помешала война.
В общем, можно сказать, что «умаление» Мережковского-«пророка» и «политика» в годы эмиграции явилось своеобразной «индульгенцией» для Мережковского-писателя и Мережковского-человека. «Не будем проклинать изгнанье» – эмиграция и здесь оказала свое парадоксально-благодатное влияние, по слову того же Г. В. Адамовича:
В 1924 году Мережковский, по совету П. Б. Струве, обратился к чехам с просьбой о помощи русским писателям, живущим в Париже. В ответ на это обращение президент Т. Масарик определил следующие пособия: Мережковскому и Гиппиус – 3 тысячи чешских крон в месяц и по 2 тысячи крон – И. А. Бунину и И. С. Шмелеву. Помимо того, все писатели приглашались на жительство в Прагу. Приглашением, правда, не воспользовался никто, но деньги, регулярно поступавшие до начала 1930-х годов, оказались существенным подспорьем, дающим возможность если не обеспеченного, то, по крайней мере, не обремененного нищенскими проблемами оплаты квартиры, электричества, газа, транспорта творческого досуга существования.
До середины 1930-х годов ежемесячное пособие восьми русским писателям – Мережковскому, Гиппиус, Бунину, Ремизову, Зайцеву, Тэффи, Куприну и Шмелеву – выплачивало с ведома короля и югославское правительство, а осенью 1928 года с подачи сербской Академии наук и ее председателя А. Белича в Белграде под патронажем короля Александра I Карагеоргиевича был проведен Съезд русских писателей, живших в эмиграции.
Этот белградский Съезд стал крупнейшим литературным форумом в истории русского зарубежья. От русской диаспоры Белграда его подготовкой занимались журналист А. И. Ксюнин и председатель югославского Союза русских писателей и журналистов Е. А. Жуков. Задачами съезда были, во-первых, объединение всех литераторов-эмигрантов в единую организацию и, во-вторых, демонстрация «русской литературы в изгнании» западной общественности (в эти же дни в Белграде проходил Международный конгресс по защите авторских прав). Первая задача оказалась неразрешимой, вторая же была выполнена. Съезд прошел с большой помпой и широко освещался в европейской прессе.
Съезд превратился в литературный триумф Мережковского, оказавшегося безусловным «бенефициантом» на всех его заседаниях и мероприятиях. Мережковский выступал с речами на министерских приемах и на аудиенции в королевском дворце (с этого началась 26–27 сентября 1928 года работа форума). Король Александр I, приветствуя всех делегатов, собравшихся в огромном зале, специально остановился возле Мережковских и заговорил с ними по-русски («очень уважительно», как отметили многие). Гиппиус, растерявшись, ответила ему… по-французски, на что Александр, улыбнувшись, заметил: «Мадам беспокоится, что я хуже говорю по-русски, чем она по-французски?» – после чего беседа приобрела совсем непринужденный характер.
На вечере-банкете в Министерстве народного просвещения Югославии Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром (слева от министра, тоже рядом, сидела Гиппиус). Вечер, впрочем, получился оригинальный: в самый патетический момент речи Мережковского прямо «в дуэт» с ним с другого конца стола заговорил Александр Иванович Куприн, бывший, по своему обыкновению, в несколько рассеянном состоянии духа. «Но недолог оказался дуэт, – вспоминает Борис Зайцев. – Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло. Мережковский кончил спокойно».
На заключительном заседании съезда, 29 сентября, король Александр объявил, что «за выдающиеся заслуги в деле развития славянской культуры» Мережковский награждается орденом Святого Саввы первой степени, надел ему ленту через плечо и вручил звезду (Гиппиус была награждена тем же орденом, но второй степени, предусматривающей только звезду; это ее слегка уязвило, так что потом орденский знак она использовала в качестве… заколки для шали). Награды получили также В. И. Немирович-Данченко, Б. К. Зайцев и А. И. Куприн. Зайцев, проживавший с Мережковскими в эти белградские дни в отеле «Ройяль», вспоминает, что тот признавался ему за вечерним чаем:
– Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком.
После завершения работы съезда Мережковские до конца октября оставались в Югославии. Дмитрий Сергеевич прочел цикл лекций в Белграде и Загребе, был принят сербским патриархом и договорился об издании в Белграде книги о Наполеоне и о последующем сотрудничестве с созданной в дни съезда «Русской библиотекой», издательским объединением при сербской Академии наук. Гиппиус выступала с чтением мемуаров и стихов. Мережковские вернулись во Францию помолодевшие, гордые успехом и почестями.
Как известно, первым номинантом на Нобелевскую премию среди русских (а также и всех прочих) литераторов был Лев Николаевич Толстой, которого безуспешно выдвигали с 1902 по 1906 год целый ряд как русских, так и зарубежных номинаторов. Впрочем, Лев Николаевич рассматривался как претендент на Нобелевскую премию еще до ее реального воплощения – в декабре 1897 года. Тогда, сразу после кончины Альфреда Нобеля и оглашения его завещания, на «Шведском обществе друзей мира и трактатов о третейских судах» прозвучало предложение дать «премию мира» Толстому, который лучше всех современных общественных деятелей сможет «употребить ее на то, на что найдет он более целесообразным». Лев Николаевич отреагировал на известия из Стокгольма в своем духе: он написал открытое письмо, в котором утверждал, что «люди, действительно служащие делу мира, служат ему потому, что служат Богу, и потому не нуждаются в денежном вознаграждении и не примут его»,и посоветовал душеприказчикам Нобеля, – «уж коль имеются деньги», – отдать их семьям кавказских духоборов, кормильцы которых были арестованы за отказ от военной службы.
Совет Толстого был принят к сведению Нобелевским комитетом – не в том смысле, что деньги перевели духоборам, а в том, что со Львом Николаевичем больше дела не имели. В 1902 году, получив первые представления на Толстого, Нобелевский комитет, у членов которого его роман «Воскресение» пробудил «чувство нравственного негодования», а драма «Власть тьмы» ужаснула «зловещими натуралистическими картинами», выдал отрицательное заключение, не оставляющее никаких надежд на нобелевские лавры ни сейчас, ни в будущем.
В 1902 году номинантом на литературную Нобелевскую премию от России, помимо Толстого, был А. Ф. Кони, а в 1914 году академик Н. А. Котляревский выдвинул кандидатуру Мережковского, который, таким образом, стал третьимрусским кандидатом в истории «нобелианы». В 1918 году русским номинантом был Максим Горький, замкнув, таким образом, «великолепную четверку» писателей, претендовавших на Нобелевскую премию в дореволюционной России.
В эмигрантских кругах о «русской» Нобелевской литературной премии заговорила впервые в 1922 году газета «Слово», которая провела опрос «Кто заслуживает премии?» среди «парижских» русских писателей. Мережковский ответил тогда, что, по его мнению, среди писателей-эмигрантов «никто не выдвинулся» в претенденты на эту награду. Он ошибался: в 1923 году Ромен Роллан выдвинул на рассмотрение Нобелевского комитета сразу три кандидатуры из русских писателей-эмигрантов: К. Д. Бальмонта, И. А. Бунина и Максима Горького (последний покинул «ленинскую Россию» в 1921-м). Однако шведские академики открыто опасались чрезмерной политизации фигурантов от тогдашней русской словесности, расколотой на «советский» и «эмигрантский» станы, и премию никто из этой «триады» не получил. В 1926 году среди нобелевских номинантов был заведомо «непроходной» член эмигрантского Высшего монархического совета генерал П. Н. Краснов, автор эпопеи «От Двуглавого Орла к Красному Знамени» (1921–1922), а в 1928-м – вновь (также безрезультатно) Горький.
В конце 1920-х годов необходимость присуждения Нобелевской премии русскому писателю – в знак признания выдающейся роли российской словесности в мировой культуре последних десятилетий – была осознана многими участниками «нобелевского процесса». В этом смысле существенную роль, конечно, сыграл и Белградский литературный съезд. С 1930 года профессор славянских языков Лундского университета Сигурд Агрелл начал настойчиво добиваться присуждения литературной Нобелевской премии русскому писателю, ежегодно выдвигая кандидатуры Бунина и Мережковского. Фаворитом в этом «тандеме» оказался Бунин: в 1931 году его, помимо Агрелла, поддержали шесть номинаторов (среди которых был племянник учредителя премии Эммануэль Нобель), а в 1932-м – четыре. Помимо Бунина и Мережковского в 1931 и 1932 годах номинантом на премию, с подачи Томаса Манна и Германа Гессе, выдвигался и И. С. Шмелев.
Мережковский страстно хотел получить премию, причем, помимо честолюбия, здесь имели место и вполне «земные» причины, о которых со свойственной ему прямотой писал Георгий Иванов: «Русская литература… никогда не была охотницей до академических отличий и официальных лавров. К вопросу о Нобелевской премии она относилась всегда совершенно равнодушно. И если в наши дни равнодушие сменилось ежедневным напряженным ожиданием, что вот, наконец, печальная традиция в отношении России будет нарушена и лауреатом будет объявлен русский писатель, это, главным образом, потому, что кроме похвального листа, вручаемого избраннику под звуки марша и треск киноаппаратов, ему, как известно, вручают еще и чек. И в этом чеке, если его получит русский, заключается для него не сомнительная „честь“, не „слава“, которой у нас и так достаточно, а спасение от самой черной, самой неслыханной нужды». Если учесть, что в начале 1930-х годов цены в Париже, как сообщали эмигрантские газеты, поднялись в среднем в пять-шесть раз, то беспокойство Мережковского за свое ближайшее будущее понять можно.
С главным конкурентом по «нобелевской гонке» у Мережковского с первых лет эмиграции сложились достаточно тесные и, в общем, неплохие отношения. Как свидетельствует Гиппиус, в дореволюционные годы пути их не пересекались и первое личное знакомство состоялось лишь осенью 1920 года в Париже. Знакомство было успешным настолько, что в 1921 году Мережковские зовут чету Буниных погостить к себе на дачу в Висбаден, а на следующее лето обе семьи снимают дачный коттедж в Амбуазе. В качестве близких знакомых Мережковские присутствовали на венчании Бунина и Веры Николаевны Муромцевой 24 ноября 1922 года.
К середине 1920-х в их отношениях наступило некоторое охлаждение, вызванное прежде всего слишком большой разницей эстетических установок. Гиппиус критиковала прозу Бунина, прославляющую, с точки зрения «Антона Крайнего», безличностное, чувственное начало в ущерб индивидуальному человеческому «я».
– Героями Бунина, – утверждала Гиппиус, – являются не люди, а «процессы»: не Митя, а его «Любовь»,не Арсеньев, а его «Жизнь».Собственно же люди интересуют Бунина только как «точка применения» этих космических процессов.
Иван Алексеевич в долгу не оставался.
– Написать рассказ о жизни обыкновенных людей, – говорил он, – Мережковский не в состоянии. Ему подавай героев, святых, королей, знаменитостей. За блеском их имен он прячет свое творческое бессилие…
Естественно, что возникшее на рубеже 1920-1930-х годов «нобелевское противостояние» не улучшало отношений Мережковского и Бунина. Однако и тот и другой тщательно избегали какой-либо ссоры и на людях оставались демонстративно доброжелательными друг к другу. Правда, в апреле 1928 года, за несколько месяцев до белградского Съезда, при встрече Мережковского и Бунина в редакции газеты «Последние новости» произошла двусмысленная сцена. Мережковский, шутя, предложил Ивану Алексеевичу изначально заключить «джентльменское соглашение»: премию, у кого бы из двух она ни оказалась, разделить пополам.
– Ну уж нет, Дмитрий Сергеевич, – решительно сказал тогда Бунин. – Не согласен. Заранее заявляю – делиться и не подумаю. Вам присудят – ваше счастье. Мне – так мое.
Вопрос о «дележке» премии (упирая на «широкий русский характер») Мережковский поднял и в 1932 году, когда шансы Бунина на получение награды были максимальными. Бунин в ответ съязвил:
– Вот вам, Дмитрий Сергеевич, сербский король дал орден, что же вы его не отдаете ради «широты характера»?
Но премию в этом году присудили Джону Голсуорси (согласно легенде, Бунин встретил это известие евангельской сентенцией: «Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают!»).
В 1933 году настойчивый Агрелл, как некогда Ромен Роллан, выдвигает кандидатами на премию трех русских писателей – Бунина, Мережковского и Горького. Помимо него кандидатуру Бунина выдвигают еще профессор восточно-европейской истории Ф. Браун, профессор античной истории М. И. Ростовцев, профессор славянской филологии В. А. Францев и профессор славянских языков О. Брош.
10 ноября 1933 года все эмигрантские газеты вышли с громадными заголовками: «Бунин – нобелевский лауреат».
Мережковский перенес поражение достойно и поздравил счастливого конкурента. Бунин, вернувшись из Стокгольма, в свою очередь, великодушно «отдал визит», во время которого разыгралась трагикомическая сцена, свидетельницей которой была Ирина Одоевцева:
«Из прихожей быстро входит известный художник X., останавливается на пороге и, устремив взгляд на сидящего в конце стола Мережковского, как библейский патриарх, воздевает руки к небу и восклицает:
– Дождались! Позор! Позор! Бунину дать Нобелевскую премию!
Но только тут, почувствовав, должно быть, наступившую вдруг наэлектризованную тишину, он оглядывает сидящих за столом. И видит Бунина.
– Иван Алексеевич! – вскрикивает он срывающимся голосом. Глаза его полны ужаса, губы вздрагивают. Он одним рывком кидается к Бунину: – Как я рад, Иван Алексеевич! Не успел еще зайти принести поздравления… От всего сердца…
Бунин встает во весь рост и протягивает ему руку:
– Спасибо, дорогой! Спасибо за искреннее поздравление, – неподражаемо издевательски произносит он, улыбаясь».
По вопросам творческим оба «кита» русской литературной эмиграции не могли столковаться: Бунин до конца дней был уверен, что писания Мережковского – профанация художественной прозы, а Мережковский звал Бунина не «писателем», а «описателем» и признавался, что лучшим средством от бессонницы считает бунинскую «Деревню», хранившуюся у него в спальне, на тумбочке у кровати. Дальше двадцатой страницы Мережковский никак не мог ее прочитать – морил беспробудный сон.
Интересно, что С. Агрелл и после получения Буниным премии продолжал ежегодно, вплоть до своей смерти в 1937 году, выдвигать кандидатуру Мережковского на рассмотрение Нобелевского комитета. Вряд ли можно говорить о каких-либо реальных шансах на вторую «русскую премию» в довоенный период, однако то, что Мережковский единственный из всех как эмигрантских, так и советских писателей представлял в эти годы русскую литературу в нобелевском процессе,было, конечно, в символическом плане лестно для нашего героя.
Помимо того, финал «нобелевской гонки» имел и еще одно, неожиданно благое значение для репутации Мережковского в глазах читателей обоих, противостоящих друг другу русских «политических станов». Сразу же после получения премии советская «Литературная газета» возвела Бунина в ранг «матерого волка контрреволюции»,а бунинские торжества в Стокгольме стали поводом для ультраправых эмигрантов причислить Ивана Алексеевича к масонам, ибо «Нобелевская масонская премия, как общее правило, выдается только масонам».Пожалуй, единственный раз в послереволюционные годы Мережковскому на этот счет ни в советской, ни в зарубежной печати ничего не грозило…
«Эмигрантский» период Мережковского открывают два «египетских» романа – «Тутанкамон на Крите» и «Мессия». История их возникновения интересна прежде всего потому, что проливает свет на события, сформировавшие у автора принципиально) новую точку зрения на роль христианства в современном мире.В сущности, это была последняя «идейная метаморфоза» Мережковского-«богоискателя», определившая всю специфику его позднего творчества.
С начала XX столетия и до середины 1920-х годов на острове Крит и в египетской Долине царей на Ниле постоянно работали две археологические экспедиции, результаты которых регулярно производили сенсации в научном мире.
В 1900 году Артур Эванс, занимавшийся до того расшифровкой древних письменных знаков, прибыл на Крит и начал раскопки близ города Кносс, надеясь обнаружить надписи, подтверждающие его теории. Долго на Крите он задерживаться не планировал. Однако буквально с первых дней раскопок Эванс наткнулся на такие странные и удивительные вещи, что вскоре был вынужден просить продления срока экспедиции на год, чтобы «раскопать все, что может представить интерес для науки». Вместо года Эванс проработал под Кноссом двадцать пять лет, поскольку очень скоро выяснилось, что он наткнулся ни много ни мало как на легендарный Лабиринт – дворец царя Миноса, убежище Минотавра, побежденного Тесеем. То, что ранее воспринималось как плод поэтического воображения древних греков, теперь приобретало очевидность исторического факта.
В 1902 году американский археолог Теодор Дэвис получил разрешение египетского правительства на раскопки близ города Луксор в нильской долине, где, после того как фараон Тутмос I порвал с многовековой традицией пирамид и приказал отделить свою гробницу от поминального храма, находился некрополь египетских царей. За двенадцать лет раскопок Дэвису удалось обнаружить несколько вырубленных в скалах царских гробниц – Тутмоса IV, Сипта, Хоремхеба, но самой важной из этих находок была гробница, в которой находился саркофаг с мумией знаменитого религиозного реформатора Нового Царства (1555–1090 годы до Р. Х.) фараона Аменхотепа IV, именовавшего себя Эхнатоном. Преемником Эхнатона, который погиб во время бунта, вызванного его реформами, был фараон Тутанхамон. Гробницу этого фараона (занимавшего престол очень мало и скончавшегося в возрасте восемнадцати лет) продолжили искать в Долине царей великий Говард Картер и его друг лорд Карнарвон, к которому в 1914 году и перешла концессия Дэвиса.
Ввиду начавшейся в Европе мировой войны Картер и Карнарвон смогли полностью развернуть свои работы лишь к 1917 году, но и потом около пяти лет им было суждено без всяких видимых результатов прокапывать новые и новые траншеи в изрытой предшествующими экспедициями вдоль и поперек Долине царей. И лишь в конце ноября 1922 года, обнаружив в очередном раскопанном туннеле дверь с печатями Тутанхамона, Говард Картер, заглянув в пробитое отверстие, воскликнул: «Я вижу несметные сокровища!»
Открытие гробницы Тутанхамона, почти не тронутой временем и людьми за три тысячи лет,стало первой в археологии мировой сенсацией «универсального действия». В истории мировых археологических открытий экспедиция Картера стоит на особом месте не только по количеству и качеству найденного, но и по тому поистине всемирному общественному резонансу,который породили в 1922–1923 годах известия из Египта. Архитекторы, декораторы, ювелиры и модельеры в Европе и Америке под впечатлением сокровищ гробницы создали особый «египетский стиль», и теперь даже парижские и лондонские модницы, традиционно далекие от проблем исследования Древнего мира, на все лады произносили имя юного фараона, покупая платья и делая прически a laТутанхамон. Мир древний и мир современный вдруг оказались «лицом к лицу».
Гений Картера и Карнарвона, организовавших великую экспедицию, заключался еще и в том, что они с необыкновенной продуктивностью использовали результаты многочисленных предшественников, синтезируя разрозненные данные в некую единую картину, позволившую им искать именно гробницу Тутанхамона (в этой предельной целенаправленности усилий заключался новаторский вклад Говарда Картера в развитие археологии). Можно сказать, что открытие гробницы Тутанхамона знаменовало тот рубеж, когда количествоархеологических открытий, накапливавшееся в европейской исторической науке со времен исследователя Помпеи и Геркуланума Иоганна Винкельмана, перешло в качество.В сущности, благодаря деятельности Поля Эмиля Ботты, нашедшего в 1840-х годах дворцы Ниневии, Генриха Шлимана, открывшего в 1870-е годы Пергамское царство и Микены, и Роберта Кольдевея с его раскопками в Вавилоне в 1890-х годах к началу XX века была возвращена из исторического небытия вся «Ветхозаветная цивилизация»,и открытия Эванса и Картера стали лишь блистательным завершением этого процесса.
Заседания «Зеленой лампы» продолжались до самой войны и, как отмечали многие участники, оставили по себе светлую память, сформировав умы целого ряда молодых художников русской эмиграции «первой волны».
Вообще роль Мережковских в культурном воспитании литературной эмигрантской молодежи трудно переоценить. Если «старшее» поколение литераторов имело за границей хоть какой-то реальный стимул к занятиям искусством, то те, кто видел с юности лишь войны и революции и не получил потому никакого систематического образования, те, кого именовали в глаза «незамеченным поколением», – были обречены на молчание. Ни они сами, ни их произведения были просто никому не нужны. «Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка, – поясняла сложившееся положение Гиппиус. – Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней… – это дело как будто иное».
Собрания у Мережковских и заседания «Зеленой лампы» были для интеллигентной русской молодежи одной из немногих «отдушин», дававших возможность хоть какого-нибудь самовыражения. Мережковский и Гиппиус содействовали выходу книг и поэтических сборников и «пристраивали» подающих надежду дебютантов в эмигрантскую периодику. В 1939 году они на свои деньги издают целый «свободный сборник» молодых поэтов – «Литературный смотр».Задумано было сделать продолжение в виде постоянного альманаха, но – помешала война.
В общем, можно сказать, что «умаление» Мережковского-«пророка» и «политика» в годы эмиграции явилось своеобразной «индульгенцией» для Мережковского-писателя и Мережковского-человека. «Не будем проклинать изгнанье» – эмиграция и здесь оказала свое парадоксально-благодатное влияние, по слову того же Г. В. Адамовича:
За все спасибо, за войну,
За революцию и за изгнанье,
За равнодушно-светлую страну,
Где мы теперь «влачим существованье».
Нет доли сладостней – все потерять.
Нет радостней судьбы – скитальцем стать,
И никогда ты к небу не был ближе,
Чем здесь, устав скучать,
Устав дышать,
Без сил, без денег,
Без любви,
В Париже…
* * *
Во второй половине 1920-х – начале 1930-х годов Мережковский переживает творческий подъем. Успеху его литературного труда в большой степени способствует существенная поддержка, которую ему, вместе с другими крупнейшими писателями русского зарубежья, оказывали чешское и сербское правительства. Эта поддержка была вызвана как определенным «комплексом вины» за «русскую катастрофу», спровоцированную тяготами той самой мировой войны, в которую Россия ввязалась, защищая братские славянские народы против германской агрессии и угнетения, так и желанием занять роль «общеславянского лидера», вакантную после падения Российской империи.В 1924 году Мережковский, по совету П. Б. Струве, обратился к чехам с просьбой о помощи русским писателям, живущим в Париже. В ответ на это обращение президент Т. Масарик определил следующие пособия: Мережковскому и Гиппиус – 3 тысячи чешских крон в месяц и по 2 тысячи крон – И. А. Бунину и И. С. Шмелеву. Помимо того, все писатели приглашались на жительство в Прагу. Приглашением, правда, не воспользовался никто, но деньги, регулярно поступавшие до начала 1930-х годов, оказались существенным подспорьем, дающим возможность если не обеспеченного, то, по крайней мере, не обремененного нищенскими проблемами оплаты квартиры, электричества, газа, транспорта творческого досуга существования.
До середины 1930-х годов ежемесячное пособие восьми русским писателям – Мережковскому, Гиппиус, Бунину, Ремизову, Зайцеву, Тэффи, Куприну и Шмелеву – выплачивало с ведома короля и югославское правительство, а осенью 1928 года с подачи сербской Академии наук и ее председателя А. Белича в Белграде под патронажем короля Александра I Карагеоргиевича был проведен Съезд русских писателей, живших в эмиграции.
Этот белградский Съезд стал крупнейшим литературным форумом в истории русского зарубежья. От русской диаспоры Белграда его подготовкой занимались журналист А. И. Ксюнин и председатель югославского Союза русских писателей и журналистов Е. А. Жуков. Задачами съезда были, во-первых, объединение всех литераторов-эмигрантов в единую организацию и, во-вторых, демонстрация «русской литературы в изгнании» западной общественности (в эти же дни в Белграде проходил Международный конгресс по защите авторских прав). Первая задача оказалась неразрешимой, вторая же была выполнена. Съезд прошел с большой помпой и широко освещался в европейской прессе.
Съезд превратился в литературный триумф Мережковского, оказавшегося безусловным «бенефициантом» на всех его заседаниях и мероприятиях. Мережковский выступал с речами на министерских приемах и на аудиенции в королевском дворце (с этого началась 26–27 сентября 1928 года работа форума). Король Александр I, приветствуя всех делегатов, собравшихся в огромном зале, специально остановился возле Мережковских и заговорил с ними по-русски («очень уважительно», как отметили многие). Гиппиус, растерявшись, ответила ему… по-французски, на что Александр, улыбнувшись, заметил: «Мадам беспокоится, что я хуже говорю по-русски, чем она по-французски?» – после чего беседа приобрела совсем непринужденный характер.
На вечере-банкете в Министерстве народного просвещения Югославии Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром (слева от министра, тоже рядом, сидела Гиппиус). Вечер, впрочем, получился оригинальный: в самый патетический момент речи Мережковского прямо «в дуэт» с ним с другого конца стола заговорил Александр Иванович Куприн, бывший, по своему обыкновению, в несколько рассеянном состоянии духа. «Но недолог оказался дуэт, – вспоминает Борис Зайцев. – Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло. Мережковский кончил спокойно».
На заключительном заседании съезда, 29 сентября, король Александр объявил, что «за выдающиеся заслуги в деле развития славянской культуры» Мережковский награждается орденом Святого Саввы первой степени, надел ему ленту через плечо и вручил звезду (Гиппиус была награждена тем же орденом, но второй степени, предусматривающей только звезду; это ее слегка уязвило, так что потом орденский знак она использовала в качестве… заколки для шали). Награды получили также В. И. Немирович-Данченко, Б. К. Зайцев и А. И. Куприн. Зайцев, проживавший с Мережковскими в эти белградские дни в отеле «Ройяль», вспоминает, что тот признавался ему за вечерним чаем:
– Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком.
После завершения работы съезда Мережковские до конца октября оставались в Югославии. Дмитрий Сергеевич прочел цикл лекций в Белграде и Загребе, был принят сербским патриархом и договорился об издании в Белграде книги о Наполеоне и о последующем сотрудничестве с созданной в дни съезда «Русской библиотекой», издательским объединением при сербской Академии наук. Гиппиус выступала с чтением мемуаров и стихов. Мережковские вернулись во Францию помолодевшие, гордые успехом и почестями.
* * *
Писательский съезд в Белграде имел одну особенность, не очень явную для его организаторов, но важную для Мережковского: на нем отсутствовал Бунин.Несмотря на то, что это отсутствие было вызвано личными, бытовыми причинами, такая случайнаядемонстрация безусловноголидерства Мережковского среди русских писателей-эмигрантов становилась важным фактором в оригинальной «нобелевской интриге», которая разворачивалась в «русском зарубежье» с начала 1920-х годов.Как известно, первым номинантом на Нобелевскую премию среди русских (а также и всех прочих) литераторов был Лев Николаевич Толстой, которого безуспешно выдвигали с 1902 по 1906 год целый ряд как русских, так и зарубежных номинаторов. Впрочем, Лев Николаевич рассматривался как претендент на Нобелевскую премию еще до ее реального воплощения – в декабре 1897 года. Тогда, сразу после кончины Альфреда Нобеля и оглашения его завещания, на «Шведском обществе друзей мира и трактатов о третейских судах» прозвучало предложение дать «премию мира» Толстому, который лучше всех современных общественных деятелей сможет «употребить ее на то, на что найдет он более целесообразным». Лев Николаевич отреагировал на известия из Стокгольма в своем духе: он написал открытое письмо, в котором утверждал, что «люди, действительно служащие делу мира, служат ему потому, что служат Богу, и потому не нуждаются в денежном вознаграждении и не примут его»,и посоветовал душеприказчикам Нобеля, – «уж коль имеются деньги», – отдать их семьям кавказских духоборов, кормильцы которых были арестованы за отказ от военной службы.
Совет Толстого был принят к сведению Нобелевским комитетом – не в том смысле, что деньги перевели духоборам, а в том, что со Львом Николаевичем больше дела не имели. В 1902 году, получив первые представления на Толстого, Нобелевский комитет, у членов которого его роман «Воскресение» пробудил «чувство нравственного негодования», а драма «Власть тьмы» ужаснула «зловещими натуралистическими картинами», выдал отрицательное заключение, не оставляющее никаких надежд на нобелевские лавры ни сейчас, ни в будущем.
В 1902 году номинантом на литературную Нобелевскую премию от России, помимо Толстого, был А. Ф. Кони, а в 1914 году академик Н. А. Котляревский выдвинул кандидатуру Мережковского, который, таким образом, стал третьимрусским кандидатом в истории «нобелианы». В 1918 году русским номинантом был Максим Горький, замкнув, таким образом, «великолепную четверку» писателей, претендовавших на Нобелевскую премию в дореволюционной России.
В эмигрантских кругах о «русской» Нобелевской литературной премии заговорила впервые в 1922 году газета «Слово», которая провела опрос «Кто заслуживает премии?» среди «парижских» русских писателей. Мережковский ответил тогда, что, по его мнению, среди писателей-эмигрантов «никто не выдвинулся» в претенденты на эту награду. Он ошибался: в 1923 году Ромен Роллан выдвинул на рассмотрение Нобелевского комитета сразу три кандидатуры из русских писателей-эмигрантов: К. Д. Бальмонта, И. А. Бунина и Максима Горького (последний покинул «ленинскую Россию» в 1921-м). Однако шведские академики открыто опасались чрезмерной политизации фигурантов от тогдашней русской словесности, расколотой на «советский» и «эмигрантский» станы, и премию никто из этой «триады» не получил. В 1926 году среди нобелевских номинантов был заведомо «непроходной» член эмигрантского Высшего монархического совета генерал П. Н. Краснов, автор эпопеи «От Двуглавого Орла к Красному Знамени» (1921–1922), а в 1928-м – вновь (также безрезультатно) Горький.
В конце 1920-х годов необходимость присуждения Нобелевской премии русскому писателю – в знак признания выдающейся роли российской словесности в мировой культуре последних десятилетий – была осознана многими участниками «нобелевского процесса». В этом смысле существенную роль, конечно, сыграл и Белградский литературный съезд. С 1930 года профессор славянских языков Лундского университета Сигурд Агрелл начал настойчиво добиваться присуждения литературной Нобелевской премии русскому писателю, ежегодно выдвигая кандидатуры Бунина и Мережковского. Фаворитом в этом «тандеме» оказался Бунин: в 1931 году его, помимо Агрелла, поддержали шесть номинаторов (среди которых был племянник учредителя премии Эммануэль Нобель), а в 1932-м – четыре. Помимо Бунина и Мережковского в 1931 и 1932 годах номинантом на премию, с подачи Томаса Манна и Германа Гессе, выдвигался и И. С. Шмелев.
Мережковский страстно хотел получить премию, причем, помимо честолюбия, здесь имели место и вполне «земные» причины, о которых со свойственной ему прямотой писал Георгий Иванов: «Русская литература… никогда не была охотницей до академических отличий и официальных лавров. К вопросу о Нобелевской премии она относилась всегда совершенно равнодушно. И если в наши дни равнодушие сменилось ежедневным напряженным ожиданием, что вот, наконец, печальная традиция в отношении России будет нарушена и лауреатом будет объявлен русский писатель, это, главным образом, потому, что кроме похвального листа, вручаемого избраннику под звуки марша и треск киноаппаратов, ему, как известно, вручают еще и чек. И в этом чеке, если его получит русский, заключается для него не сомнительная „честь“, не „слава“, которой у нас и так достаточно, а спасение от самой черной, самой неслыханной нужды». Если учесть, что в начале 1930-х годов цены в Париже, как сообщали эмигрантские газеты, поднялись в среднем в пять-шесть раз, то беспокойство Мережковского за свое ближайшее будущее понять можно.
С главным конкурентом по «нобелевской гонке» у Мережковского с первых лет эмиграции сложились достаточно тесные и, в общем, неплохие отношения. Как свидетельствует Гиппиус, в дореволюционные годы пути их не пересекались и первое личное знакомство состоялось лишь осенью 1920 года в Париже. Знакомство было успешным настолько, что в 1921 году Мережковские зовут чету Буниных погостить к себе на дачу в Висбаден, а на следующее лето обе семьи снимают дачный коттедж в Амбуазе. В качестве близких знакомых Мережковские присутствовали на венчании Бунина и Веры Николаевны Муромцевой 24 ноября 1922 года.
К середине 1920-х в их отношениях наступило некоторое охлаждение, вызванное прежде всего слишком большой разницей эстетических установок. Гиппиус критиковала прозу Бунина, прославляющую, с точки зрения «Антона Крайнего», безличностное, чувственное начало в ущерб индивидуальному человеческому «я».
– Героями Бунина, – утверждала Гиппиус, – являются не люди, а «процессы»: не Митя, а его «Любовь»,не Арсеньев, а его «Жизнь».Собственно же люди интересуют Бунина только как «точка применения» этих космических процессов.
Иван Алексеевич в долгу не оставался.
– Написать рассказ о жизни обыкновенных людей, – говорил он, – Мережковский не в состоянии. Ему подавай героев, святых, королей, знаменитостей. За блеском их имен он прячет свое творческое бессилие…
Естественно, что возникшее на рубеже 1920-1930-х годов «нобелевское противостояние» не улучшало отношений Мережковского и Бунина. Однако и тот и другой тщательно избегали какой-либо ссоры и на людях оставались демонстративно доброжелательными друг к другу. Правда, в апреле 1928 года, за несколько месяцев до белградского Съезда, при встрече Мережковского и Бунина в редакции газеты «Последние новости» произошла двусмысленная сцена. Мережковский, шутя, предложил Ивану Алексеевичу изначально заключить «джентльменское соглашение»: премию, у кого бы из двух она ни оказалась, разделить пополам.
– Ну уж нет, Дмитрий Сергеевич, – решительно сказал тогда Бунин. – Не согласен. Заранее заявляю – делиться и не подумаю. Вам присудят – ваше счастье. Мне – так мое.
Вопрос о «дележке» премии (упирая на «широкий русский характер») Мережковский поднял и в 1932 году, когда шансы Бунина на получение награды были максимальными. Бунин в ответ съязвил:
– Вот вам, Дмитрий Сергеевич, сербский король дал орден, что же вы его не отдаете ради «широты характера»?
Но премию в этом году присудили Джону Голсуорси (согласно легенде, Бунин встретил это известие евангельской сентенцией: «Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают!»).
В 1933 году настойчивый Агрелл, как некогда Ромен Роллан, выдвигает кандидатами на премию трех русских писателей – Бунина, Мережковского и Горького. Помимо него кандидатуру Бунина выдвигают еще профессор восточно-европейской истории Ф. Браун, профессор античной истории М. И. Ростовцев, профессор славянской филологии В. А. Францев и профессор славянских языков О. Брош.
10 ноября 1933 года все эмигрантские газеты вышли с громадными заголовками: «Бунин – нобелевский лауреат».
Мережковский перенес поражение достойно и поздравил счастливого конкурента. Бунин, вернувшись из Стокгольма, в свою очередь, великодушно «отдал визит», во время которого разыгралась трагикомическая сцена, свидетельницей которой была Ирина Одоевцева:
«Из прихожей быстро входит известный художник X., останавливается на пороге и, устремив взгляд на сидящего в конце стола Мережковского, как библейский патриарх, воздевает руки к небу и восклицает:
– Дождались! Позор! Позор! Бунину дать Нобелевскую премию!
Но только тут, почувствовав, должно быть, наступившую вдруг наэлектризованную тишину, он оглядывает сидящих за столом. И видит Бунина.
– Иван Алексеевич! – вскрикивает он срывающимся голосом. Глаза его полны ужаса, губы вздрагивают. Он одним рывком кидается к Бунину: – Как я рад, Иван Алексеевич! Не успел еще зайти принести поздравления… От всего сердца…
Бунин встает во весь рост и протягивает ему руку:
– Спасибо, дорогой! Спасибо за искреннее поздравление, – неподражаемо издевательски произносит он, улыбаясь».
По вопросам творческим оба «кита» русской литературной эмиграции не могли столковаться: Бунин до конца дней был уверен, что писания Мережковского – профанация художественной прозы, а Мережковский звал Бунина не «писателем», а «описателем» и признавался, что лучшим средством от бессонницы считает бунинскую «Деревню», хранившуюся у него в спальне, на тумбочке у кровати. Дальше двадцатой страницы Мережковский никак не мог ее прочитать – морил беспробудный сон.
Интересно, что С. Агрелл и после получения Буниным премии продолжал ежегодно, вплоть до своей смерти в 1937 году, выдвигать кандидатуру Мережковского на рассмотрение Нобелевского комитета. Вряд ли можно говорить о каких-либо реальных шансах на вторую «русскую премию» в довоенный период, однако то, что Мережковский единственный из всех как эмигрантских, так и советских писателей представлял в эти годы русскую литературу в нобелевском процессе,было, конечно, в символическом плане лестно для нашего героя.
Помимо того, финал «нобелевской гонки» имел и еще одно, неожиданно благое значение для репутации Мережковского в глазах читателей обоих, противостоящих друг другу русских «политических станов». Сразу же после получения премии советская «Литературная газета» возвела Бунина в ранг «матерого волка контрреволюции»,а бунинские торжества в Стокгольме стали поводом для ультраправых эмигрантов причислить Ивана Алексеевича к масонам, ибо «Нобелевская масонская премия, как общее правило, выдается только масонам».Пожалуй, единственный раз в послереволюционные годы Мережковскому на этот счет ни в советской, ни в зарубежной печати ничего не грозило…
* * *
Плодотворность парижского пятнадцатилетия Мережковского (1920–1935) поразительна – даже для него. За эти годы написаны: «Тайна Трех: Египет и Вавилон»(1925), историческая дилогия «Рождение Богов» («Тутанкамон на Крите»и «Мессия»),художественная биография Наполеона, продолжение «Тайны Трех» – «Атлантида – Европа»и «Иисус Неизвестный»,а также «исследования» «Павел и Августин», «Франциск Ассизский»и «Жанна д'Арк»,объединенные в излюбленную форму «трилогии» под общим названием «Лица святых от Иисуса к нам».«Эмигрантский» период Мережковского открывают два «египетских» романа – «Тутанкамон на Крите» и «Мессия». История их возникновения интересна прежде всего потому, что проливает свет на события, сформировавшие у автора принципиально) новую точку зрения на роль христианства в современном мире.В сущности, это была последняя «идейная метаморфоза» Мережковского-«богоискателя», определившая всю специфику его позднего творчества.
С начала XX столетия и до середины 1920-х годов на острове Крит и в египетской Долине царей на Ниле постоянно работали две археологические экспедиции, результаты которых регулярно производили сенсации в научном мире.
В 1900 году Артур Эванс, занимавшийся до того расшифровкой древних письменных знаков, прибыл на Крит и начал раскопки близ города Кносс, надеясь обнаружить надписи, подтверждающие его теории. Долго на Крите он задерживаться не планировал. Однако буквально с первых дней раскопок Эванс наткнулся на такие странные и удивительные вещи, что вскоре был вынужден просить продления срока экспедиции на год, чтобы «раскопать все, что может представить интерес для науки». Вместо года Эванс проработал под Кноссом двадцать пять лет, поскольку очень скоро выяснилось, что он наткнулся ни много ни мало как на легендарный Лабиринт – дворец царя Миноса, убежище Минотавра, побежденного Тесеем. То, что ранее воспринималось как плод поэтического воображения древних греков, теперь приобретало очевидность исторического факта.
В 1902 году американский археолог Теодор Дэвис получил разрешение египетского правительства на раскопки близ города Луксор в нильской долине, где, после того как фараон Тутмос I порвал с многовековой традицией пирамид и приказал отделить свою гробницу от поминального храма, находился некрополь египетских царей. За двенадцать лет раскопок Дэвису удалось обнаружить несколько вырубленных в скалах царских гробниц – Тутмоса IV, Сипта, Хоремхеба, но самой важной из этих находок была гробница, в которой находился саркофаг с мумией знаменитого религиозного реформатора Нового Царства (1555–1090 годы до Р. Х.) фараона Аменхотепа IV, именовавшего себя Эхнатоном. Преемником Эхнатона, который погиб во время бунта, вызванного его реформами, был фараон Тутанхамон. Гробницу этого фараона (занимавшего престол очень мало и скончавшегося в возрасте восемнадцати лет) продолжили искать в Долине царей великий Говард Картер и его друг лорд Карнарвон, к которому в 1914 году и перешла концессия Дэвиса.
Ввиду начавшейся в Европе мировой войны Картер и Карнарвон смогли полностью развернуть свои работы лишь к 1917 году, но и потом около пяти лет им было суждено без всяких видимых результатов прокапывать новые и новые траншеи в изрытой предшествующими экспедициями вдоль и поперек Долине царей. И лишь в конце ноября 1922 года, обнаружив в очередном раскопанном туннеле дверь с печатями Тутанхамона, Говард Картер, заглянув в пробитое отверстие, воскликнул: «Я вижу несметные сокровища!»
Открытие гробницы Тутанхамона, почти не тронутой временем и людьми за три тысячи лет,стало первой в археологии мировой сенсацией «универсального действия». В истории мировых археологических открытий экспедиция Картера стоит на особом месте не только по количеству и качеству найденного, но и по тому поистине всемирному общественному резонансу,который породили в 1922–1923 годах известия из Египта. Архитекторы, декораторы, ювелиры и модельеры в Европе и Америке под впечатлением сокровищ гробницы создали особый «египетский стиль», и теперь даже парижские и лондонские модницы, традиционно далекие от проблем исследования Древнего мира, на все лады произносили имя юного фараона, покупая платья и делая прически a laТутанхамон. Мир древний и мир современный вдруг оказались «лицом к лицу».
Гений Картера и Карнарвона, организовавших великую экспедицию, заключался еще и в том, что они с необыкновенной продуктивностью использовали результаты многочисленных предшественников, синтезируя разрозненные данные в некую единую картину, позволившую им искать именно гробницу Тутанхамона (в этой предельной целенаправленности усилий заключался новаторский вклад Говарда Картера в развитие археологии). Можно сказать, что открытие гробницы Тутанхамона знаменовало тот рубеж, когда количествоархеологических открытий, накапливавшееся в европейской исторической науке со времен исследователя Помпеи и Геркуланума Иоганна Винкельмана, перешло в качество.В сущности, благодаря деятельности Поля Эмиля Ботты, нашедшего в 1840-х годах дворцы Ниневии, Генриха Шлимана, открывшего в 1870-е годы Пергамское царство и Микены, и Роберта Кольдевея с его раскопками в Вавилоне в 1890-х годах к началу XX века была возвращена из исторического небытия вся «Ветхозаветная цивилизация»,и открытия Эванса и Картера стали лишь блистательным завершением этого процесса.