скидывались и везли ящиками водку. Ночами охотились в степи на сайгаков,
списывая расход боекомплекта на учебные стрельбы, и праздновали одну
нескончаемую победу. Агафонов участвовал на правах "прессы" - никаких трат и
взносов, зато ел и пил с майорами да полковниками поровну. К исходу учений
военкор надорвался и заработал, что грыжу, перешедший из доброкачественного
в злокачественный запой. Будто маркитантка, он откочевал в обозе какого-то
богатого на водку полка, освещать его боевые будни. Тамошних командиров он
через месяц начал уж стеснять, но тронуть его побаивались. Поглядели, что
корреспондент не гнушается питаться в солдатской столовой - и успокоились.
Ждали, что когда-нибудь уедет сам.
Поселили Агафонова в офицерской общаге, где какое-то время еще наливали
уважительно корреспонденту. Когда же Агафонов из доверия вышел, то продал с
себя часы, заграничную авторучку, кожаный портфель - и просуществовал с
неделю. Порывался он вернуться в Алма-Ату, доделывать "Невский пятачок", но
никак не мог. И дело было не в средствах на дорогу, а в жадном, сосущем уж
из самого Агафонова, его пиявистом принципе, что у прессы все права. Ему не
наливали - он затаивал злость и жаждал до удушья выпить. Шагал в полковую
библиотеку, как в свою собственность, изымал с полок какую-нибудь книгу
поувесистей, на том основании, что он и сам писатель, где-нибудь по дороге
книжную буханку сплавлял и напивался назло этим "вшивым интеллигентам", как
стал клеймить и проживающие в общежитии многодетные семьи, а особо ж
невзлюбил он вредных, всегда трезвых офицерских жен.
В то время в этот полк наведался проездом еще один работник печати -
корреспондент из газеты округа, с которой сотрудничал Агафонов. Но окружная
газета куда выше и корреспондент рассчитывал на особый прием. Вместо того
взбешенный комполка предъявил ему спившегося жалкого капитана да выматерил
их обоих от души.
"Вы кто такие есть? Какого ж хрена вам тут всем у меня надо? Да я о вас
такое сам напишу! А ну, привести себя в вид... А ну, глянули на меня... А
ну, пошли вон..."
На вонючей грязной колымаге свезли их на станцию и ссадили на перрон.
Агафонов что-то мямлил. Хотел выпить, но злой молчаливый попутчик не дал ему
взаймы даже на пиво. А спустя месяц в газете округа "Дзержинец" был
напечатан крохотный фельетон, где корреспондент описывал кражу и пропитие
неким командировочным военкором книжек из одной полковой библиотеки полковой
библиотеки - и не осталось помина от уже сброшюрованного частью "Невского
пятачка" пропал Агафонова и след ...
Но обессмертила военкора его газета. И не осталось помина от уже
сброшюрованного частью "Невского пятачка", но обессмертила военкора его
газета... Или так много заготовил он для нее материала впрок, или сама
сочилась, будто березовым соком, но с того времени и до сих вы в ней
прочтете одно и то же. И являются подписи на бересте газетной бумаги, точно
тайнопись всплывает - "И. Афанасьев", "А. Иванов"; а по праздникам нет да
жвакнет комариком под носом у начальства "майор Агафонов".


    История водочной вышки



У водочной за шаг и зги не увидать, а на тропе двоим не разойтись,
забор - так и плющит, что тиски. Вышка эта - место рисковое и гиблое, только
с нее способно водкой торговать. В глуши, на отшибе всех постов и примыкая
со стороны зоны к рабочей, а ночами вымирающей, нежилой и нерабочей, пустоши
желдорсъема, стояла вышка лагерная десятки лет, целую жизнь. Так что и до
Карповича имелись у ней хозяева, и до Карповича служили.
Гроб тоскливый для одного, который год и два втискивается в него и
стоит столбиком, отбывая сотни суток срочной своей службы, теремок этот в
два аршина поглотить смог столько судеб, что два аршина пустоты уж зияли да
дышали как живые раны. Дощатые стенки кругом были изрезаны, расковыряны
томившимся тут народом - именами и охвостьями годов. Кто-то делал зарубки
дней, а может, так помечалась проданная водка. Но потому как не дозволялось
вышкам обрастать памятью и доски строго настрого выскабливались, красились,
оставалось только рябое их рыло, да глубокие рубцы, неизгладимые ни
скребком, ни краской.
Вот ведь Гаджиев. Этот туркмен вовсю на вышке барыжничал. Жениться
хотел. А у них такой обычай, что если старший брат не обзаведется, то
младшему жены не дозволять. Старший же брат никак не мог скопить денег,
чтобы девку из семьи выкупить, и Гаджиев за двоих выкуп собирал - за себя и
за никчемного брата. Службе конец подходил, а денег не доставало на
двоих-то. И он выпустил из зоны зека за пятьсот рублей. Зек на воле человека
убил, и поймался, а по его показаниям арестовали и Гаджиева.
Туркмена до суда содержали в следственном изоляторе, и от конвойников
полковых, какие на этапных перевозках бывали, пришло известие, что Гаджиева
в изоляторе за красные погоны урки обабили, а потом, помучив всласть, и
повесили.
Тогда смерть туркмена мало кого в роте напугала, смеялись над ним, что
купился на пятьсот рублей, бабай. Нашлись на водочную новые охотники. Слаще
остальных сержантам за этот наряд подмазал Шумилин, он и заступил.
Полгода на вышке выстоял, но погиб. Взял наперед за водку большие
деньги, а когда пригрели денежки, то и водку пожалел отдавать. Что ни ночь
зеки закидывали его на вышке камнями, железяками, копьишками из сварочных
электродов. Заградсетки, какие полагаются для защиты караульного,
отсутствовали у всех вышек - были да сгнили, так что привыкли служить без
них. Шумилин не верил, что его убьют, бодрился, но как-то его с проломленным
черепом на вышке нашли - успел помереть, истек кровушкой.
И тогда водочной стали страшиться, и служить отказывались. Хоть кое-как
с вышкой улаживали; кого уговорят ночку перестоять, кого отпуском даже
заманивают. А были и такие, как Крот, блатарь ротный Кротов, всех
заставлявший себя называть по имени-отчеству, Семеном Потаповичем. Его
поймали с анашой, то есть подсунули ему анашу, чтобы исправить. Говорят,
тебе одна дорога, Кротов, на зону - ты или служить будешь на зоне, на
водочной, выбирай, или в зоне сидеть. Крот и отбывал срок на водочной, всю
зиму. Обкуривался анашой, так что не боялся и не чувствовал мороза, а по
ночам орал, как заклятье: "Х..й вам, а не Кротова, сами сдохнете!" А зеки
требовали от солдатиков старый шумилинский должок, да еще сверху, но никто
не хотел за Шумилина расплачиваться.
Когда Семен Потапович демобилизовался, а он в ту зиму облысел, на
водочную погнали прапорщиков, но ведь и жалко начальникам прапорщиков
утруждать, они ж на зарплате. И пошагал, потопал на вышку Блакитный, его
черед наступил из сырости выползать. Терять ему было нечего.
Блакитный нажаловался, что сержнаты едят котлеты. Котлеты им жарили из
того мяса, что не докладывалось в общий котел. Он же об том не знал - если
бы знал, то поберегся. Он думал, что котлеты выдаются всем, и втерся с тем
вопросом, не утерпел, к офицеру - отчего котлеты не выдаются всем, если их
сержанты едят. Сержантов отодрали без мыла, чтобы не воровали - но у
начальства, жратву ведь только начальству полагалось воровать. Никто и не
скрывал, как обычно скрывают стукачей, что с вопросом обратился рядовой
Блакитный - вот рядового и опустили. На утренней оправке это было, сержант
вдруг приказал Блакитному у параши залечь, говорит, окапывайся. Блакитный не
понимал, что надо бы сдохнуть ему было, но такого приказа у параши не
исполнять, пускай и звучит обычно. И вот залег, а потом уж ему подняться не
давали. Чуть рыпнется - под живот сапогом. Для начала сказали, что так будет
с каждым, кто против сержантской власти пойдет. Растолковали насчет котлет,
что если хочешь котлеты хавать, то заслужи и заставь, хитростью или силой
добудь. А не сможешь, ложись у параши и подыхай. И всем было велено, чтобы
оправлялись на него, так и Карпович не пикнул, облегчился, ненавидя за то
Блакитного, что мочится на него.
Как он доходил, того не расскажешь. Попользоваться им решили
начальники, открыли ему дорогу служить, толкнули на водочную. Но патронов к
автомату на первых порах распорядился Блакитному не выдавать, чтобы чего не
вышло, человечек-то в мучениях жил. Знали бы зеки, что патронов нету, только
холостые - в воздух палить. Торговать водкой заставили Блакитного сержанты,
но копеечка стала и к нему прилипать, начал для себя приторговывать. С
зеками честный расчет ввел, и с зоной за долги Шумилина с лихвой
рассчитался. Но мочой-то пованивало от него, да сержанты не очень защищали,
а только сколько могли обдирали. Блакитный платил, чтоб его не били. Платил
за пропитание в роте, за спанье - отъелся, отоспался. Котлеты хавал, но в ту
котлету каждый мог плюнуть, как в парашу. Чем судорожней старался в люди
выползти, тем глубже и окунали, поминая кто он такой есть, тогда ведь
сержанты каждого на него оправиться заставили, вот теперь и поминал каждый.
И когда не достало у Блакитного никакой надежды, никаких денег, он только до
завтра дожить жаждал, выживал, а тут не захотел ждать, не пожелал больше
терпеть - и застрелился, умылась водочная и его кровушкой. Вот и все, чего
он достиг, застрелился, как человек, а не удавился над парашей-то.
Карпович долго ждал, чтоб вышка высвободилась. Так уж рассчитал, что
ему-то на водочной не сгореть. И чего сказать - случай был, какого доныне не
выпадало. Взвихри он плату за водку, зеки и не пикнут, водка рисковей стала.
Верно, и пить уж страшились, а не то, что добывать. Карпович и вдвое больше
торговать может, и в три шкуры денежек содрать. Думал, взять нахрапом - и
бежать. В том он и силу свою чувствовал, что была у него цель - бежать.
Могучей жилой станет водочная, и пускай потом спохватятся. Деньги в сапог -
и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об
стену. Главное больничка, а там деньги и оживут, налипнут... Надо, чтобы
признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! Неужто за пятьсот рублей не
подмахнут? Неужто встанут пятьсот рублей поперек горла, чтоб какого-то
солдатика не упустить, вшивоту?
И времечко уж истекало, и все сходилось, как высчитал Карпович, быстрей
бы в больничку. Он чувствовал остро, всей болью, что зима приближается,
настигает - с того времени и чувствовал, как начали весной-то мучительно
стаивать горы снега в степи. Зимы он боялся, от зимы бежал, нещадной,
которую чудом на издыхании вынес, а больше не вынесет. Но всегда это был
розовощекий здоровый мужичок, ставропольской закваски. Исхудавший в зиму, не
уменьшился он в росте, не сдавился в плечах, а сделался здоровее - крепче и
жилистей. C дней своих первых стукач, всеми презираемый, Карпович не унывал
и донос начальству употреблял не иначе как в свою выгоду, становясь
неожиданно сильным, сам презирая солдатню да сержантов с подлой мстительной
злостью. Когда в казарме он был в первый раз бит, то исхитрился измазать
юшкой всю рожу, как если бы и не нос расшибли, а содрали кожу, притом упал
замертво и до прихода начальника не вставал, не дышал. И бить Карповича до
крови, по лицу уж боялись. Когда же устроили в роте молодым прописку и
вколачивали в жопы звезды с блях, то Карпович вдруг сам вызвался первым
пройти это испытание, но чтобы те, кто бил, подписались бы, что он испытание
прошел, а не просто был избитым. Навроде как паспорт солдатский выдали. Ему
же поверили, что как по закону хочет, и дали-то расписку - сами на себя
показания дали. Дело было ночью, а наутро Карпович уж предъявил потрясенному
начальнику бумажку эту неграмотную да всю в кровавых звездах свою
потерпевшую задницу.
Понятно, что и начальники его не очень уважали, а боялись, презирали
как урода. Было не понять, кому служит он, в кого целит, куда метит. Он был
человеком, способным на все. Хитрость его была как простодушие. Трусость как
мужество. Веселость и бодрость лучились из него, точно из дурачка, но
мерещились в них глубокие, даже выстраданные, неверие и злость. А угождал
он, чтобы в нем так и видели - одни гниду, другие урода с дураком, как было
и ему легче: но сознательно, уж и не дурак, и не урод, потихоньку этих
людишек для себя истреблял. Мог он уже многое, но никак не позволял себе
открыться, выпустить все желанья свои и душу на волю.
Этой-то воли он страшился, и покой обрести мог отчего-то только с
неволей. Сам того не постигая, казалось, только и в надрывной попытке
слепить, защитить свой мирок, он так исхитрился и закалился, что оказался
живуче всех - и не мог уж, выживая да выживая, остановить этого в себе
молоха, освободиться. Все, что делал Карпович, начинало служить какой-то
одной цели, другой, ему уже непостижимой, заживо его пожравшей, и он ей
подчинялся, будто своему страху, но то был Страх, и не человеческий, а сама
она, Смертная Смерть.


    Жилец



От умершего своей смертью пьющего неприметного полковника освободилась
однокомнатная жилплощадь в доме, где прописку получали только на время
службы, и в нее бесшумно въехал холостой комендант офицерского общежития,
так же бесшумно схоронив никому не важного одинокого пьяницу. За хорошую
работу комендантом Анатолию Лыгареву удружили эту отдельную квартиру и брали
на службу в особый отдел, а поручение справить умершему полковнику похороны
было дано как в нагрузку. День бывший комендант провозился с гробом, погоняя
двух неповоротливых голодных солдат из хозвзвода, что даны ему были для
разгрузки и погрузки, и под вечер с кладбища поехал уже налегке не в
постылое общежитие, а к себе домой.
Квартира кишела вещами покойника. Худое, бедное имущество досталось
Лыгареву в наследство, и наутро он хладнокровно избавился от него,
перетаскал в тюках на мусорку, вместо зарядки. Оставил у себя кровать, шкаф
да жестяную коробку с престарелыми фотографиями и письмами; это были письма
и фотографии женщин, с которыми полковник знакомился в лучшие годы в
санаториях, но не заводил семьи. Полнотелые, белозубые, в возрасте - похожие
на поварих. Но писали они каждая по-своему, то строгие и скучные, то умоляли
о любви и вспоминали знойные южные ночи. Лыгарев читал и перечитывал эти
письма, глядел на чужие улыбчивые лица, и начинал поневоле мечтать о
женщинах, сам писал им в мыслях ответы - и видел какие они были под
платьями, белокожие, пышные, как зефирины. Кровать пришлось ему выкинуть
несколько дней спустя, она не сгодилась, пропахла пожилым пьющим хозяином,
дух которого из нее ни за что не выветривался. Из-за этого въедливого духа
мертвецкого, что впитался даже в стены, Лыгарев принялся всего бояться
нервничал, будто б за ним следили. Но никак нельзя было отказаться от
квартиры. Тогда, от страха этих прокисших смертных стен да из-за нервов, он
и надумал, что ему надо жениться.
Обратился он к случайной и ненужной долгое время любовнице,
неприхотливой сорокалетней женщине, ровеснице, зная отчего-то твердо, что
именно эта, которая в первый же раз дала себя раздеть, как и тогда, не
откажет ему, а ответит согласием. В прошлое время он был без квартиры, а
женщина эта ютилась с матерью, отцом и молодой сестрой-студенткой, которую
вся семья нежила да лечила от какой-то болезни кожи, так что Лыгарев
опротивело слушать о прыщах и о том, как мало у них в доме места - прыщавую
балованную девку стесняли даже гости. Он успел купить женщине в подарок в
военторге полуспортивные туфли на резиновой подошве, съездил с ней по грибы
и после этого леса, где она пожалела марать одежду на траве, озлившись,
скрылся из ее жизни. Но теперь у Лыгарева была своя квартира, свой дом и он
имел в женитьбе душевную потребность: он боялся этих стен, желая разделить
их хоть с кем-нибудь, чтобы избавиться от гнетущего страха и одиночества
неприкаянной своей, ненужной никому жизни.
А перезрелая невеста тоже рассчитывала на малое - на крепкую надежную
семью. Светлана Ивановна была педагогическим работником и преподавала
историю в средней школе, чем бескорыстно гордилась. Фамилия Лыгаревой
гораздо больше подходила ей, чем своя, длиннохвостая и потому какая-то
крысиная. Ей нравилось, к примеру, что Анатолий сирота. К тому, военный
человек, непьющий и некурящий, как бы и нерусский. Ей нравились его
целеустремленность, жизненная сила и она так рассчитала, что и Анатолий не
красавец, и она не красавица, стало быть, они прямо подходят друг другу.
Светлана Ивановна, однако, была высокого мнения о своей образованности и
называла себя не иначе, как "интеллигентным человеком", что давало право
ставить себя всегда выше Лыгарева, а ей это было важно. Вот она говорила на
уроках с глубокомысленным видом, важно: "Гитлер был фашистом". Или:
"Владимир Ильич Ленин был вождем мирового пролетариата". А в учительской,
встревая в женский треп таких же, как сама, училок, говорила с гордостью: "Я
не люблю мужчин". И еще говорила, что есть плохо, а что - хорошо, и тоже
себя за это уважала, будто знала то, до чего другие должны были расти и не
дорасти.
Они повстречались снова, будто по сговору. Не было упреков, ни
воспоминаний - она только неожиданно торжественно ответила Лыгареву, что
согласна быть его женой. Когда подали заявление, Светлана Ивановна наезжала
после работы что ни день - делала уборку и стирку, готовила еду и в
одинаковое время уходила, ночуя у себя дома. Лыгарев томился, но после
прошлого и сам отчего-то не мог решиться даже обнять свою бывшую любовницу,
хотя она светилась знакомым ему ровным спокойствием, решимостью, и с
полмесяца они встречались на квартире Лыгарева, похожие на брата и сестру, а
расписались за день до Нового года.
Этот праздник и хотел Лыгарев встретить как раскупорить новую свою
жизнь. А свадьбы, с гостями да гуляньем, не устраивали, что было семейное
уже их решение, поберечь деньги. Те, кого позвали свидетелями, такие ж
училка и дознаватель из особого отдела, выпили за молодоженов по фужеру
шампанского на квартире у Лыгарев, поглазели и разъехались. Лыгарев допил за
ними бутылку шампанского, но не опьянел, хоть и желал. В первую брачную ночь
молчаливо лежали и будто б ждали друг дружку, а потом Светлана Ивановна
засопела, и уснул от усталости сам Лыгарев.
Наутро он проснулся и возненавидел еще спящую свою жену. Ему стало
жалко, что она будет проедать все заработанные им деньги и нарожает чужих
ему детей, на себя похожих, тоже нахлебников до самой смерти. Было ему и
стыдно, противно, что у нее больная прыщами сестра, которую семейка
отправляет каждое лето лечиться соленой морской водой и солнцем на юга. Хоть
сестры этой ее младшей Лыгарев до сих пор в глаза не видал, но и было
ненавистно слышать без конца о ней, о студентке, лечится которая морем да на
солнышке. И еще он ненавидел свою жену, что придется с ней под одной крышей
теперь жить, укладываться каждую ночь в одну постель. Нет у нее грудей. И
одежды имела она в гардеробе всего три, в которых он всегда ее, чудилось, и
видел - полуспортивные ботинки на резиновой - подошве, изношенный
вельветовый плащик да какая-то в блестках косынка, которую она как украшение
повязывала на шею.
Проснувшись с такими мыслями, Лыгарев пересилил себя ради праздника, и
прожил день в тоскливом ожидании конца старого года. В новогоднюю ночь семья
Лыгаревых не спала - кушали вечный салат с вареной картошкой, яйцами,
колбасой и молчали. Светлана Ивановна сделала наконец мужу замечание, что
тот скребет вилкой по тарелке, портя ей аппетит. Лыгарев вдруг сгреб салат и
швырнул ей всю пригоршню в лицо: "На, падло, жри..." Женщина вскочила и
бросилась бежать из комнаты, то ли похныкивая, то ли попискивая. Он сидел в
пустоте, в квартирке было тихо - Светлана Ивановна точно б испарилась. Тогда
он поплелся за ней, чувствуя уже не злость, а тоску. Жена лежала на
заправленной кровати с толстой книгой в руках. Лыгарев был поражен: она
возлежала в том же платье, которое уже подчистила водой, а умытое лицо ее
светилось строгим покоем. Ему стало жалко себя рядом с ней. Он даже хотел,
чтоб жена обняла его в то мгновенье, защитила, простила. "Светлана! Что мне
делать, как жить?!" - произнес он c надрывом. "Не притворяйся, Анатолий, это
отвратительно, - проговорила она глухо. - Мне безразлично, нравлюсь я тебе
или нет, выходить замуж второй раз я не собираюсь. Живи как хочешь, но если
будешь шляться по чужим девкам, пеняй на себя. Пойду к твоему командованию,
потребую, чтобы тебя отчислили из армии, - и Светлана Ивановна снова
отвердела, да, из армии. Таким как ты в ней не место".
Лыгарев задохнулся и бросился на охнувшую тяжко жену. Он рвал на ней
платье, заламывал руки, вцеплялся в булыжные грудки - и хлестал наотмашь по
щекам, глядя в перекошенное трусливое лицо, и ему хотелось, чтоб она кричала
и звала на помощь, а он бы рвал да бил ее еще больней. В пылу этого своего
торжества, в самый разгар, Лыгарев неожиданно похолодел и сковался от
страха: Светлана Ивановна, которую он долбил своей тушей, не сопротивлялась
и не пыталась вырваться из-под него, как это ему чудилось, а сама
прилепливала его к себе и с пугающей жадностью кусала его зубами, выкручивая
кожу, точно б пыталась содрать шкуру или подвесить его в воздухе.
Опустошенный, он потом спрятался в одеялах, слыша сквозь их толщу шум воды,
и уже явственней, в мертвой тишине слышал, как жена увальнем проходит по
комнате и залазит в кровать, и говорит вежливым чужим голосом в черноту:
"Cпасибо, Анатолий," - а потом поворачивается к нему спиной, на тот бок, что
без сердца, как советуют спать врачи.


    Петушок



Прошло уже много лет, а я все помню эту историю - про Петушка. С годами
бестолковый, с матом смешанный рассказ, что слушал я одной ночью в черной
казарменной яме, то и дело проваливаясь в сон, а под конец и вправду - уснув
мертвецки, делается все неотступней и зримей. Отчего-то покоя не дает этот
Петя-Петушок. С каждым годом чего-то жду... Летом, когда призвался я и попал
служить в конвойный карагандинский полк, прокатился по лагерным ротам слух,
что казахи забили насмерть и порезали на куски близ городка Абай, в какой-то
шашлычной у карагандинской трассы, русского солдатика. Болтали и у нас.
Никто не знал ни фамилии, ни какой он был роты, этот солдат, ни деталей
убийства. По воскресеньям отпускали до полудня в увольнительную, но из роты
никто не ходил. Страшились слуха, хоть Абай был от нас километров за сто.
Этот месяц летний, когда не развеялся еще страх, помню хорошенько. До
полудня по воскресеньям солдатня маялась. Бродили по казарме, по двору и
зверели. Через этот чужой страх проклятый лишился и я однажды зуба. Потом
только, на втором году службы вставил бесплатно в госпитале железный зуб.
Уже я дослуживал, живой и невредимый, как в роте появился Чумаков -
отсидевший в дисбате шоферюга. После дисбата ему оставалось еще год срочной
службы. В роте не отыскалось у него ни земляков, ни одногодков, и хоть
красовался наколками да сыпал свысока дробным воровским матерком - снова
проштрафился, разозлил у нас бывалых сержантов и солдат, так что шкурку эту
блатную пушистую с него чуть не заживо ободрали. Шоферня в дисбат заруливает
по-известному, на бензине воровал или человека сшиб, а таких на срочной
бояться не будут, пришлось и ему родине послужить. Про себя Чумаков
оставался злым да крепеньким, словом, сукой. Перевоспитывал его в роте не я,
а потому-то ли он заискивал передо мной, то ли доверял. Охота была и ему
излить уже без прикрас душу. А рассказал-то Чумаков о том лете, о том
солдатике, о той шашлычной на трассе, под Абаем. И заныл железный мой зуб.
"Петушком" вместо Петра, нежно так, солдатика поминал сам Чумаков, да с
ухмылкой - окрестил некудышного деревенского паренька как кличут на зоне
пидоров. Но при всем при том, имел любопытство и ловко выпотрошил из него
душу. Петушок был родом из Сибири, Чумаков рассказал - тот поселок
городского типа, где он народился, звался то ли Бычуган, то ли Мычуган.
Отец, тракторист, зарубил у него на глазах мать, а когда опомнился, что
убил, побежал и повесился в бане - так Петушок в одночасье осиротел, и с
десяти годов жил в том же поселке у единокровной своей, тоже пьющей и
никудышной тетки. Образование его было "неполное среднее" cо справкой - в
школу еле-еле отходил до седьмого с половиной класса. Окончил курсы
трактористов и работал до армии в родном лесхозе, а за мелкое воровство у
граждан - лазил в погреба - состоял на учете в милиции.
Чумаков шоферил в хозвзводе. Другие пахали по Караганде и области на
автозаках, из тюрьмы в суды, из судов в тюрьму. Осваивали бронемашины и
после не вылазили из-под них, похожие на чертей - озлившиеся, с ног до
головы покрытые сажей и копотью. Кто возил начальство - драили по-моряцки
командирские авто и умывались до блеска самоварами, даже чистили зубы, чтобы
изо рта не пахло. А Чумаков процветал в цивильной приемной хозчасти, где с
утреца он и экспедитор Цыбин, молодой опущенный солдатами лейтенант -
прямоходящий коротышка с крысиной мордочкой - ждали по полдня, куда отправит
хозяин, зампотыла. Зевали, развалившись в списанных из штаба мягких креслах.
Похабничали с вольнонаемной Веркой-секретаршей, что хихикала дурочкой из-за
конторки, будто б не понимала: Цыбин звал ее в офицерское общежитие
"покушать секса с изюмом", одного и того же. В день только и делали ходку -
на строительный комбинат в область, то за кирпичом, то за черепицей или
железом, а по дороге калымили да прожирали деньги в столовых, кафешках,