шашлычных, в засаленных придорожных ресторанах. Зампотыла держал эту бригаду
больше для своих нужд, по-родственному закрывая на многое глаза, но если
наказывал, то запирал двери от посторонних и сам лупил Чумакова с Цыбиным
резиновой милицейской дубинкой. Был в этой бригаде и грузчик - солдат,
которого отобрал-подобрал хозяин, но уж без снисхождения, точно б скотину:
взял из хозвзвода послушного работящего деревенского парня, уже забитого там
нерусской солдатней.
Чумаков с лейтенантом катались в кабине. Место у Петушка было в
жестяном кузове, который задраивался наглухо снаружи, и чего б ни возили,
куда б ни ехали - терпел в этой утробе всю дорогу, сидя без воздуха и света
на голых досках, как под землей слыша их гогот и вопли магнитофона. Когда
калымили, то надрывался за всех Петушок, а Чумаков с Цыбиным даже друг с
другом не умели поделиться, и потому прожирали все деньги. Стопорили фургон
на сколько попало времени, сами тишком уходили, так что Петушок, захлопнутый
на засов в кузове, ждал по часу их возвращения, не сознавая, куда ж заехали
и что происходит вокруг. Раздавались их довольные веселые голоса - фургон
трогался. А бывало, Чумаков громыхал засовом и звал его, горланил: "Выходи,
Петушок, освобождай хату!" Он послушно по-быстрому спрыгивал. Чумаков
недолго обхаживал любовницу - помогал ей вскарабкаться. Кидал в темень
бушлатик, оглядывался по сторонам и пропадал. У обочины топтался Цыбин и
ждал своей очереди, от нетерпежу косясь на задраенный кузов. Петушок отходил
подальше, не зная, куда себя девать. После этого дела Чумаков, как сам
хвалился, "любил покурить". Добрел, угощал сигаретой, звал в кабину
послушать музыку, и, гогоча, пересказывал молчаливому Петушку, что делает
там лейтенант, за их спиной. Спустя время показывался одеревенелый помятый
Цыбин и, нагоняя на себя строгости, командовал визгливым нервным голоском:
"Чего развалились, вашу мать, тоже мне, солдаты! Поехали!" "А ты не матюши,
старшой, она, гля-ка, не тебя, короткого, рожала..." - огрызался Чумаков и
шагал тоскливо проверить девку. Пуская на волю эту попутную, отделанную, он
еще нешутейно раздумывал, подначивал прятавшего глаза Петушка: "А ты,
братуха, хочешь ее спробовать? Ну?! Ну, не хошь, как хошь, сказала вошь".
В тот день фургон хозвзвода отбыл из Караганды как только рассвело в
долгую командировку в джезказганскую область - в неизвестный, или ж в
неизвестную - Андырь: ехали, знали, что на металлический завод, за
оборудованием для ремчасти. Достигли этого места, когда уж остывал летний
знойный день, и оно встретило их громадной дырой неба, пустошью рыжей
черепастой земли. Люди здесь не жили, а работали. Степной воздух поник едким
бесцветным дымом. Следы гусеничные тракторов выпирали даже из зарослей
репейников, как и обломки труб, арматуры. Завод отыскали по этим и другим
следам. Двор у распахнутых настежь ворот какого-то цеха, куда загнали
фургон, походил на заброшенное футбольное поле. Петушку, после того как
отсидел всю дорогу запертым в кузове, двор этот виделся еще огромней, так
что захватывало дыхание, и он с уважением оглядывал чужое новое место, будто
б очутился в гостях. Цыбин деловито пошагал внутрь безмолвного цеха, уже
запасшись накладной, которую читал, бубнил на ходу, опущенный с головой в
клочок бумаги. Чумаков, развалившись у фургона, угрюмо лыбился сквозь зубы:
"Ну, ну... Поглядим, чего он там словит, на рубь или на два..." - все
измеряя на километры, давно он решил про себя, что погнали их на край света
не за пустяковиной, а за чем потяжелей. Поэтому он был такой угрюмый, волком
огрызал сигаретку, которую только от злости и закурил. Спустя время выбежал
как на свободу радостный вертлявый Цыбин, размахивая судорожно рукой, чтобы
поворачивали в цех. "Вот, сука, чего у него там, хрен, что ль, достал
слоновий. Слышь, Петушок, я мараться не буду, ты даже не жди. Грузи сам,
надоели вы мне..." Больше он не вылез из кабины грузовика. В гулком холодном
цеху копошилось у верстаков несколько рабочих. Цыбин нетерпеливо ждал у
поддона с забитым досками небольшим станком. "Есть где подъемник? А почему
не вижу, где лебедка?" - покрикивал он вдаль на рабочих, и они дружно
замерли неживыми у верстаков. Припугнувшись, Цыбин кинулся на Петушка,
стоящего перед неподъемным для одного ящика: "Чего встал? А ну давай мне,
как хочешь! А где Чумаков? Рядовой Чумаков!" "Поди у слона отсоси... - с
гулом докатился голос. - Я водила, мне за баранкой положено... Вона, Петушка
запрягай." Лейтенант растерялся, но через миг спохватился и заорал на
Петушка, багровея: "Товарищ солдат, приказываю начать работу!" Тот навалился
одиноко на затаренный станок. Поддон заскрежетал и чуть сдвинулся. "Вот так!
Вот так!" - упрямо погонял Цыбин, не желая понимать, что солдат в одиночку
не справится. "Эй, ты чего развоевался-то? Ты чего это? Ты это здесь кончай!
Угробишь парня! " - заволновался кто-то из рабочих. "Да кому ты говоришь,
это ж мудак в фуражке! - загудел цех. - Давайте, ребята, поможем! А ты иди
отсюда, крыса, а то будет тебе лебедка, так вот за мотню и подвесим!" Цыбин
заглох и живо скрылся с глаз. Рабочие отыскали крепкие широкие доски и по
ним, как по полозьям, поддон со станком тягали в машину - два рабочих из
кузова подтаскивали на лямках, Петушок с еще одним, пожилым - толкали
муравьями наверх. Когда ж рабочие, пошатываясь от усталости, ушли, лейтенант
подбежал поближе, волнуясь, что они бросили помогать, но станок был загружен
и закреплен канатом. Мордочка его просияла, он повеселел и даже засмеялся,
довольный и будто б сытый.
Обратно несло фургон, как по ветру, и еще не прожитый день, казалось,
сгинул в памяти. Чумаков наугад съехал с трассы, чтобы не давать кругаля, а
срезать по степи. Загудел одиноко ветеряка. Потянулись пышущие боками сопки,
испеченные зноем, точно б пирожки. Они галдели и развлекались в кабине
музыкой, как вдруг Чумаков приметил вдали катящийся меж сопок шерстистый
белесый ком. "Гля-ка, Цыбин, шашлык бежит!" "Да, шашлычком бы
побаловаться..." - помечтал пьяненько, в никуда, забывшийся на миг
лейтенант. "Да я ж не вру, вона, целое стадо!" Цыбин встрепенулся и у него
вытянулась от удивления шея. Неповоротливые тучные овцы бежали. Их гнали
серые, похожие друг на дружку собаки. Лейтенант разглядел трех, бежавших
поодаль от стада - тощих, всклокоченных, куцехвостных. Они задыхались,
свесив из пастей размоченные слюнявые языки, и гнали овец прямо на фургон.
"Давай задавим! - вскрикнул Чумаков. - Наедем, как случайно, гля-ка, никого
ж близко нету, а подальше-то забацаем шашлычка!" Цыбин, которого терзала
такая же мыслишка - что стадо никем не управляется, только скуксился от
удовольствия и забормотал: "Эх, и правда, пожрать, пожрать!" Когда Чумаков
сорвался со степной гладкой стежки и погнал фургон за стадом, лейтенант
почти зажмурил глаза, чтобы ничего не видеть. Напуганные, овцы кинулись в
страшной давке от мчащегося на стадо, ревущего фургона. Вой, истошное
блеянье смешались в воздухе, ставшем удушливым. Овцы на острых копытцах
карабкались по склону сопки, падая с нее, скатывались под копыта напиравших
других. Цыбин что-то беспомощно прокричал в этом гуле, но Чумаков обрушил
машину в их гущу. Овцы сдавили обездвиженный фургон со всех боков, приросли,
точно мясо к костям, и казалось, что уже не вырваться из этого живого,
сомкнутого намертво круга. Чумаков пнул дверцу и свесился, глядя под колесо:
"Есть! Попались!" А потом выхватил из-под сиденья саперную лопатку, спрыгнул
и без удержу принялся выбивать из овечьих шкур пылищу. Так растратил он все
силы и разогнал овец шагов на десять от фургона. Закашлялся. Поволокся в
кабину. "Цыбин, вылазь. Если жрать вместе, то и мараться вместе". Лейтенант
не помня себя спрыгнул на землю. Вдвоем они вытащили из-под фургона
раздавленную овцу и понесли как мешок, сгибаясь от тяжести. "Петушок,
вылазь! - навзрыд, не своим голосом заорал Чумаков, и загоготал - Жрать
будем!" Когда кузов распахнулся, Петушок, который думал, что это конец пути,
выглянул, виновато улыбаясь, но от увиденного непонимающе замотал головой.
"И этот баран - не понимает. Чего мотаешь, не видишь - шашлыка надыбали.
Теперь жрать всем не пережрать. А ну, прими!" Они поднатужились и завалили к
нему наверх сочащуюся кровью тушу. Цыбин хотел тут же бежать, но Чумаков
цепко схватил его и не отпускал: "Куда, сука?! Столько добра - и бабаям
оставлять?" Он схватил и Петушка, и заставил всех работать. Но вдруг обуяла
его мысль, что всего мяса не надо, и он с ходу надумал рубить подавленным
овцам только ляжки. Туши стали снова бестолково вываливать на землю, топор
же всегда имелся у него в запаске. Шатаясь, как пьяный, ничего не желая
слушать, Чумаков пошагал за топором.
А овцы разбежались по степи и бродили. На месте давки, где теперь было
свободно, валялись затоптанные их детеныши с черными углубинами животов.
Раненые, выставив разорванные бока, дрыгали под себя копытами, точно хотели
убежать со всеми. Когда успокоилось, объявились неожиданно те собаки. Они
возвратились - за овечьими тушами. Одна стащила затоптанного овчаренка.
Добыча эта была тяжеловата для нее; она урчала и, упираясь лапами, как бы
пятясь, тащила добытое за копытце. Уволакивая овчаренка, она отчаянно
озиралась на людей у армейского фургона. А собаки из ее шайки только кружили
вокруг, поскуливали, но не осмеливались подобраться к нему так близко, как
смогла она, которая чуяла страшную бензиновую гарь, - и ползла, да еще на
виду у этих чужих людей. Когда ж она отволокла свою добычу от грузовика, то
и вся шайка бросилась на овчаренка, раздирая его в драке на кровавые
ошметья. Растащив куски, разбежавшись, точно бы в их урчащую от удовольствия
свору швырнули камнем, собаки заглатывали каждая свой кусок, жадничали,
оскаливались по первому шуму за спиной. А потом опять собрались и погрызлись
уже за нежные розовые косточки, торчащие из овечьего остова... Казалось, и
они гнали овец - охотились, пожирали как звери добычу, но отчего-то не
прятались от людей.
Чумаков побродил над овцами, приглядел себе одну - и схватил за ногу,
дергая, точно б думал ногу просто оторвать. А овца волочилась, и тогда,
бросив ее, он схватил за ногу другую овцу. Своя же нерешительная возня с
овцами его разозлила. Со злости он замахнулся топором и как попало ударил.
Овца, казавшаяся мертвой, стала биться - она еще не умерла. Чумаков, будто
выдергивали у него эту овечью ногу, принялся тянуть изо всех сил на себя да
рубить ее уже безжалостно в ошметья. Петушок зябнул за его спиной на ветру
без дела. Цыбин спрятался, забился в кузов.
А невдалеке из-за сопки показались люди. Они тащились на заморенных
кобылках, сильно отставая друг от друга. На глазах Петушка один из них
свалился. Тогда другой навьючил его на лошадь - и, с трудом забравшись на
свою клячу, тут же свалился с нее сам. Упав с лошади, он ухватился за
кобылью гриву и кое-как поднялся. Задрал пьяную башку в небо и опять
свалился. Поднявшись с земли и на этот раз, он не пытаясь больше взобраться
на свою кобылу, ухватил ее с той второй конягой, на которую навьючил еще
раньше бездыханного дружка, за поводья и поволокся неотвратимо к фургону,
точно его оттуда окликнули. Столкнувшись с фургоном, уставился на него
равнодушными с самого рожденья глазами. Затем оглядел свои замаранные
портки, утерся. Почуяв передышку и то, что земля наконец не ходит под их
смолоченными копытами, лошади задремали, то окуная под себя, то вздергивая
мохнатые войлочные головы. Обе кобылы, казалось, долго пролежали зарытыми в
земле. На них не было никакой упряжи, кроме веревок на истертых в кровь
шеях. Вместо седел на спинах их были перекинуты ватники, стянутые под
животами теми же веревками. Рукава ватников свешивались по раздутым кобыльим
бокам и болтались при ходьбе, точно обрубки крыльев.
Чумаков, покуда они приближались, забросил в кузов топор, порубленную
овечью ногу - и кинулся заводить фургон. Как ни орал он, ни звал - Цыбин
прятался глубоко в кузове, где валялись, позабытые, еще две овечьих туши, и
не решался из него выползти, будто на выходе его ожидал конвой. Он заходился
дрожью от одной мысли, что они натворили, и жалел себя навзрыд, так что даже
мычал. Эти двое, которые застигли их в степи, пьяные пастухи, казались
лейтенанту здоровыми и опасными. Петушок остался стоять на их пути, не зная,
куда бежать, но и чувствуя, что нельзя бежать, бросать остальных. Чумаков же
резко подал фургон назад - и тот увяз в суглинке, истошно ревел и буксовал,
пойманный, будто в капкан.
Пьяный пастух поглядел сквозь Петушка и чего-то замычал, потребовал,
обведя кругом скрюченной рукой. "Это не мы, дядечка... - заскулил боязливо
Петушок. - Это они сами нам под колеса..." Казах, заметив под ногами дохлых
овец, свесил голову - и долго глядел будто б в землю. Мужик он был и
крепкий, мордастый, но блеклые больные губы, глаза даже не старили его, а
мертвили. Под куцей и прожженной местами солдатской шинелью, которая
подпоясана была внахлест нагайкой, виднелся самовязанный грубый свитер,
добротная и домашняя из всего его одеяния вещь. На голову была нахлобучена
сталинка, армейская или арестантского склада ушанка на рыбьем меху. Петушка
заворожила его запущенная борода; росла из-под горла, воткнутая хворостинным
пучком, похожая на ссохшийся рыбий хвост, и воняла воблой - была не седая,
но грязно-белая, будто выкоптился, как из воблы, засол.
Казах разглядывал и павших, подавленных овец. Корча еще живых из них не
смущала и не удивляла его глаз. Было только видно, что и ему жалко проходить
мимо горы этого дармового, чудом взявшегося посреди степи добра. Он не
подумал и того, что овцы могут принадлежать военным людям, и распоряжался
всем, точно хозяин в своем сне. Не ожидая отказа, потребовал, чего
захотелось в эту минуту: "Дай закурыт!" Петушок не понимал, как можно ему
отказать, и чуть отстранясь, протянул казаху свое курево. Тот помял
бестолку, выпятил от недовольства губу - и Петушок чиркнул спичкой,
быстрехонько поднес огоньку. А когда казах запыхтел цигаркой, как это и
бывает во сне или по пьяни, не чувствуя от курения никакого вкуса, а разве
приятную блажь, то сказал из жадности, с какой-то задиристой злостью: "Все
курыт мне отдай." Петушок не раздумывая отдал всю измятую пачку дешевых
болгарских цигарок. А со спящей подле фургона лошади свалился навьюченный на
нее и до того забытый человек. Оживший, он отполз на карачках подальше от
фургона и уселся, мыча, как дитя, нечто жалобное и бессвязное. Этот был
русским, каких после освобождения много нанималось за водку и харчи на
чабанские точки. Одет и обут он был, как казах. Только под шинелью его
изнашивался не домашней вязки свитер, а казенная роба грубого сукна. Шапку,
должно быть, потерял по дороге. По жестким колючим волосам опять же
распознавался зек, котрого наголо стригли от весны до весны. Крепли, как
свиная щетина. И то, что он был приземист, костист, выдавало зека - как
бараки в лагерях проседают, так врастает в землю, сдавливается и человек.
Для того ли, чтобы не мычал, казах сунул дружку в посиневшие губы
раскуренную цигарку. Затянувшись, тот успокоился и провалился в забытье, а
цигарка сама собой дымилась в расщелине рта.
И лошади, и овцы, и волки, и люди были одиноки в степи и усталы, как
один обреченный народ. Вдруг из кузова послышался пронзительный жалобный
шепот: "Убирай их, Петушок, а то поздно будет!" Тот обернулся и вздрогнул,
увидав лейтенанта. Цыбин выглядывал из темноты, весь перекривившийся и
съеженный, и протягивал на вытянутой руке топор. "Топориком, топориком..." -
подучивал он торопливо Петушка, как если бы тот растерялся, не зная, чем
бить. Петушок оглянулся на казаха, а потом уставился на лейтенанта,
продолжавшего шептать: "Этих свидетелей нужно убрать... Они нас запомнили...
Никого же нету, кроме нас..."
Петушок перехватил из его трясущейся руки топор и пошагал послушно на
казаха. Встал, переминаясь с ноги на ногу, за сутулой его спиной. Он будто
бы примерялся, как его ударить. Оглядывался на Цыбина, точно б лейтенант
должен был это на пальцах растолковать. Петушок было и замахнулся, но ничего
у него не получилось - опустил топор. А казах не оборачивался, шепота не
слышал и ровно ничего в этой степи не боялся, точно и был в ней один. Он
снова взял за поводья свою кобылу и потащился самому неизвестной дорогой,
забыв о дружке. Кобыла, с которой тот свалился, побрела за казахом,
очнувшись от сна. Петушок глядел на казаха, на хвосты измученных кобыл и
мало что успел понять. Цыбин вылез наконец из своего укрытия и бросился к
забытому русскому, но только и отволок его за шиворот подальше, чтобы даже
распялив глаза, тот не смог ничего увидать. Под колесами фургона замесилась
настоящая каша. Цыбин с Петушком налегли - тогда только он отчаялся, рванул!
И с разбуженный гулом и рева пропойца, снова замычал, грозил кулаком вослед
фургону, который увидал мчащимся между небом и землей, в огне и дыму, не
иначе, как ракету. Быть может, ему почудилось, что в этой ракете уносится
весь мир; все его похеренные овцы, трава, пастушьи дружки, жратва, курево с
водкой... А его оставили одного на пустой обглоданной, что кость, земле. И
он мычал, еще не соображая, как это страшно - остаться совсем одному:
"Канааат, ссука ты, забери меняяя..." Чумаков сам выскочил из кабины,
затолкал в кузов чего-то еще дожидавшегося с топором за поясом Петушка и
запер его там, страшась теперь всего, даже своего дыханья.
В страхе, что за фургоном погонятся, они домчали до трассы, где Чумаков
волей-неволей сбавил скорость и дал себе отдышаться. Лейтенант бесился в
кабине, пойманный как в клетку - кидался отнимать у него руль, грозился
сдать в милицию, а разок даже распахнул дверцу и хотел выпрыгнуть. Чумаков
не удержался и ударил его наомашь по лицу. Сам он бешено соображал, что
делать. Две овечьи туши не успели скинуть и будто б два трупа гнал он в
фургоне неизвестно куда. Шашлычную на трассе он увидел внезапно - и заныла в
жилах кровь, вспомнил зло про шашлычок. Но стоило Чумакову испытать это злое
чувство, как из скорлупы его и вылупилась последняя роковая мысль.
Фургон затормозил на обочине прямо вблизи дымящегося, шкворчащего
бараньим салом мангала, который вынесли здесь для соблазна на воздух. От
голода за Чумаковым увязался и Цыбин. В шашлычке барыжничал жирный, сам
похожий на барана, казах, и родственники бедные - человек пять, а все, как
на одно лицо - сновали муравьями у него на подхвате. Глядя на русских
солдата и офицера, потасканных да измаранных, казах чуть брезгливо выслушал
солдата, но молчал так, будто по-русски не понимал. Чумаков сбивчиво, пряча
от него глаза врал, что они подавили на дороге двух овец, но потом оплатили
хозяину бензином, а теперь не знают, куда их девать, и отдать могут в
шашлычку по червонцу за штуку. Казаху хватило понять, что овцы были ворованы
- и он молча решительно показал растопыренную пятерню. Чумаков сдавленно
пробурчал: "Это как понимать, хозяин, не за десять, а по пять?" Казах
подумал в тишине, и вобрав отчего-то все пальцы у них на глазах в кулак,
согласно кивнул головой. "Товарищи..." - заикнулся попугайчиком лейтенант.
Но выражение лица казаха изменилось до безжалостного, и Чумаков бессильно
сдался. "Мы согласные, только это, ну, ты понял, хозяин... нам шуму не
надо."
Чумаков, оглядываясь по сторонам, воровато провожал хозяина и еще двоих
к фургону. Цыбин отстал, как непричастный, радуясь, что никто его не позвал.
Казахи шумно что-то обсуждали и тоже оглядывались. Что наступило после,
рассказал Чумаков обрывками. Он сам не понимал, как все это могло произойти
и только огрызался, что если б они с Цыбиным не позабыли тогда о Петушке,
что он есть в кузове, то могло б и ничего не произойти. Казахи сами полезли,
не понимали, а шумели, ломали почем зря шпингалеты, которые только и надо
было, что щелчком одним сковырнуть. Чего там Петушку померещилось, а только
он, когда кузов раскрылся, полетел на казахов с топором. Под топор попал
хозяин, жирный тяжелый казах - башку его разломило на глазах у Чумакова как
полено. Но Петушок, когда безголовое туловище свалилось ему под ноги, будто
ворона вцепился клевать его топором. Все, кто был у шашлычной, взвились и
кинулись врассыпную, бежал и Чумаков, а ловила, отыскивала их по всей трассе
милиция, когда уж давно сковали Петушка, а тот никуда и не убежал, даже не
пытался. Шашлычная долго пустовала без людей. Какой-то шоферюга завернул
спустя час, наткнулся на эту кровищу, погнал - и тогда только поступил
сигнал, когда попался ему первый на трассе свистун. Топор валялся на
изрубленном трупе хозяина шашлычной, а самого Петушка милиция обнаружила
спящим мертвецки в распахнутом настежь кузове...
Чумаков получил два года дисбата, проштафился по-обычному, как водила,
а за тех овец, которых подавил он в степи, отвечал сам колхоз, где у пьяных
пастухов волки среди бела дня загрызли собак и отбили стадо. Лейтенанта
Цыбина вовсе не судили, отделался испугом. Петушка ж больше года содержали в
следственном изоляторе, а осудили на пятнадцать лет особого режима - нашего
полка солдаты конвоировали на этап. На очной ставке Чумаков слышал, как
разок он проговорился, что изрубил казаха для того, чтобы тот не кричал,
вроде как чтобы не мучился. В тюрьме, рассказал Чумаков, не опустили его
сокамерники, а даже прижился. Мне было не утерпеть, и я тоже порассказал,
какой слух напугал нашу роту два года тому назад и что лишился я через это
зуба - и Чумаков впервые за все дни, что я его знал, просиял, и долго,
счастливо, до спокойствия полного смеялся. "Вона как, а я-то не знал,
значит, казахи это покромсали Петушка? А зуб-то, а зуб?! Ну и параша, ну и
купили ж вас! А вот я из-за него, два года... А вот я видел, как он казаха
уделал... Моя б воля, я б ему вышку за это. У него глаза, знаешь, какие
были, глаза - не рубь, а два! А на зоне походит, и не первым этот будет у
него. Ему только и надо было - крови нюхнуть. Мне с ним и на очной страшно
было, а не то что! Помню, как глянет, деревня, мужичок гребаный, так не дай
боженька. Не рубь, а два!"


    Гнушин и Мария



Дня семнадцатого, месяца октября в шестой караульной роте повесился
молодой солдат, да не из простых, а студент из Москвы, москвич. Болезней за
ним записано медициной не было, но успел надоесть офицерам жалобами на боли
в сердце и затравленно бледнел да молчал как больной. Командиру шестой,
Гнушину, даже военмед советовал опасаться этого студента и задвинуть от
греха подальше писарем или в подсобное хозяйство. Но был Гнушин странным
человеком, будто б тугим на ухо или слепым, и когда его остерегали, только
стойко молчаливо выслушивал, а глаза, немигающие, стеклянистые, глядели
голодно вникуда.
За много лет службы Гнушин превратился для людей в обузу, как бывает,
что начинает мешать задубелое дерево другим деревцам, которые растут и
разрастаются. Ничего особого он не делал, просто жил, и если оказался среди
людей одинок, то одиночество такое глухое заточал он и сам в себе, в своей
душе, где за всю свою жизнь бережно скопил мелкие и большие обиды, ни одной
не забыл. Под рукой у него всегда ходила-ковыляла собака, покалеченная
караульная овчарка, которую года как два расшибла пуля - стрельнул дураком
солдат, перезаряжая на бегу автомат. Овчарка жила при ротном командире как
при родителе, была и Гнушину родной, потому что сам вынянчил ее ради
непонятного интереса, обреченную пойти в расход. Эту инвалидку командиру со
временем тоже не могли простить, стала и она бельмом на глазу - корми ее
лучше остальных овчарок, это служивых-то, и не посмей чем обидеть или
обделить. Смиряйся перед ней, будто она хозяйка в роте. Овчарка ковыляла
подле Гнушина, стелилась за ним черной хромучей тенью, и было чувство, что
глядит на строй солдат как надсмотрщица - зло липнет глазками, ловит каждый
звук. Гнушин примечал эту ее повадку, и втайне любовался, какой
непререкаемый порядок наводит овчарка, как если б это он сам внушал солдатам
почтительный страх.
Долговязый, высушенный степными солнцами до песочного желтушного цвета
лица, такого страха сам по себе он, однако, не внушал. Если б не стало
обрыдлым даже видеть ротного командира, то можно было б на каждом шагу
смеяться, глядя на эту неуклюжую, при всей худобе, фигуру с рожками серых
пыльных волос, что облепляли жилистый сухой череп будто б перья, и
выбивались наружу из-под фуражки как из драной подушки. Вид его был нелепым
еще и потому, что ходил Гнушин неопрятный, не знал женской заботы да ухода.
Другой офицер в женой отутюженной рубашке как в легкой тонкой простынке. А у
Гнушина вся одежда, даже армейская, походила на шитую из свинца - так тяжко
она на нем висла, давила, парила до седьмого пота.
Гнушин, чудилось, отвык от людей. Единственный человек, который
оказался у него в приближенье да понимал его с полуслова, бывший надзиратель
по фамилии Иванчук, тоже походил на овчарку, только был, пожалуй, глупей.
Надзирая в лагере над зеками, Иванчук давно прославился среди многих своей
жестокостью, но сходило ему до поры с рук. Кончилось тем, что он забил
насмерть заключенного в штрафном изоляторе. Иванчук там дежурил, и совершая
обход, был пьян. Он ходил ночью и дубасил по железным дверкам, лишая
штрафников сна, потому что самому не спалось. А зеки- то терпели, не подавая