прихорашиваться. Чесала за ухом, вылизывала до тусклого свечения голое
брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом,
сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно.
Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую.
Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху,
но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась,
щурила глазки и виляла хвостом.
Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив
что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как
поцелуй, пасть.
"Ца-ца-ца..." - подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из
лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да
голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной.
Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным
любованием и робостью поглядев ей вослед.
Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то
попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла
бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть,
покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум.
Та поднялась на локотках и, оглядев с пристрастием собаку, стегнула ее
тугой рукой. Рыжая вскрикнула и отскочила, волоча, как тяжелую ношу, глухой,
клокочущий рык. "Уемас мазар тор(* Живем как на кладбище (узбек.))," -
шикнула ханум, заправляя за ухо с золотой серьгой растрепавшуюся смоляную
прядь, и тут же задремала, с хрипотцой, на цветастом вьюке.
Потом земля задрожала.
И задрожали вьюки, и женщины, разлегшиеся на них. Густобровая ханум
хлопотливо заохала и принялась выглядывать, поднеся ладонь ко лбу,
чирчикский дизель. Дизель шел тяжко. Будто переступая с ноги на ногу.
Кашлял. И шатался от кашля по колее.
В начавшейся кутерьме сурово спешили на чирчикский дизель люди. Дряблые
азиатки с кобелой щетиной на губах подпирали двугорбых, навьюченных мужчин с
отвисшими животами. Дизель ворчал, разглаживая по перрону дымный, седой ус.
Распарился, жарчел, покуда из окошка его не вынырнул голый, смеющийся
машинист.
"Эй, - крикнул он белозубо, - Механизм не развалите, а то гляди -
пешком потопаете! До самого Чирчика!" Ханум расплевались при виде его:
"Шайтан!" А он смеялся и тер промасленной ветошью железку.
Докусывая наспех въедливую блоху на копчике, собиралась в путь и
маленькая рыжая женщина. Она угодливо терлась о голенища сапог, елозила и
скулила. Но ее отшвыривали, влезали в вагон и бросались из разбитых окошек
обглоданными косточками, мгновенно расположивши на вьюках кушанья. А когда
последние перебрались с перрона на дизель, то рыжую отшвыривали с подножек
ради того, чтобы просто посмеяться и хоть как-то скоротать время до
отправления.
Машинист в железке посуровел. Дизель распарился, пожарчел и, лихо
закручивая свой дымный ус, набирал, расшатавшись, ходу. Люди в окошках
мелькали грустные. Некому было из вагона помахать им на прощанье рукой,
потому что перрон был пуст, и одинокие деревца, клубясь из земли, будто
росли понарошку или приснились.
Плача чернявыми глазками, рыжая откликалась воем на тягучий гул дизеля,
будто бы не он, а она отходила в этот час от раскрошенного песчаной поземкой
вокзала. Рыжая выла. Гудел дизель. Дрожала земля. А потом стало тихо. И
только солнце светило и было белым. Тоскливо позевывая, маленькая рыжая
женщина улеглась на перроне. Теперь под вокзальной стеной сгруживались
потихонечку отбывающие полуденным дизелем на Чимкент.
Чирчик, Чимкент, Чу, Ош - дизеля отбывали по строгому расписанию. Зная
о строгости расписания, люди собирались на перроне загодя, а собравшись,
осторожно располагались у стены и умолкали, чтобы оно, расписание, думало
что их еще нет.
Cедой старик с тощей котомкой, положенной в ногах, жевал хлеб. Отломив
щепоть от жесткого края, бросил его рыжей. Потом, обтерев крючковатые руки о
мочалистую бородку, поглядел на хлеб, валявшийся в пыли, и на суку,
обнюхивающую его. "Е-е-е, достархан, барме? Барме?!(* Это достархан,
понимаешь? Поняла? (узбек.))" - посмеялся он, тыча пальцем в корку. Рыжая
подобрала кусок и стала с достоинством его жевать. А старик глядел. А когда
нагляделся, то задремал, усыпанный хлебным крошевом. Попыхивая папиросками и
постукивая молотками по еще не остывшей от дизеля колее, брели путейцы. Они
были загорелы, морщинисты и немолоды, а когда не лыбились и не кривились от
махорочной гари, то из морщин, из их глубины веяло белизной.
"Макарыч, глянь - собака!" - "Этот стык простучи. Чего встал?" -
"Погодь, Макарыч, собака-то русская, ведь у здешних, окромя змей и гадов
ничего не водится. Русская она. Наша." - "Как мы, значит? - расстроился
Макарыч. - Куда ж занесло сердешную? Издохнет она, побожусь, издохнет. Или
бабаи каменюкой пришибут." - "А я про что - жалко, не чужая ж вроде, а как
мы." - "А у нас собачар в деревне знаешь, сколько было - не перечесть. Опять
же от воровства обороняли. А тута чего оборонять, и домов толком нет, и
воровать нечего, песок разве что, а где он нужен, ты мне скажи, где?!
Прознал бы, понабивал бы в карманы и в запазуху, и айда отсюда." - "Угу.
Айда." - "Эх... Ты стык-то простучи покамест." - "А чего стучать. Если бы
растрясло, то быть дизелю чирчикскому под откосом." - "Это верно. А ты все
одно простучи, Паша. Скоро чикменский пойдет." - "А чего стучать. В гробу я
этот чикменский видел." - "Паш, а собачке надобно пожракать сообразить. Тоща
больно." - "А чего соображать, ведь издохнет." - "Но подкормить надобно.
Пусть хоть перед смертью нажрется всласть. В деревне-то нашей собаки всласть
жракали. Не собаки, а телки были, честное слово." - "На обратной пойдем,
мясца на косточке из механического прихватим. Она с перрона не тронется.
Некуда ей. Будет ждать." - "Ты стык простучал?" - "Не-е." - "Так простучи,
Паша, простучи... Ну этот дизель чикменский, пущай с богом в свой Чикмент
отваливает. И попутного ветерка."
Путейцы затоптали окурки и, постукивая молотками, побрели по колее.
Обернувшись, Макарыч, свистнул в три пальца и подавил хрусткую, полуденную
тишину неуклюжими кликами: "Рыжуха, бабочка сердешная, жди! Мясца
прихватим!"
Перхаясь недожеванным стариковским хлебом, собака закружила по перрону,
выискивая кричавшего. В душном вдовьем вальсе закружился вокзал, небо с
белым солнцем и земля. Закружились и другие ханум. И седой старик, ничего не
примечая, закружился. Рыжая захмелела. И раскачиваясь, как от похабного
веселья, упала наземь. Дремотно почесала за ухом. Дремотно вылизала рыжие
сосцы. И усомнившись дремотно в том, что была кому-то нужна, уложила
замороченную голову в лапах, будто бы собралась умирать.
"Гау!" - послышалось ей издалека.
"Гаугау!" - послышалось ей совсем близко.
А потом перестало слышаться, поскольку любопытный ублюдок уже
принюхивался, склонившись над нею.
Ублюдок был крепок. Его могучая костистая голова сидела на шее будто
влитая. Сморгнув прежнее свое выражение с какой-то соринкой в глазу,
маленькая рыжая женщина потерянно принюхалась в свой черед к псу.
"Гау!" - сказал ей пес.
"Гау!" - сказала она.
Тогда пес подумал немножко и сказал: "Гаугаугау..." Пес задышал,
раздаваясь грудью. А раздавшись донельзя, выдохнул. И выдох его получился
долгим. Таким же долгим, как отправление чирчикского дизеля: "Гау-гау-гау-
гау-гау-гау!"
Рыжая помлела и, привалившись к ублюдку, кротко сказала на все это:
"Гау."
Он куснул ее за ухо и огляделся. А покуда он оглядывался, куснула за
ухо она. Тогда он подыбился и подмяв ее под себя, ласково заурчал. Они были
похожи. А разное можно было по пальцам пересчитать; то, что кобель и сука;
то, что маленькая и большой; то, что рыжая и облезлый. То есть вовсе без
шерсти.
Пес подмял ее под себя, но она выскользнула и нежно показала
потупленные клыки. Пес сказал: "Гау!" И они разлеглись на перроне там, где
раньше лежала она одна. А въедливая блоха мешала этой приятности, и рыжая,
со злобой и усталостью выкусывая ее, поднялась.
"Гаууууаа!" - взвыла маленькая рыжая женщина, мучимая блохой. Ублюдок
немного подумал и, заглотав всей пастью то, где жила блоха, заворочал им с
усердием. Блоха бежала, но была раскушена ублюдком посредине пути и
выплюнута в песок с клочьями рыжей шерсти. Поглядев, ослабившись будто от
родовых потуг, на ташкентский железнодорожный вокзал, маленькая рыжая
женщина боязливо вильнула хвостом, боязливо задышала. И ожила.
Растопыривши лапы, ублюдок лежал на перроне и попирал тяжелой, облезшей
грудью земную твердь. А где-то вдали, постукивая молотками и попыхивая
папиросками, возвращались и шли навстречу чимкентскому дизелю загорелые,
морщинистые, немолодые путейцы, не припоминая покуда, что забыли прихватить
в механическом мясца на сахарной костке...
Я был живым. А живых солдат отправляли на вокзал топтаться в толчее и
заглядывать угрюмо в человеческие лица на всякий случай. Люди по вокзалу
ходили склонившись под тяжестью вьюков, отчего не получалось заглядывать в
их лица с угрюмостью. И наваливалась скукота, так как больше глядеть было не
на что. Караул от комендатуры считался потому одним из скверных. В этом
карауле, который тянулся от утра до вечера, солдату особо хотелось есть. А
поскольку на вьюках и буфетных стойках запросто, разгрызая курочку
запеченную, жрали все отбывающие, то выходило, что не пожравши оставался он
один. А это опять же скука и недобрая зависть.
Еще в этом карауле всегда думалось о дом е, потому что на вокзале
гудели поезда, отправляясь по городам нашей родины. И какой-то поезд
трогался по расписанию на Москву или Харьков - где жила мать. Лились по
щекам слезы, когда это случалось. Когда заспанные проводницы светили сквозь
ночь фонариками. И когда на бортах вагонов мелькали облупившиеся башенки
Кремля.
Скорый на Москву отбывал с вокзала в двадцать два сорок. И тогда плакал
я. А в восемнадцать, пораньше, отбывал поезд на Ростов и тогда плакал
громадный Отрошенко, с которым чаще иных доводилось мне топтаться в толчее,
будучи в карауле от комендатуры.
Привыкая, Отрошенко плакал по-вечернему и в полку. По заведенному
обычаю, рота наша конвойная уплетала за ужином порцайки. И никто не знал,
отчего плачет Отрошенко. Думали солдаты так: плачет потому, что от ужина к
ужину который месяц каша в котелке - перловая. А такому горю солдаты были
помочь не в силах. И только не мешали, как могли, ефрейтору плакать и
давиться кашей.
Я же не плакал в двадцать два сорок, потому что еще прежде старшина
кричал по казарме отбой. Спал, стало быть.
А снился мне - Ташкентский железнодорожный вокзал.
Под ногами поглядишь - земля. Топчи, покуда живешь, не растопчешь: так
коротка человечья жизнь.
Я по случаю рыл яму лопатой для солдатского нужника. Глубокая она
вышла, крутая. Но и на дне этой ямы - земля! Размял ее в горсти - та же
самая, что под ногами, только та суровей будет, утоптали.
А в земле - жизнь: шебаршат, ползают. А мы по этой земле топчемся.
Чудно, ей богу! Но жизнь в земле, по всему видать, скучная. Я не дне ямы
посидел, покурил малость, и на сердце тоскливо стало. Не допыхтел, затоптал
папироску - то, чтобы себя не мучить: успеется и в земле пожить... И еще в
яме тихо было, и дышалось свежо от сырости. На ее донышко вода вода как-то
прибывать стала. Подумалось: от жажды все живое наскоро погибает, а тут и
вода есть.
У нас на караульном дворике из земли два деревца росли. Саженцы. Ротный
сказал, что будем в марево под листьями спасаться и для сердечной потребы на
эти деревца глядеть - они на баб похожи по хрупкости и томленью. Но
деревца-то по-мужичьи звать: тополь. И я подумал: это с Полиной родственно.
Можно так и звать - Полина большая и Полина маленькая. Дерево как хочешь
назови. Они одиноко растут, а если и совьются стволами, то им и любить нечем
- ветки сами по себе, врастопырку растут. И детей им земля рожает, поднимая
стебелек из семени. Человек дерево бережет, чтобы любить потом крепко, если
одинокий, престарелый, или как мы - истосковавшиеся, живые.
Из тварей по земле ползают змеи, ящерицы, степные черепашки. Случалось,
что конвойные мучили их, но это без злобы. Разгадать хотелось: для чего они
живут на земле заодно с нами. Но как поймешь, что творится у черепашки под
панцирем, если не раскурочишь прикладом? При мне одну раскурочили - она из
костей оказалась. Не поверилось даже: должно же в ней что-то чудное быть.
Буров из второго взвода больше иных расковырял и говорит, что ни на грош не
понял, - у всех одно и то же под панцирем. Тоска.
А ящериц папиросками жгли. Может быть, и не стали бы жечь, если бы кто
по-ученому растолковал, почему они от боли жгучей, как люди, не кричат.
Конвойный овчарку пнет, она заскулит, а тут - папироской, самым угольком. А
ящерица - будто немая.
Про змей говорили: "Если не ты, то она - тебя". И давили их без счету.
Давеча сержант Самохин у арыка ополаскивался и змееныша сапогом, как увидел,
так и придавил.
А еще у нас по земле проволокой колючей заклубили и опутали ею лагерь.
Он вкривь и вкось разрастался, и все новое сразу опутывали. Потому что зеки,
как кроты, эту землю рыли и рыли. Руками, ногтями ее разгребали, будто себе
могилы роют. А потом оказывается, что роют глубже могилы. А выносят землю во
рту. Вырыл глубже могилы - и в бега.
Роту тогда боевой тревожили и вдогонку за зеком гнали - из земли
отрывать. А ее гляди сколько! И где рыть? А зеку в земле, видать, плохо
было. Скоро наружу лезет. Вываливается посреди степи из норы своей - смурной
и квелый. И пока его в лагерь ведут, молча плачет, весь от земли, как от
горя, черный.
Такая она, земля. На колени встань, рукой погладь - шершавая,
теплится... И вся тайна.
Скоро в караулке и повсюду сумерки будут. А я, запрокинув голову, на
небо глядел. И кадык выперся из горла, как пугливая черепашья головка из
костяного панциря. Почуял на щеках тепловатое веянье ветерка, как размякшие
ладони брадобрея. Мне небо шире земли на глаз кажется. Оно и нависло-то над
головой будто нечаянно, и когда долго глядишь, то с запрокинутой головой
очень свыкаешься. Будто и не запрокинул ее вовсе. И чудится, что землю
перевернули, и ты паришь в небе. Вот только ветер похолодает в сумерки, и
его острие вмиг рассекает человечье горло.
А пока я навис над небом. А заодно со мной и караульный дворик, с
Полиной маленькой и Полиной большой. И наш ротный "уголок по обороне":
намалеванные бомбы и страшный взрыв, и ржавые, вырезанные из жести солдаты в
противогазах, рядышком с гражданским населением - оно состояло из грудастой
бабы без рук и девочки, у которой солдатня гвоздями выцарапала что-то пониже
пупа, и невесть кого с открученной головой. "Уголок по обороне" был вкопан в
землю посреди караулки, и потому не упал, когда навис над небом. И заодно со
мной исправиловка парила в небе. Краем глаза я видел, что зеки тычут в небо
и гогочут. Не понимают, что мы на волоске висим, и поберечься надо удачу
нашу гоготом растрясать. Падать боязно. Кто знает, что с тобой будет, если в
небо упасть?
Тоска. И жрать хочется, как перед смертью. Будто по оплошности тебя в
мертвяки записали и пайки не выдают, а нутро живое и просится... Хоть бы
мякины ржаной на пожевку. Может, оттого и тоска, а не от неба? Я много раз
видел, как солдатики стоят, из ротных, запрокинув головушки. И что кадык
выпирает из горла черепашкой, тогда подглядел. И чего они глядят? И что
Смиров тогда увидал?
А тогда было утро. И если сейчас бежать на багровый закат, сквозь ночь,
без продыху, то, может, догонишь его? Оно покуда и глазам моим видно, на
краешке земли стоящее, куда долгим днем вели его по степи убивать,
опрокидывать навзничь - пасмурное утро того дня, в котором послали конвой на
запретку, чтобы вырыть ямы в земле под столбы для новой лагерной ограды.
Я видел эти ямы потом. Не дорытые. Назавтра ротный пошлет их дорывать,
потому что зек копался без усердия и заглядывал в темное дуло конвойному. А
конвойный - Смиров. Он топтался рядом и насвистывал про любовь, и сбивался
всякий раз, когда зек увесисто сменял из руки в руку лопату. И потом снова
под сгреб лопаты в этой утренней робкой тишине подстраивал свист про любовь.
Зек отдышался, чтобы сказать так: "Гроза будет, служивый... Глянь,
какие облака..."
Смиров запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло
ему горло. И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей.
Я увидел это потом: когда ротный, отяжелевший, будто надгробье, стоял у
разметавшегося по земле человека, и когда Каримов глядел сам на себя из
темной лужи - испуганный, с зализанными на косой пробор бурыми волосами.
Было тихо. Курили. Из ненужных рук, ног и губ Смирова уходила навсегда
кровь и как-то растерянно вытекала наружу, оглядываясь, как прирученный
зверь - в лесу. Она была совсем молодая, эта кровь. Редея, она делила часы
на минутки, потом на мгновенья... и оборвалась, будто отмерив человеческую
жизнь.
Солдаты стояли молча и все еще не верили. Ждали. И не брали на руки
погибшего, боясь оставить в нем хоть одну живую каплю.
А Смиров тем временем стал пустым и белым. И его рука, с белыми и
пустыми пальцами, лежала как-то рядом с ним, но отдельно, как чужая.
Я плакал. И плакал ефрейтор Каримов из бурой лужи, и тот Каримов,
который глядел в нее. А ротный сказал нам: "Перестаньте, суки..." Потом
Смирова несли на руках завернутым в списанную старшиной простыню. В караулке
от него стало совсем тоскливо, и его положили в летнюю каптерку на
неструганную скамью. В каптерке пахло мышиным пометом, будто ладаном.
Ефрейтор Каримов снова и снова шел туда поглядеть. Солдаты провожали его
глазами и вели тихую беседу за портянки, байковые, полагавшиеся на осень.
А я жалел, что Леху в землю зароют. Зароют с небом в глазах. А оно все
равно останется над ним висеть... И кто мне ответит - для чего жизнь
устроена так. И знать хочу - отчего зеки пальцами тычут в небо. И еще
подумал, что из земли неба не увидать. Потому что темно в ней. И глаза
застит.
Рота растянулась по степи, принимая бой. Рвалась из жил. Плюхалась в
грязь и ползла на брюхе, силком подымаясь в штыковую, обматерив весь свет.
Сержант, Вася Савельев, Янкель и я были посланы ротным командиром к сопке,
на вершине которой бушевал вражеский тот огонь. Ее рыжая изрытая маковка
виднелась вдалеке. Мы бежали, а Янкель все ныл, что не может.
Потом мы упали на землю, и Янкель ныл, что не может ползти. Осерчав,
сержант гнал Янкеля наперед себя прикладом, покуда ротный не прокричал, что
его убило. Он обмяк и закрыл послушно глаза, а до сопки оставалось рукой
подать, но все уже хотели умереть, как Янкель.
Побледнев от отчаянья, сержант и Васюха поволокли этого убитого. Потом
и я волок Янкеля, так как про Васю Савельева ротный прокричал, что он теперь
тяжелораненый. Янкель был толстым беспомощным человеком. И чем дольше мы его
волокли, он становился все тяжелее. А мы только подлезали к сопке, с вершины
которой не враги не свинцом лупили по нас и по залегшей в грязи роте.
У подножия, шатаясь от усталости, сержант закричал: "Пусть топает своим
ногами, надоело тащить!" Но ротный, который и шагал за нашими спинами,
подгоняя, страшно гаркнул в ответ, и мы опять сознались, что Янкель убит,
что Васюха ранен, и полезли молчком вперед.
На вершине сопки было освобождающе пусто. Закладывая уши, гудел ветер.
Опустела с той высоты и степь. И был ротный - с полпальца, давно отступивший
и позабывший про нас, и солдаты, рассыпавшиеся по степи, как ржаное крошево,
которое, накрапывая, клевал воробьиный чахлый дождь. Вася Савельев ожил.
Сержант остыл и подобрел. Завалившись на бушлаты, мы отдышались, успев и
закурить.
Янкель все не вставал.
Сержант окликнул его, а не утерпев, поднялся с бушлата и ткнул сапогом,
нагоняя, чтобы вставал. Возился он с Янкелем без нас, которые угрелись и
покуривали уже в сторонке. Только когда сержант приник к его груди и сам
обмер, затих, Савельев отставил нехотя папироску и позвал: "Ты это, чего
заслушался-то, на скрипалках, что ли, играют?" - "Мужики, у него в груди
глухота одна." - "Там биться должно! Ты сердце слышишь? Да не там, выше
возьми, а то в живот залез..."
Сержант оторвался от Янкеля и попятился на карачках, уворачивая от него
глаза, не дыша. "Ты это брось! - взметнулся горячечно Савельев - Ты куда!" -
"Помер, браточки, еей-б-богу..."
Но Вася Савельев как всгорячился, так свое и гнул: уж больно развалился
жиденок сладко. "Чего удумал, чтоб и в обратную на горбу нашем... А я
говорю, встать! Нечего землю лапать, слышь, пархатый - встать, встать!"
Васюха склонился над Янкелем и принялся трясти за грудки этого в глинистой
шинелке человека, которого не мог больше терпеть.
"Не может он!" - вскринул сержнат и бросился куда-то, как в пропасть.
Савельев вдруг отлип и вгляделся тихонько в человека, поперек которому в том
миг дул застуженный ветеряка. А он лежал разметавшись, тяжелый, неживой,
упершись в хмурое безмолвное небо расколотым морщинами лбом...
Рота по степи собиралась ауканьем. Земля под сапогами была тяжела. И
солдаты долго шагали к сопке, оттого, что ошметья грязи спудом наваливались
на керзу. Со всей степи сносили солдаты землю на сапогах к Янкелю, осиливая
сопку, крутой ее и смертный подъем. А потом мы тащили его в полк, уложив на
бушлат - сержант, Вася Савельев и я. Тащили как могли бережней, так как
ротный не знал и трепетал: " Не тряси, не тряси - может, живой!"
Прибыв в полк, мы снесли Янкеля в лазарет. Но роту не разоружали, и на
плацу не приказывали выстроиться, потому все ждали - может, живой! И лекарь
чего-то не постигал и ждал, и все возился в лазарете с Янкелем.
Но вышло так, как не ждали. Янкель был толстым несильным человеком. У
него сердце разорвалось.
Не сыскать заветней земли для конвойного на карагандинке, чем Долинка!
То-то и позавидовали полковые по-хорошему Саньке Стрешневу, узнав, что
отправляют его туда из полка служить за невесть какие заслуги.
Прослыл тогда Санька Стрешнев средь конвойников везунчиком. И говорили
о нем, что в Долинке заживет сыто, весело и не будет это счастье дармовое
пота ему и крови стоить.
И кто из конвойников о жизни такой, зажмурившись, не помечтал бы, ведь
в Долинке на день по кружке молока положено было, по черпаку густого
творога, и хлеб белый к пайке давали - не чета полковому-то сермяжному.
Ремней тугих солдаты в Долинке не носили, чтобы отъевшееся брюхо для своего
удовольствия обвиснуть могло. И на вышках спали, ладони под головы заложив,
чтобы сны сладкие видеть.
Счастливо конвойным в Долинке! А все потому, что зеков на эту
исправиловку за тем лишь гнали, чтобы умерли от чахотки. И вся служба
солдатская была - гробы ихние из кузова в кузов ворочать. Тяжесть мирскую из
себя с чахоткой выхаркав, помершие были легки. Одни гробы и вышибали на
солдатском лбу испарину, стерев которую, конвойник от души накуривался
папиросами, валился тягуче наземь и разлеживался с ленью, покуда не отходил
на больничных нарах другой зек.
Кормили солдат из больничной столовой, где чахоточным молоко с творогом
полагалось. Зеки ж мерли, а кто не помер - тот с жизнью прощался и молока не
пил, чтобы не тратить остаток ее на пустое. Им на небе скоро всего вдоволь
будет.
Эх, подвалило счастье Саньке Стрешневу! Лепота! И гробов не таскать -
до ефрейторов выслужился.
Хотя с гробами управляешься без той мороки, какая случается с живыми.
Тут и широту шага выбираешь по душе. И укладываешь в грузовик, как сам
пожелаешь. С живыми же иначе все. И овчарки хрипатки пообрывают, покуда
высыпешь из кузовов разомлевших от вольной езды зеков. А бывает, что и
срыгнет, который послабже, на гимнастерку или вычищенный сапог, и чуть ли не
плачет конвойник.
Потому с гробами проще. И поопрятней зеков они, и смолою пахнут, будто
в лесу гуляешь. И не грустно так, как бывает, когда прибывает на больничку
этап с чахоточными: плачут они и на землю от слабости падают, а на это жалко
глядеть. И еще жалко зеков живыми видеть, потому что они мертвыми в гробах
будут лежать. А ты же их будешь ворочать - из кузова в кузов.
Может, потому и выбился Стрешнев в ефрейторы, что грустить не любил? Он
же с мертвыми теперь не знается. Он живых под заботу берет и до ворот
лагерных, как старший средь солдат по чину, провожает.
Но мало зеков в Долинке осталось. И скучает Санька. И рота конвойная
скучает с ним заодно. Ждут солдатики этапа. С этапом прибавится живых. И
мертвых, на которых положены к пайке молоко, творог и ломоть белого хлеба.
Этапирование чахоточных в лагерь начиналось, будто половодье, весной.
За зиму чахотка измучает человека, а к весне ее хватка станет как будто
слабей. К тому же пригреет солнце - и потают холодные снега, потеплеют
ветры. Иной и порадуется. Подумает, что выдюжил, что хвороба отступила, что
вот уж и весна, что летом так и вовсе наберется силы. И только немногие,
кому довелось пережить зимние холода, знают, что приговорены к смерти. Что и
легче стало потому, что чахотка последнее здоровье сожрала. Что и отпустила
она, потому как незачем уж дохлятину рвать и душить кашлями. А догубит и
отпоет весна - без умысла, молодой и слепой своей силой. Как если бы
беспечно перевязки с израненного сорвала, а кровь бы из незаживших ран
вытекла.
Только потает снег, и разбухнет от влаги снеговой земля, как поднимется
брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом,
сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно.
Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую.
Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху,
но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась,
щурила глазки и виляла хвостом.
Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив
что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как
поцелуй, пасть.
"Ца-ца-ца..." - подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из
лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да
голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной.
Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным
любованием и робостью поглядев ей вослед.
Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то
попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла
бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть,
покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум.
Та поднялась на локотках и, оглядев с пристрастием собаку, стегнула ее
тугой рукой. Рыжая вскрикнула и отскочила, волоча, как тяжелую ношу, глухой,
клокочущий рык. "Уемас мазар тор(* Живем как на кладбище (узбек.))," -
шикнула ханум, заправляя за ухо с золотой серьгой растрепавшуюся смоляную
прядь, и тут же задремала, с хрипотцой, на цветастом вьюке.
Потом земля задрожала.
И задрожали вьюки, и женщины, разлегшиеся на них. Густобровая ханум
хлопотливо заохала и принялась выглядывать, поднеся ладонь ко лбу,
чирчикский дизель. Дизель шел тяжко. Будто переступая с ноги на ногу.
Кашлял. И шатался от кашля по колее.
В начавшейся кутерьме сурово спешили на чирчикский дизель люди. Дряблые
азиатки с кобелой щетиной на губах подпирали двугорбых, навьюченных мужчин с
отвисшими животами. Дизель ворчал, разглаживая по перрону дымный, седой ус.
Распарился, жарчел, покуда из окошка его не вынырнул голый, смеющийся
машинист.
"Эй, - крикнул он белозубо, - Механизм не развалите, а то гляди -
пешком потопаете! До самого Чирчика!" Ханум расплевались при виде его:
"Шайтан!" А он смеялся и тер промасленной ветошью железку.
Докусывая наспех въедливую блоху на копчике, собиралась в путь и
маленькая рыжая женщина. Она угодливо терлась о голенища сапог, елозила и
скулила. Но ее отшвыривали, влезали в вагон и бросались из разбитых окошек
обглоданными косточками, мгновенно расположивши на вьюках кушанья. А когда
последние перебрались с перрона на дизель, то рыжую отшвыривали с подножек
ради того, чтобы просто посмеяться и хоть как-то скоротать время до
отправления.
Машинист в железке посуровел. Дизель распарился, пожарчел и, лихо
закручивая свой дымный ус, набирал, расшатавшись, ходу. Люди в окошках
мелькали грустные. Некому было из вагона помахать им на прощанье рукой,
потому что перрон был пуст, и одинокие деревца, клубясь из земли, будто
росли понарошку или приснились.
Плача чернявыми глазками, рыжая откликалась воем на тягучий гул дизеля,
будто бы не он, а она отходила в этот час от раскрошенного песчаной поземкой
вокзала. Рыжая выла. Гудел дизель. Дрожала земля. А потом стало тихо. И
только солнце светило и было белым. Тоскливо позевывая, маленькая рыжая
женщина улеглась на перроне. Теперь под вокзальной стеной сгруживались
потихонечку отбывающие полуденным дизелем на Чимкент.
Чирчик, Чимкент, Чу, Ош - дизеля отбывали по строгому расписанию. Зная
о строгости расписания, люди собирались на перроне загодя, а собравшись,
осторожно располагались у стены и умолкали, чтобы оно, расписание, думало
что их еще нет.
Cедой старик с тощей котомкой, положенной в ногах, жевал хлеб. Отломив
щепоть от жесткого края, бросил его рыжей. Потом, обтерев крючковатые руки о
мочалистую бородку, поглядел на хлеб, валявшийся в пыли, и на суку,
обнюхивающую его. "Е-е-е, достархан, барме? Барме?!(* Это достархан,
понимаешь? Поняла? (узбек.))" - посмеялся он, тыча пальцем в корку. Рыжая
подобрала кусок и стала с достоинством его жевать. А старик глядел. А когда
нагляделся, то задремал, усыпанный хлебным крошевом. Попыхивая папиросками и
постукивая молотками по еще не остывшей от дизеля колее, брели путейцы. Они
были загорелы, морщинисты и немолоды, а когда не лыбились и не кривились от
махорочной гари, то из морщин, из их глубины веяло белизной.
"Макарыч, глянь - собака!" - "Этот стык простучи. Чего встал?" -
"Погодь, Макарыч, собака-то русская, ведь у здешних, окромя змей и гадов
ничего не водится. Русская она. Наша." - "Как мы, значит? - расстроился
Макарыч. - Куда ж занесло сердешную? Издохнет она, побожусь, издохнет. Или
бабаи каменюкой пришибут." - "А я про что - жалко, не чужая ж вроде, а как
мы." - "А у нас собачар в деревне знаешь, сколько было - не перечесть. Опять
же от воровства обороняли. А тута чего оборонять, и домов толком нет, и
воровать нечего, песок разве что, а где он нужен, ты мне скажи, где?!
Прознал бы, понабивал бы в карманы и в запазуху, и айда отсюда." - "Угу.
Айда." - "Эх... Ты стык-то простучи покамест." - "А чего стучать. Если бы
растрясло, то быть дизелю чирчикскому под откосом." - "Это верно. А ты все
одно простучи, Паша. Скоро чикменский пойдет." - "А чего стучать. В гробу я
этот чикменский видел." - "Паш, а собачке надобно пожракать сообразить. Тоща
больно." - "А чего соображать, ведь издохнет." - "Но подкормить надобно.
Пусть хоть перед смертью нажрется всласть. В деревне-то нашей собаки всласть
жракали. Не собаки, а телки были, честное слово." - "На обратной пойдем,
мясца на косточке из механического прихватим. Она с перрона не тронется.
Некуда ей. Будет ждать." - "Ты стык простучал?" - "Не-е." - "Так простучи,
Паша, простучи... Ну этот дизель чикменский, пущай с богом в свой Чикмент
отваливает. И попутного ветерка."
Путейцы затоптали окурки и, постукивая молотками, побрели по колее.
Обернувшись, Макарыч, свистнул в три пальца и подавил хрусткую, полуденную
тишину неуклюжими кликами: "Рыжуха, бабочка сердешная, жди! Мясца
прихватим!"
Перхаясь недожеванным стариковским хлебом, собака закружила по перрону,
выискивая кричавшего. В душном вдовьем вальсе закружился вокзал, небо с
белым солнцем и земля. Закружились и другие ханум. И седой старик, ничего не
примечая, закружился. Рыжая захмелела. И раскачиваясь, как от похабного
веселья, упала наземь. Дремотно почесала за ухом. Дремотно вылизала рыжие
сосцы. И усомнившись дремотно в том, что была кому-то нужна, уложила
замороченную голову в лапах, будто бы собралась умирать.
"Гау!" - послышалось ей издалека.
"Гаугау!" - послышалось ей совсем близко.
А потом перестало слышаться, поскольку любопытный ублюдок уже
принюхивался, склонившись над нею.
Ублюдок был крепок. Его могучая костистая голова сидела на шее будто
влитая. Сморгнув прежнее свое выражение с какой-то соринкой в глазу,
маленькая рыжая женщина потерянно принюхалась в свой черед к псу.
"Гау!" - сказал ей пес.
"Гау!" - сказала она.
Тогда пес подумал немножко и сказал: "Гаугаугау..." Пес задышал,
раздаваясь грудью. А раздавшись донельзя, выдохнул. И выдох его получился
долгим. Таким же долгим, как отправление чирчикского дизеля: "Гау-гау-гау-
гау-гау-гау!"
Рыжая помлела и, привалившись к ублюдку, кротко сказала на все это:
"Гау."
Он куснул ее за ухо и огляделся. А покуда он оглядывался, куснула за
ухо она. Тогда он подыбился и подмяв ее под себя, ласково заурчал. Они были
похожи. А разное можно было по пальцам пересчитать; то, что кобель и сука;
то, что маленькая и большой; то, что рыжая и облезлый. То есть вовсе без
шерсти.
Пес подмял ее под себя, но она выскользнула и нежно показала
потупленные клыки. Пес сказал: "Гау!" И они разлеглись на перроне там, где
раньше лежала она одна. А въедливая блоха мешала этой приятности, и рыжая,
со злобой и усталостью выкусывая ее, поднялась.
"Гаууууаа!" - взвыла маленькая рыжая женщина, мучимая блохой. Ублюдок
немного подумал и, заглотав всей пастью то, где жила блоха, заворочал им с
усердием. Блоха бежала, но была раскушена ублюдком посредине пути и
выплюнута в песок с клочьями рыжей шерсти. Поглядев, ослабившись будто от
родовых потуг, на ташкентский железнодорожный вокзал, маленькая рыжая
женщина боязливо вильнула хвостом, боязливо задышала. И ожила.
Растопыривши лапы, ублюдок лежал на перроне и попирал тяжелой, облезшей
грудью земную твердь. А где-то вдали, постукивая молотками и попыхивая
папиросками, возвращались и шли навстречу чимкентскому дизелю загорелые,
морщинистые, немолодые путейцы, не припоминая покуда, что забыли прихватить
в механическом мясца на сахарной костке...
Я был живым. А живых солдат отправляли на вокзал топтаться в толчее и
заглядывать угрюмо в человеческие лица на всякий случай. Люди по вокзалу
ходили склонившись под тяжестью вьюков, отчего не получалось заглядывать в
их лица с угрюмостью. И наваливалась скукота, так как больше глядеть было не
на что. Караул от комендатуры считался потому одним из скверных. В этом
карауле, который тянулся от утра до вечера, солдату особо хотелось есть. А
поскольку на вьюках и буфетных стойках запросто, разгрызая курочку
запеченную, жрали все отбывающие, то выходило, что не пожравши оставался он
один. А это опять же скука и недобрая зависть.
Еще в этом карауле всегда думалось о дом е, потому что на вокзале
гудели поезда, отправляясь по городам нашей родины. И какой-то поезд
трогался по расписанию на Москву или Харьков - где жила мать. Лились по
щекам слезы, когда это случалось. Когда заспанные проводницы светили сквозь
ночь фонариками. И когда на бортах вагонов мелькали облупившиеся башенки
Кремля.
Скорый на Москву отбывал с вокзала в двадцать два сорок. И тогда плакал
я. А в восемнадцать, пораньше, отбывал поезд на Ростов и тогда плакал
громадный Отрошенко, с которым чаще иных доводилось мне топтаться в толчее,
будучи в карауле от комендатуры.
Привыкая, Отрошенко плакал по-вечернему и в полку. По заведенному
обычаю, рота наша конвойная уплетала за ужином порцайки. И никто не знал,
отчего плачет Отрошенко. Думали солдаты так: плачет потому, что от ужина к
ужину который месяц каша в котелке - перловая. А такому горю солдаты были
помочь не в силах. И только не мешали, как могли, ефрейтору плакать и
давиться кашей.
Я же не плакал в двадцать два сорок, потому что еще прежде старшина
кричал по казарме отбой. Спал, стало быть.
А снился мне - Ташкентский железнодорожный вокзал.
Под ногами поглядишь - земля. Топчи, покуда живешь, не растопчешь: так
коротка человечья жизнь.
Я по случаю рыл яму лопатой для солдатского нужника. Глубокая она
вышла, крутая. Но и на дне этой ямы - земля! Размял ее в горсти - та же
самая, что под ногами, только та суровей будет, утоптали.
А в земле - жизнь: шебаршат, ползают. А мы по этой земле топчемся.
Чудно, ей богу! Но жизнь в земле, по всему видать, скучная. Я не дне ямы
посидел, покурил малость, и на сердце тоскливо стало. Не допыхтел, затоптал
папироску - то, чтобы себя не мучить: успеется и в земле пожить... И еще в
яме тихо было, и дышалось свежо от сырости. На ее донышко вода вода как-то
прибывать стала. Подумалось: от жажды все живое наскоро погибает, а тут и
вода есть.
У нас на караульном дворике из земли два деревца росли. Саженцы. Ротный
сказал, что будем в марево под листьями спасаться и для сердечной потребы на
эти деревца глядеть - они на баб похожи по хрупкости и томленью. Но
деревца-то по-мужичьи звать: тополь. И я подумал: это с Полиной родственно.
Можно так и звать - Полина большая и Полина маленькая. Дерево как хочешь
назови. Они одиноко растут, а если и совьются стволами, то им и любить нечем
- ветки сами по себе, врастопырку растут. И детей им земля рожает, поднимая
стебелек из семени. Человек дерево бережет, чтобы любить потом крепко, если
одинокий, престарелый, или как мы - истосковавшиеся, живые.
Из тварей по земле ползают змеи, ящерицы, степные черепашки. Случалось,
что конвойные мучили их, но это без злобы. Разгадать хотелось: для чего они
живут на земле заодно с нами. Но как поймешь, что творится у черепашки под
панцирем, если не раскурочишь прикладом? При мне одну раскурочили - она из
костей оказалась. Не поверилось даже: должно же в ней что-то чудное быть.
Буров из второго взвода больше иных расковырял и говорит, что ни на грош не
понял, - у всех одно и то же под панцирем. Тоска.
А ящериц папиросками жгли. Может быть, и не стали бы жечь, если бы кто
по-ученому растолковал, почему они от боли жгучей, как люди, не кричат.
Конвойный овчарку пнет, она заскулит, а тут - папироской, самым угольком. А
ящерица - будто немая.
Про змей говорили: "Если не ты, то она - тебя". И давили их без счету.
Давеча сержант Самохин у арыка ополаскивался и змееныша сапогом, как увидел,
так и придавил.
А еще у нас по земле проволокой колючей заклубили и опутали ею лагерь.
Он вкривь и вкось разрастался, и все новое сразу опутывали. Потому что зеки,
как кроты, эту землю рыли и рыли. Руками, ногтями ее разгребали, будто себе
могилы роют. А потом оказывается, что роют глубже могилы. А выносят землю во
рту. Вырыл глубже могилы - и в бега.
Роту тогда боевой тревожили и вдогонку за зеком гнали - из земли
отрывать. А ее гляди сколько! И где рыть? А зеку в земле, видать, плохо
было. Скоро наружу лезет. Вываливается посреди степи из норы своей - смурной
и квелый. И пока его в лагерь ведут, молча плачет, весь от земли, как от
горя, черный.
Такая она, земля. На колени встань, рукой погладь - шершавая,
теплится... И вся тайна.
Скоро в караулке и повсюду сумерки будут. А я, запрокинув голову, на
небо глядел. И кадык выперся из горла, как пугливая черепашья головка из
костяного панциря. Почуял на щеках тепловатое веянье ветерка, как размякшие
ладони брадобрея. Мне небо шире земли на глаз кажется. Оно и нависло-то над
головой будто нечаянно, и когда долго глядишь, то с запрокинутой головой
очень свыкаешься. Будто и не запрокинул ее вовсе. И чудится, что землю
перевернули, и ты паришь в небе. Вот только ветер похолодает в сумерки, и
его острие вмиг рассекает человечье горло.
А пока я навис над небом. А заодно со мной и караульный дворик, с
Полиной маленькой и Полиной большой. И наш ротный "уголок по обороне":
намалеванные бомбы и страшный взрыв, и ржавые, вырезанные из жести солдаты в
противогазах, рядышком с гражданским населением - оно состояло из грудастой
бабы без рук и девочки, у которой солдатня гвоздями выцарапала что-то пониже
пупа, и невесть кого с открученной головой. "Уголок по обороне" был вкопан в
землю посреди караулки, и потому не упал, когда навис над небом. И заодно со
мной исправиловка парила в небе. Краем глаза я видел, что зеки тычут в небо
и гогочут. Не понимают, что мы на волоске висим, и поберечься надо удачу
нашу гоготом растрясать. Падать боязно. Кто знает, что с тобой будет, если в
небо упасть?
Тоска. И жрать хочется, как перед смертью. Будто по оплошности тебя в
мертвяки записали и пайки не выдают, а нутро живое и просится... Хоть бы
мякины ржаной на пожевку. Может, оттого и тоска, а не от неба? Я много раз
видел, как солдатики стоят, из ротных, запрокинув головушки. И что кадык
выпирает из горла черепашкой, тогда подглядел. И чего они глядят? И что
Смиров тогда увидал?
А тогда было утро. И если сейчас бежать на багровый закат, сквозь ночь,
без продыху, то, может, догонишь его? Оно покуда и глазам моим видно, на
краешке земли стоящее, куда долгим днем вели его по степи убивать,
опрокидывать навзничь - пасмурное утро того дня, в котором послали конвой на
запретку, чтобы вырыть ямы в земле под столбы для новой лагерной ограды.
Я видел эти ямы потом. Не дорытые. Назавтра ротный пошлет их дорывать,
потому что зек копался без усердия и заглядывал в темное дуло конвойному. А
конвойный - Смиров. Он топтался рядом и насвистывал про любовь, и сбивался
всякий раз, когда зек увесисто сменял из руки в руку лопату. И потом снова
под сгреб лопаты в этой утренней робкой тишине подстраивал свист про любовь.
Зек отдышался, чтобы сказать так: "Гроза будет, служивый... Глянь,
какие облака..."
Смиров запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло
ему горло. И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей.
Я увидел это потом: когда ротный, отяжелевший, будто надгробье, стоял у
разметавшегося по земле человека, и когда Каримов глядел сам на себя из
темной лужи - испуганный, с зализанными на косой пробор бурыми волосами.
Было тихо. Курили. Из ненужных рук, ног и губ Смирова уходила навсегда
кровь и как-то растерянно вытекала наружу, оглядываясь, как прирученный
зверь - в лесу. Она была совсем молодая, эта кровь. Редея, она делила часы
на минутки, потом на мгновенья... и оборвалась, будто отмерив человеческую
жизнь.
Солдаты стояли молча и все еще не верили. Ждали. И не брали на руки
погибшего, боясь оставить в нем хоть одну живую каплю.
А Смиров тем временем стал пустым и белым. И его рука, с белыми и
пустыми пальцами, лежала как-то рядом с ним, но отдельно, как чужая.
Я плакал. И плакал ефрейтор Каримов из бурой лужи, и тот Каримов,
который глядел в нее. А ротный сказал нам: "Перестаньте, суки..." Потом
Смирова несли на руках завернутым в списанную старшиной простыню. В караулке
от него стало совсем тоскливо, и его положили в летнюю каптерку на
неструганную скамью. В каптерке пахло мышиным пометом, будто ладаном.
Ефрейтор Каримов снова и снова шел туда поглядеть. Солдаты провожали его
глазами и вели тихую беседу за портянки, байковые, полагавшиеся на осень.
А я жалел, что Леху в землю зароют. Зароют с небом в глазах. А оно все
равно останется над ним висеть... И кто мне ответит - для чего жизнь
устроена так. И знать хочу - отчего зеки пальцами тычут в небо. И еще
подумал, что из земли неба не увидать. Потому что темно в ней. И глаза
застит.
Рота растянулась по степи, принимая бой. Рвалась из жил. Плюхалась в
грязь и ползла на брюхе, силком подымаясь в штыковую, обматерив весь свет.
Сержант, Вася Савельев, Янкель и я были посланы ротным командиром к сопке,
на вершине которой бушевал вражеский тот огонь. Ее рыжая изрытая маковка
виднелась вдалеке. Мы бежали, а Янкель все ныл, что не может.
Потом мы упали на землю, и Янкель ныл, что не может ползти. Осерчав,
сержант гнал Янкеля наперед себя прикладом, покуда ротный не прокричал, что
его убило. Он обмяк и закрыл послушно глаза, а до сопки оставалось рукой
подать, но все уже хотели умереть, как Янкель.
Побледнев от отчаянья, сержант и Васюха поволокли этого убитого. Потом
и я волок Янкеля, так как про Васю Савельева ротный прокричал, что он теперь
тяжелораненый. Янкель был толстым беспомощным человеком. И чем дольше мы его
волокли, он становился все тяжелее. А мы только подлезали к сопке, с вершины
которой не враги не свинцом лупили по нас и по залегшей в грязи роте.
У подножия, шатаясь от усталости, сержант закричал: "Пусть топает своим
ногами, надоело тащить!" Но ротный, который и шагал за нашими спинами,
подгоняя, страшно гаркнул в ответ, и мы опять сознались, что Янкель убит,
что Васюха ранен, и полезли молчком вперед.
На вершине сопки было освобождающе пусто. Закладывая уши, гудел ветер.
Опустела с той высоты и степь. И был ротный - с полпальца, давно отступивший
и позабывший про нас, и солдаты, рассыпавшиеся по степи, как ржаное крошево,
которое, накрапывая, клевал воробьиный чахлый дождь. Вася Савельев ожил.
Сержант остыл и подобрел. Завалившись на бушлаты, мы отдышались, успев и
закурить.
Янкель все не вставал.
Сержант окликнул его, а не утерпев, поднялся с бушлата и ткнул сапогом,
нагоняя, чтобы вставал. Возился он с Янкелем без нас, которые угрелись и
покуривали уже в сторонке. Только когда сержант приник к его груди и сам
обмер, затих, Савельев отставил нехотя папироску и позвал: "Ты это, чего
заслушался-то, на скрипалках, что ли, играют?" - "Мужики, у него в груди
глухота одна." - "Там биться должно! Ты сердце слышишь? Да не там, выше
возьми, а то в живот залез..."
Сержант оторвался от Янкеля и попятился на карачках, уворачивая от него
глаза, не дыша. "Ты это брось! - взметнулся горячечно Савельев - Ты куда!" -
"Помер, браточки, еей-б-богу..."
Но Вася Савельев как всгорячился, так свое и гнул: уж больно развалился
жиденок сладко. "Чего удумал, чтоб и в обратную на горбу нашем... А я
говорю, встать! Нечего землю лапать, слышь, пархатый - встать, встать!"
Васюха склонился над Янкелем и принялся трясти за грудки этого в глинистой
шинелке человека, которого не мог больше терпеть.
"Не может он!" - вскринул сержнат и бросился куда-то, как в пропасть.
Савельев вдруг отлип и вгляделся тихонько в человека, поперек которому в том
миг дул застуженный ветеряка. А он лежал разметавшись, тяжелый, неживой,
упершись в хмурое безмолвное небо расколотым морщинами лбом...
Рота по степи собиралась ауканьем. Земля под сапогами была тяжела. И
солдаты долго шагали к сопке, оттого, что ошметья грязи спудом наваливались
на керзу. Со всей степи сносили солдаты землю на сапогах к Янкелю, осиливая
сопку, крутой ее и смертный подъем. А потом мы тащили его в полк, уложив на
бушлат - сержант, Вася Савельев и я. Тащили как могли бережней, так как
ротный не знал и трепетал: " Не тряси, не тряси - может, живой!"
Прибыв в полк, мы снесли Янкеля в лазарет. Но роту не разоружали, и на
плацу не приказывали выстроиться, потому все ждали - может, живой! И лекарь
чего-то не постигал и ждал, и все возился в лазарете с Янкелем.
Но вышло так, как не ждали. Янкель был толстым несильным человеком. У
него сердце разорвалось.
Не сыскать заветней земли для конвойного на карагандинке, чем Долинка!
То-то и позавидовали полковые по-хорошему Саньке Стрешневу, узнав, что
отправляют его туда из полка служить за невесть какие заслуги.
Прослыл тогда Санька Стрешнев средь конвойников везунчиком. И говорили
о нем, что в Долинке заживет сыто, весело и не будет это счастье дармовое
пота ему и крови стоить.
И кто из конвойников о жизни такой, зажмурившись, не помечтал бы, ведь
в Долинке на день по кружке молока положено было, по черпаку густого
творога, и хлеб белый к пайке давали - не чета полковому-то сермяжному.
Ремней тугих солдаты в Долинке не носили, чтобы отъевшееся брюхо для своего
удовольствия обвиснуть могло. И на вышках спали, ладони под головы заложив,
чтобы сны сладкие видеть.
Счастливо конвойным в Долинке! А все потому, что зеков на эту
исправиловку за тем лишь гнали, чтобы умерли от чахотки. И вся служба
солдатская была - гробы ихние из кузова в кузов ворочать. Тяжесть мирскую из
себя с чахоткой выхаркав, помершие были легки. Одни гробы и вышибали на
солдатском лбу испарину, стерев которую, конвойник от души накуривался
папиросами, валился тягуче наземь и разлеживался с ленью, покуда не отходил
на больничных нарах другой зек.
Кормили солдат из больничной столовой, где чахоточным молоко с творогом
полагалось. Зеки ж мерли, а кто не помер - тот с жизнью прощался и молока не
пил, чтобы не тратить остаток ее на пустое. Им на небе скоро всего вдоволь
будет.
Эх, подвалило счастье Саньке Стрешневу! Лепота! И гробов не таскать -
до ефрейторов выслужился.
Хотя с гробами управляешься без той мороки, какая случается с живыми.
Тут и широту шага выбираешь по душе. И укладываешь в грузовик, как сам
пожелаешь. С живыми же иначе все. И овчарки хрипатки пообрывают, покуда
высыпешь из кузовов разомлевших от вольной езды зеков. А бывает, что и
срыгнет, который послабже, на гимнастерку или вычищенный сапог, и чуть ли не
плачет конвойник.
Потому с гробами проще. И поопрятней зеков они, и смолою пахнут, будто
в лесу гуляешь. И не грустно так, как бывает, когда прибывает на больничку
этап с чахоточными: плачут они и на землю от слабости падают, а на это жалко
глядеть. И еще жалко зеков живыми видеть, потому что они мертвыми в гробах
будут лежать. А ты же их будешь ворочать - из кузова в кузов.
Может, потому и выбился Стрешнев в ефрейторы, что грустить не любил? Он
же с мертвыми теперь не знается. Он живых под заботу берет и до ворот
лагерных, как старший средь солдат по чину, провожает.
Но мало зеков в Долинке осталось. И скучает Санька. И рота конвойная
скучает с ним заодно. Ждут солдатики этапа. С этапом прибавится живых. И
мертвых, на которых положены к пайке молоко, творог и ломоть белого хлеба.
Этапирование чахоточных в лагерь начиналось, будто половодье, весной.
За зиму чахотка измучает человека, а к весне ее хватка станет как будто
слабей. К тому же пригреет солнце - и потают холодные снега, потеплеют
ветры. Иной и порадуется. Подумает, что выдюжил, что хвороба отступила, что
вот уж и весна, что летом так и вовсе наберется силы. И только немногие,
кому довелось пережить зимние холода, знают, что приговорены к смерти. Что и
легче стало потому, что чахотка последнее здоровье сожрала. Что и отпустила
она, потому как незачем уж дохлятину рвать и душить кашлями. А догубит и
отпоет весна - без умысла, молодой и слепой своей силой. Как если бы
беспечно перевязки с израненного сорвала, а кровь бы из незаживших ран
вытекла.
Только потает снег, и разбухнет от влаги снеговой земля, как поднимется