сырой дух. А тепло-то весеннее - нестойкое, раннее. Вот и свежо вокруг, и
морочат запахи. Но если вдохнешь глубоко, то будет тебе за надежду обман.
Будет вечный сон. Ведь гибельным и последним цветом своим расцветет в груди
и чахотка. Ах, и легкость, паренье светлое, и свежесть, и покой... Кто бы
догадался, что такой смерть и приходит.
Этапы на Долинку собирались в пересылочной тюрьме, куда зеков
пересылали по больничным направлениям рабочие лагеря крагандинки. Весной,
когда прорастала озимая чахотка, зеки в пересылочной долго не задерживались.
До требуемых этапом сроков они собирались в три-четыре дня, то есть сразу.
Тюремному конвою не было охоты оборачиваться из тюрьмы в Долинку по
несколько ездок. Ведь и дорога неблизкая и хлопотная - по разбитым
распутицей степям. Бывало, человек до двадцати втискивали в кузов автозака.
А если зеки не ужимались, то травили ихнего брата овчарками - тогда в кузове
с потом и кровью освобождалось нужное место.
О прибытии этого первого весеннего этапа долинский лагерь был
предупрежден заранее. Готовилась принять чахотку санитарная зона. Готовилась
и охрана. Ожидание этапа будто взбодрило солдат. То есть, была и весна, и
всякое такое настроение. Но этап - это этап. Весны ведь не надобно ждать,
она сама приходит, от этого иногда и скучно бывает.
А ждать автозаков, ждать чахотку, ждать знакомцев из тюремного конвоя -
куда веселей. В прошлый этап Санька Стрешнев наменял у зеков много разного
добра. Расчески, нательные серебряные крестики. И еще фотка ему досталась
красивой женщины. Домашняя. Женщина в халатике на кровати лежала. Эту фотку
он из жалости взял. Сходу, за полпачки сигарет. Уж больно зек упрашивал.
Хотя она Стрешневу и не была особо нужна. Так только - поглядишь, потешишься
и переложишь из кармана в карман. Были зеки, что за водку и зубы золотые
предлагали. Но Санька чахотки от зубов боялся и даже в руках для пробы не
держал.
В этот же этап он очень хотел выменять какое-нибудь колечко. И важно
было успеть к колечку прежде других. Желающих до такой тонкой вещицы средь
солдат много. День, два - и зеков обберут подчистую. А потом ищи-свищи. Или
у своих выменивай. А на что? Фотки и даром не надо никому. Кресты ж
нательные, пускай и серебро, но кто возьмет, если зубов золотых навалом.
Один Санька зубы брать боялся, тогда как остальные брали. И уж дела им нет
до серебра. Так что надобно колечко нахрапом брать. Утром из полка точно
сообщили, что на Долинку выслали этап. Начальник сказал Стрешневу набрать
себе в помощь солдат. Стрешнев ухмыльнулся и взял четырех узбеков. Они
по-нашему ведь говорят плохо, не смогут с колечком обогнать.
И с утра их освободили от общей службы. Думали, что скоро прибудет
этап. Но до полудня Санька без толку шатался по караулке. А то выйдет в
степь и устало на дорогу глядит: не едут ли. Снег на вершинах сопок стаял. А
по склонам и ложбинам еще комкался, похожий на клочья шерсти.
Поутру солнце невысоко поднялось над землей, но вот к полудню его уж и
не было видно. Будто растворилось, замутив небо. Чем ближе была степь, тем
прозрачней. И всякую малость примечал глаз. И пучок сохлой травы,
растрепанной ветром, и то, как по разбитой хлябью дороге от ветра ж
расходится зыбь.
Исхолодавши на степном ветру, Стрешнев потом пил с узбеками горячий чай
в столовом помещении караула. Этапа и ждать перестали. Но послышалось
завывание моторов.
Стрешнев поглядел в оконце, там как-то быстро смерклось. Они
вооружились и вышли на двор. Небо заволокло. Накрапывал дождь. Узбеки не
отставали от Стрешнева ни на шаг и стояли неподвижно, когда за какой-то
надобностью останавливался и он. Из собачьего сарая, расположенного в
глубине двора, вывели овчарок. Покуда дожидались караульного начальника, они
улеглись брюхами в холодную грязь. И задрожали, поскуливая. Ефрейтора самого
зазнобило, и он закурил, пряча в кулаке сигаретку.
"Ну, чего вывалили? - ворчал, появившись, начальник, - Глядишь, шкуры
не казенные. Одно, что вымокнем зря. Давай в караулку! Вон смурота какая..."
У лагерных ворот прозябали два прапорщика из больничной охраны. И
несколько санитаров из расконвойных зечков. Солдаты перебрались со двора на
их сторону. Ворота были распахнуты, будто их никогда не запирали. Ветер
скрипуче створы качал. Дождь то был, то не был. Тошнота одна. Он как будто
до земли не долетал. И у Стрешнева сигаретка сырой стала. Он ее растоптал,
когда первый автозак уперся в надолбы у подъезда, а потом боком к нему
притерся конвой измученных, облепленных глиной машин.
Поначалу из автозаков вылезли шоферы и прапорщики. Один из них,
начальник конвоя, глядел на небо, будто отродясь не видел дождей, и
матерился. Потом обматерил вместе с проклятой Долинкой караульного
начальника. И Стрешнева за то, что ефрейтор не отдал чести. Шоферы были
узбеками и пристали к своим землякам из охраны. Стрешнев приладился к
прапорщикам и стал расспрашивать, отчего конвой так долго был в пути. Ему
отвечали, что застряли в распутице, что глохли под дождем моторы и что зеков
выгоняли вытаскивать машины из грязи. А чахотка дохлая пошла по этапу, так
что повозились ей-ей, покуда тронулись. А на одной западине пришлось час
барахтаться. Зеки и конвой вымокли насквозь. А несколько зеков ведь и с ног
повалились. Может, что и живыми не довезли.
Стрешневу не верилось, что где-то близко бушевали дожди. У них-то
такого дождя проливного не было. Тогда прапорщики смеялись и на глазах
выжимали чахлую воду из шинелок. А еще указывали взглядами на край земли,
пугая, что насилу из той пропасти выкарабкались.
Потом повалил из машин путевой конвой. Лица солдат были грязными, а
сапоги залеплены по голенища, похожие уж на валенки. Нестройным рядом они
растянулись подле автозаков, закуривая и дожидаясь передачи. Стрешнев же с
узбеками за воротами встал, куда чужим не было ходу. Овчаркам припустили
поводки, чтобы свободней им было. И ведь твари они, а встали по местам,
будто солдаты - буднично, зло, неспешно.
Когда из автозаков погнали заключенных, овчарки как по команде залаяли.
Стрешнев оглядывал прибывших, думал о том, что вот погода все испоганила. И
хотя в подсумке был для обмена табак с чаем, но что уж с ними поделаешь.
Зеки тащили машины из распутицы и до смерти уморились, так что и языка не
вяжут. Еле-еле равняют их овчарками в ряды, серых и старых. Молодых, которым
и было что менять, маловато в этапе. Стрешнев заприметил одного, потому что
он как-то живо вокруг себя оглядывался. Сразу видно, что живой, подыхать не
согласный.
Захотелось быстрее в караулку - греться и допивать чай. Этап пришел, а
чего дождался? Не пришел бы, так и меньше было бы маеты.
"Запускай! - прокричал рядом начальник. - И санитаров живей с
носилками. Тут лежачие."
Зеки загудели и ряд за рядом схлынули с этапного отстойника на широкую
каменную дорогу, какая была оторочена кручением из колючей проволоки и вела
к больничному подворью. "Ща в бане будут париться, блядюги... -
переговаривался конвой. - Скоро, что ль, ехать? Не дорога, а навоз, всюду
вязнешь. Треба зараз з товарищем прапорщиком поразмовлять, нехай накажет,
шоб швидко ихали."
Начальник путевого конвоя накрикнул на своих: "Чего, суки, бродите?
Залазь по местам..."- "Там лежачие, не вынесли еще. Носилки надо."- "Ишь ты,
лежачие, а ну тащи их за шиворот!"
Конвой же не хотел мараться. Ждали санитаров. И когда явились
расконвойники с носилками, то уж узбеков созывать стал, чтобы восвояси
побыстрей убраться. А караульный начальник, умаянный, выговаривать принялся:
"Ты на службе, ефрейтор, а не на гулянке. Так и жди моего приказа..."
Носилок было двое. И двоих зеков из кузова выволокли. Солдаты из
путевого конвоя гаркнули, чтоб и оставшегося тащили наружу.
"А куда его, он же на ногах не стоит?" - "На землю вали, глядишь, не
растает... "
И последнего вытащили за руки да за ноги, сложили на землю. Конвой
снялся с мест и пошагал в машины, прячась от ветра и холода. Стрешнев
распрощался с конвойными, кого по службе помнил. А когда санитары с
носилками потрусили в зону, то остался подле последнего чахоточного стоять.
И так ему чудно было, что чахоточный на земле лежит, тогда как другие
по ней сапогами ходят. А начальники рядом свару затеяли, будто воробьи из-за
зернышка. Прапорщик путевого конвоя требовал у начальника лагерной охраны,
чтобы он тут же расписался за прибывших - что доставили до места заключения.
Но тот заупрямился по пустяку. Пускай, говорит, последнего заберут. Я,
говорит, в службе люблю порядок.
Так они поссорились, но вместе ушагали в караулку греться. А Стрешневу
указано было дождаться санитаров и дать знать, как поволокут зека на зону.
До больнички санитарам с носилками немного было пути. Но особо не будут
гнать. А Стрешнева зло взяло, что расползлись все по теплым местам, а он
лишь тут над чахоткой стоит. Хотя и сам узбеков от себя не отпускал. Отпуск
был дан только овчаркам. А узбеки-то подле него, как истуканы, завороженные
стояли. "Кеты ма? (*Пошли? (узбек.))" - каркнет в тишине один. А другие
понурили головы, молчат, будто оглохли.
Больной же зек на земле лежал. Стрешнев на него поэтому глядел, как на
землю. Дышит. Постанывает. И вдруг открыл глаза... Так ведь открыл глаза, а
увидел - небо, глубокое да холодное, будто свежевырытая яма. Дыхание
перехватило. Задрожал. А потом покосился тихонько на Стрешнева.
"Аааа..." - протянул, будто что-то понял. А Санька молчит. Видать,
зек-то забредил. "Солдат? - спрашивает, а сам на небо мимо Стрешнева глядит.
- А земля где же?" - "Лежишь ведь на ней. Приехал. Уже дома."
Зек полыбился слабо. И не верит, будто обманывают его. "Меня заберут,
сынок?"- "Заберут. На носилках, батя, прокатишься. А чего это у тебя на шее?
Крест? Из серебра? Может, на чай сменяешься?" -"В бога веруешь..." -
проговорил зек, скривясь от удушья. "Кто его знает... - сказал Стрешнев,
приглядываясь к крестику, - Бог вроде есть, а вроде и нет. Так сменяешься?"
- "Замерзаю я..." - простонал старик, и глаза его как-то просияли. А потом
закашлялся, да жестоко так, что Санька склонился над ним из жалости. Вот же
из такой жалости, из какой не обогреть мог, а пристрелить. То есть даже и
замараться против воли кровью. Ведь лежит на сырой земле старик и видом
своим мучает.
"Прямо так и замерзаешь, разве так бывает?" - "Человека я зарезал, и
еще одного... Многих со свету сжил, - задышал старик. - Веришь?" - "А вот
крест бережешь," - сказал Стрешнев. И без всякой усмешки сказал, а так,
будто было старика за это жалко. И хотел ефрейтор подняться, а зек рукой
цепляться стал, пальцами скрюченными.
"Холодно!" - "В больничке будет тепло." - "Знаю. Отнеси туда..." - "Не,
уж полежи чуток. Это тебя санитары, их работа." - "А не бросят? Ты побудь со
мной, тебе вот и крестик надо." - "Что, надумал, батя? Серебреца-то у тебя в
кресте не больно, много не жди, не дам," - едва обрадовался Стрешнев.
"Помнить будешь... Кха-кха... Что я отдал. Меня помнить." - "Ну ты... А
может, и задаром отдашь?" - "Кхакха... Забудешь ведь..."- "Ну, и валяйся..."
- сказал Стрешнев и легонько оттолкнул старика.
"Отдам, отдам... Кха-кха-кха... Пригнись, дай руку." Зек выпятил губы,
будто что-то еще хотел сказать, но не хватало сил. Цепляется за Стрешнева,
дрожит. И то ли от озноба, то ли подняться силится и тянет Саньку за собой.
"Ближе, ближе... - хрипит. - Дай руку!" Надоело Стрешневу подле зека
приседать. И ветер по земле поддувает. Тут и громовые раскаты раздаются
вдали, а потом проносятся над головой, от страха голову пригибаешь, будто
ей-ей расшибет. Узбеки грома испугались. И боязливо так на ефрейтора глядят,
зовут в караулку. Ветер со степей поднялся и, как зверюга голодный, шинелку
треплет, урча.
А зек все же приподнялся. За руку Санькину схватился. И глядит глаза в
глаза. Стрешнев сбросить хотел - от старика воротило, будто б обернулся тот
ящером, но как задышит он, задышит... Грудь вот клокотала, выдавливала
что-то щемящее смертное из себя.
Думал Стрешнев, что слово важное сказать хочет, чуть не тайну ему
одному открыть. А ладошку вдруг будто обожгло. Глядь Санька в ладошку-то
свою, а там кровавый харчок. И у зека-то рот окровавился. Как выхаркнул
чахотку, так и обмяк. И наземь затылком грохнулся. Корча пошла. А у
Стрешнева харчок кровавый в ладошке. И он так его боится, что в кулаке сжал.
Оттянул чужую страшную руку от себя, будто бы и лишился он этой руки.
Побледнел и заплакал: "Мамочка, мамочка..."А сам не знает, куда деться. Душа
врасплох, и ветер душит, то есть дует в разинутый от плача и нытья рот.
Тут санитары показались. И Стрешнев кулак от них в шинелку спрятал.
Привиделось ему, что будто и разглядывают кулак. Хотели они зека класть на
носилки, а ведь у того губищи в алых пузырях. Спохватились. Стали тормошить
да спасать, а зек-то на поверку мертв "Вроде помер..." - говорит один
другому. "Так ты еще пощупай." - "Не, чего и щупать - точно помер. Солдат,
зови начальника, отошла его душа. Скажи - трупешник у нас!"
А Стрешнев и рад: закивал головой примерно, будто он прислугой у
санитаров и только их распоряжения ждал.
- Товарищ начальник! - орет, не добегая до караула. И на глаза боится
попасться. За чужие спины - шасть. Хорошо, что конвойники из автозаков на
мертвого глядеть повылазили, то есть и было за кем спрятаться.
Дождь снова зудел, накрапывал - меленько, меленько. А начальники
караула да конвоя остервенели, от них же расторопка и на солдат нашла.
Солдаты, санитары, врачи из больнички под дождем столпились подле мертвого
зека, и кто ни попадя, с кем ни попадя ругаются, чей это теперь груз.
Конвойные орут, что они в Долинку живым доставили, а такого некуда им везти.
Лагерные на дыбы - за воротами его труп, пусть отвечают, кто уморил по
дороге. Сошлись было, что возможно смерть его оформить завтрашним днем,
чтобы не портить никому картинку. Но тут новый спор, кто ж кому за это
задолжал.
А тут дождь хлынул. Да так, что будто не дождь это, а снежная вьюга.
Капли то кружат, то сыплют, то застят белым-бело глаза, не иначе зима
вернулась.
А мертвый лежал - лицо чистое, грозой с неба омытое. И водица дождевая
кропила в отверстый рот, будто он никак не мог напиться, а если и умер, то
от жажды. И вот вокруг мертвого и заводило свой дикий хоровод ненастье, а он
лежал спокойный и недвижимый. Будто вихрящийся дождь и прорывы ветра сквозь
дождевой ток и бои грома были его душой. И душа эта металась исступленно над
неподвижным телом и билась об него. Степь лежала вдали будто освежеванная.
Черные кости саксаула торчали из земли. Мутные, буроватые от суглинка потоки
стекали в ложбины. А сама земля выворотилась этакой нутряной кишкой -
рыхлая, нежная и парная.
Покуда начальники уговаривались о двух бутылках, Стрешнев терзался
своими мыслями, сжимая в кулаке харчок, которого, верно, уж и след мокротный
простыл от его-то жара. Думал, что надобно его уничтожить, смыть. Что
чахотка - верная смертная смерть. Что вот он эту смерть в кулаке зажал, а
разжать страшится. Начальники сговорились на трех бутылках. Тут же все и
разбрелись, а Стрешнев остался стоять потерянный, сторожил свою смерть.
Санитары уже уносили зека на зону. Рука одна свесилась с носилок, и махала
ему, прощаясь, как живая. Санитары не подобрали ее. А у самых ворот вдруг
встряхнули носилки, уравняли труп, чтобы легче было нести, и рука сама собой
взмахнула да залетела старику на грудь.
Начальник закричал на Стрешнева, и он поплелся вслед за всеми в
караулку. Там начальник приказал раздеться и выжать белье. Стрешнев в
умывальню зашел. Разжал окостеневший кулак, а в ладошке ничего не оказалось.
Он ее к лампочке поднес, чтобы разглядеть, значит. А на ладошке алый следок
- чуть видно. Тогда же он руки стал мылом тереть. А потом об стену, об
кирпичную - до крови. И уж ждал своей смерти. Но не знал, как начальнику
доложиться. Так как он собирался умирать, то белья не выжал и остался в
сыром, будто заживо лег в могилу. Потом он чифирил в столовом помещении, а
солдаты расспрашивали про этап - знали, что ефрейтор охотился за колечком.
Стрешнев цедил горячий горький чифир и молчал, потому как солдаты отчего-то
стали ему чужими.
Потом в лагере сменились караулы. Санька возвратился в казарму, и слег
в койку, его мучил жар.
А наутро его с бредом и жаром в санчасть отправили. И еще одного узбека
из тех, что встречали с ефрейтором этап. И другие прихворали, видать,
застудились. Но вот Стрешнев в бреду плевался, когда его на носилках в
санитарную машину несли, и кричал, что все они сдохнут. И даже не плевался,
от жара во рту была одна сухота, а губами из себя пустоту выталкивал,
бубнил. А солдаты по отбытии Стрешнева в госпиталь говорили, что ефрейтору
всегда везло. Что вот и теперь будет нежиться на чистом белье и сытой
больничной пайке. Что возвратится в роту, вылечившись от простуды, когда уже
будет тепло. Может, и летом. И что наверняка выменял Стрешнев желанное
колечко, только никому не сказал и не показал, чтобы не обчистили.


    Задушевная песня



Глотов был робким человеком. А в Бога не верил. Службе государственной
душу вверял и делался покорным, тихоньким, будто за одно это обещали
похоронить с оркестром.
И вот жена Глотова умерла при родах, потому что сердце от боли
разорвалось. Ребенка вызволили сечением из мертвой. А он от смерти материной
с рождения помрачился, то есть на всю жизнь душевнобольным стал. Дылдой
вырос, головой ударялся о дверные косяки, а все ходил под себя, мычал, ревел
и конючил, будто из пеленок.
Глотов старшиной в роте служил. И солдаты над его обидной судьбой
иногда задумывались. Думал и я, что хорошо бы уродцу с мамашей умереть. Или
по прошествию времени. А еще лучше, если бы мать жива осталась, а помер
уродец. Или, по крайности, чтобы и младенец, и мать, и Глотов в одночасье
померли, потому что старшине все одно не жизнь, а убогого не жалко вроде.
Но прапорщик душевнобольного в дом особый не отдал, хотя сынок не
человек рос, а так. Нарекли Дмитрием. Смешно же. Ему это имечко враз под
убогую личину перекроили, и в глаза Демой прозываться стал. Или вот -
обучили кое-каким обычаям людским, а еще смешнее - будто звереныш
натасканный на задние лапы поднялся.
И когда подрос Дема, водил его Глотов за собой в казарму для пригляда.
Иначе зашибиться ненароком мог. Смерти не боялся. Запирал сына в каптерке,
какая переполнилась казенным имуществом и обступала душевнобольного, будто
утроба. Только и оставалось места, что на табуретке сидеть. И так диковинно
пахло вокруг исподним бельем, портянками, мылом, что он утихомиривался и
канючить переставал. Или насобирает целую горсть пуговиц, золотых, ярких, и
давай из руки в руку пересыпать. А иногда и улыбается.
Солдаты не брезговали уродцем. Свыклись. По малому ходу казарменной
жизни и бодрил он, и потешал. Вот ведь выучили Дему пить водку, ругаться
матом. И другим непристойностям от скуки выучили. И не раз подговаривали
задрать юбку писарше Хватковой или ущипнуть ее за большую грудь, потому что
это смешно. Старшина же не роптал. Он радовался, что сынок хотя бы и
матюгаться умеет, человек-то все одно пропащий.
Каждый месяц в роту приезжал военторг. В грузовой машине было много
разного товара. На плацу собирался служивый народ и торговал у заезжих: кто
курево, кто платья с рубахами, кто печенье и сладкие конфеты.
И только Глотов ничего не покупал. Жена погибла, мертвую в платье не
оденешь, для себя жалко, а сын - душевнобольной. Ему конфетку дай, обертку
съест, а остальное в задницу засунет или потеряет.
И старшину жалели, что приезжает однажды военторг, а он так ничего и не
покупает. А Глотов и сам себя за это жалел. Ведь когда все на плац к
грузовику вываливали, он у сынка в каптерке прятался. То есть горевал. А
как-то, видать, не утерпел. Топтался, как потерянный, у фургона, а потом
вдруг озлобился и полез напролом к прилавку.
"Пропустите, ребята! - кричит. - Я тоже хочу отовариться!" Но как
пробрался к товару, так оторопь взяла. Не знает, что сыну купить. И купил от
расстройства не печенья, а самую бесполезную вещь, какая была. Гармошку!
Одно, что дорогой была - лаком облитая, с узорами да кнопарями будто из
перламутра.
Подвыпившая торговка поначалу выругалась, когда спросил Глотов
гармошку. Думала, что издевается. Ведь и сама ее ради одного вида
выставляла. А потом всполошилась. Закружила перед прапорщиком, чтобы не
передумал. Гармошку тряпицей обтерла и так еще угодливо подала. "А то
сыграй! Уж, Рассея, спляшу в последний раз..." - кричала она покрывая
солдатский гул. И грудями обвисшими трясла и притопывала.
Старшина же обнял гармошку. И побежал в казарму, раскачиваясь, будто с
торговкой этой и выпил, и сплясал. И ведь прибежал радостный. И от
счастья-то какого-то задыхается. А потом отдал сыну и гордо так глядит по
сторонам стола. А собрались писарши, солдаты, прапорщики. Из любопытства,
чтобы поглядеть.
"Вот! - говорит старшина громко. - Справил сынку подарок. А то, думаю,
пускай побалуется. У нас, что ж, такие ж деньги есть." - "А ведь и дорогая
вещь?" - с почтением спрашивали Глотова писарши. "А как же, как же... Сорок
рублей! Глядишь, Димка играть выучится. Может, за деньги будет выступать! "
- "Так точно, - захлопотали скоренькие писарши, - и понятий особых не надо,
а только пальцами туда-сюда перебирать. А с таким-то дорогим инструментом за
выступления большие деньги будут давать." - "Что и говорить! - покрикивал
Глотов. - Тут же лака одного сколько, а узор? C такой вещью парады давать, а
не выступать. Тут за узор и то хлопать станут! Знала бы голубушка наша, Нина
Ивановна, эх не дожила сердешная, глянуть на эту красоту. Может и я-то не
доживу!"
Все будто спохватились. И будто обмякли через мгновенье. Как если бы
гром среди ясного неба раздался. Рты пооткрывали и глядят друг на дружку.
Вот тебе и Глотов, надо ж куда метит, чуть не в парады! Надо же, как
покупочка обернулась. Прямо страх какой-то по косточкам перебирал. Будто
Глотов уж и не Глотов, а генерал, а они звезд генеральских сразу не
распознали и едва отвечали, а надо было бы смирненько вытянуться и честь
дрожащей рукой отдать. А они ведь к нему, как к пропащему. То есть и жалели
иногда. А про сынка чего и говорить.
Глотов же и впрямь на генерала походить стал настоящего. Слова, будто
кости, бросает, будто их подбирать должны. Отдувается. Прохаживается подле
душевнобольного сына - и то ворот смявшийся поправит, то складочку на рубахе
разгладит, а и к себе прижмет.
Дема же притих и отца разглядывает, будто не узнает. Потом гармошку
руками потрогал. И забыл про все вокруг. Меха растянул и в лице переменился.
Что-то родное почуял в реве гармошки. Солдаты от уморы рассмеялись. А потом
и писарши прыснули в ладошки.
Больной тоже заулыбался. Подумал, видать, что всем от его игры стало
веселей. И налег на гармонь. Голову от счастья запрокинул. Дышит глубоко,
жадно, будто глотает что-то или пьет. А она ведь в его руках воем заходится.
Да истошным таким. Будто режут кого-то. То есть убивают. А Дема дрожит,
извивается легонько и - подвывает. Но не голосом, а глубоко, глухо, будто
нутром.
Тут замершего прапорщика стали со всех сторон растрясать, чтобы он
глотку заткнул сыну. Крик от писарш поднялся. А Глотов сжался весь, руками
укрывается. И пятится, пятится. И на одного сына вытаращенными глазами
глядит. А из глаз тихонько слезы катятся. Писарши отступили из жалости от
прапорщика. И в этот день каждый себе спасения сам от воя душевнобольного
искал. Кто во дворе, кто наглухо закрывал двери, кто уши затыкал. А Дему так
и оставили в казарме, на табуретке. К вечеру Глотов выплакался и домой его
забрал.
Но с тех пор уродец гармошку из рук не выпускал. Утром приведет
старшина сыночка в казарму. И в каптерке запрет. И мучает он из каптерки
бестолковой игрой - мычанием, истошным воем и гудом заунывным гармошки,
покуда не бросит кто-нибудь в дверь сапог или же кулаком загрохочет. Но и
тогда - переждет чей-то гнев и начнет мытарить душу по новой. То есть и тихо
поначалу, а потом все громче и громче.
А матом ругаться перестал. И водки не выпьет, если для смеха поднесут.
Порой глянешь, как он гармонь терзает, как голову запрокидывает в истоме и
подвывает, то думаешь - пришибить бы... Зачем живет? Зачем, если живет,
воет?! Неужто каждый день будет выть? И тягостней всего, что и пришибить его
не за что... Нету на нем вины. Он ведь даже добрым кажется, потому что такой
ничтожный. Когда глазенки выпучит, заморгает меленько, задрожит глядя на
тебя, как падшее животное, так самому же и хочется сдохнуть. Потому что
пришибить за тоску хочется, но знаешь, видишь - невиноватый же он.
Пробовали гармонь отымать. А он в каптерке погром устроил. А как
выпустили, то валялся в ногах. Хотели испортить - об землю били, меха
протыкали. Но звук-то остался, хотя и покалеченный стал.
За гармонь старшине чаще выговаривать по службе стали. Пошли слухи.
Кто-то и начальству полковому донес. Прибыли проверяющие из полка. И
раскричались, что Дема воет в казенном помещении, что харч казенный жрет,
что на табуретке сидит казенной, что не положено душевнобольных при казарме
держать.
В другое время и уладили бы выговор. Но гармошку Демы и свои едва
терпели. И писарша Хваткова, никогда не обижавшаяся, что Дема за грудь
щиплет, вдруг исхлестала его на людях по щекам, обзывая сучонком. А повсюду