Шура Белов отслужил в охране Каргалинского лагеря все два года и
списывался, никому ненужный, покидая безвозвратно это степное диковатое
местечко, которое и ему ничем не оставалось дорого. Что с ним будет в другой
жизни, спохватываясь, он не знал, будто и возвращался в никуда. Кроить и
шить пробовал он, готовя парадный мундир к отъезду, но обнаружил со злостью,
что руки дрожат, совсем как у алкаша, и отказываются слушаться, так что даже
нитка с трудом вдевалась в иголку.
У меня с ним был общий плацкартный билет от Караганды до Москвы. Мы с
ним были земляками, других московского разлива и не было в роте. Пластаясь
вторые сутки на верхней полке плацкарты, где-то посреди русской той равнины
изнемогнув и изнежившись душой, и поведал он боязливо, что вот уж месяц как
снится ему один и тот же сон.
Еще когда Белов доходил и его заставали спящим на вышке, что было
проступком серьезней некуда, ротный капитан Оразгалиев и со злости, и чтобы
взбодрить, наказывал его так, что посылал драить парашу. Параша в помещении
караула была чугунная и скоблил ее Белов кирпичом, будто наждаком, имея
приказ начистить до блеска. Так вот снилось ему, что парашу и скоблит. И к
нему заглядывает нездешний, добрый какой-то Оразгалиев, и говорит, что все
уж блестит, уговаривая кончать работу... "И чего, все же хорошо кончилось",
- тогда и не выдержал я, обрывая заунывный рассказ Белова. Тот затих и лежал
какую-то минутку безмолвно, недвижно, будто спрятавшись у себя на верхотуре,
но досказал в стык усыпляющему колесному перестуку: " А я все скребу и
скребу... Скребу и скребу..."
Газеты в степную роту завозили, как картошку, - на месяц, чтобы не
тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из
расстроенной полковой читальни, и, может, потому ознакомление с ними
оставляло в душах солдат мутноватый осадок, как если бы опрокинули по чарке
свекольной сивухи и сказали: едрит твою мать.
О том, что происходило в прошлом, ребятушки долго не знали. И бывало,
что постаревшие газеты выдавливали слезу, если печаталось о чем-то большом и
важном, свершившемся само собой, без солдатского ведома, а где четкая
политическая оценка событиям отсутствовала, случался мордобой. Ничего не
ждал от жизни один политрук Хабаров. Он при ознакомлении если и подсаживался
в круг, то украдкой вливал свою личную застарелую тоску в общественную, как
считалось, по международному положению, которое год за годом ухудшалось у
всех на глазах. Политрук даже не заглядывал в газеты. Эти запоздалые новости
ему месяцем- двумя раньше сообщали по телефону дружки из полка. Сообщали,
можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую брехливую их
речь не вслушивался, тосковал. Все заслужившемуся политруку было известно
заранее, будто провидцу. "Как жили, так и будем жить", - говорил он устало
по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что поскупились картошки
послать. "Ну, этого запаса нам чтоб не сдохнуть хватит, а на что будем до
весны жить?"
По прошествии времени солдаты убеждались в правоте его слов: в роте все
оставалось как есть, даже простыней не меняли, а скоро пропадал и запас
картошки. Дело с продовольствием обстояло на степном дальнике так, то есть
вот как... Летом жрали увешанную под обрез пайку, чтобы скопить хоть чего-то
на зиму, а также осенью откладывали про запас. Нагрянет же январь, тех
запасов хватит только воробья прокормить, так что и неизвестно, ради чего
приходилось голодать. За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто
совестью отмеренная, никто не знал. События, преображавшие все в мире, до
степных мест не дохаживали, плутались. Потому сама дорога от затерянного
поселенья до Караганды, полковой столицы, казалась служивым длиннее жизни. И
хотя каждый месяц наезжал по ней в поселок грузовик из полка, солдаты
обступали живого, разомлевшего от тряски водилу будто пришельца.
Хабаров на него не глядел. Разговор у них всегда выходил коротким. Не
много дел было в этой лагерной глуши у водителя - как разгрузится, так и
видали его, залетного! А картошку все же гнилую привозил. Бывало, что
политрук приказывал отогнать грузовик поглубже в степь, где гнилье
вываливали из мешков - на пайку недельную наскребут, а остальное бросают.
"Так всех снабжают... - вздыхал Хабаров. - Огородец бы свой завести, тогда
существенно полегчает". И с каждым подвозом политрук припасал здоровые
клубни. И скопил их премного для посадки, хотя земледелец из него был
неважный. Он растить не умел картошку и робел перед землей, но вот отдал сам
себе приказ: "Я - политрук, а это самая боеспособная единица. Я умею
стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось
на земле жить, я уже пятьдесят лет потратил."
Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в
поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как
из живых на поверку только люди да вши оставались. На солдатах и зеках вши
ходили друг к дружке в гости, братались, а те горемыки, страдая от чесотки с
зудом, нещадно давили на себе празднующих гадов и материли сообща судьбу. На
одном таком рассвете Хабаров поднял в казарме боевую тревогу, по пьяному
своему вдохновенью. Приказал вооружаться саперными лопатами и бежать на
слякотный клочок земли, который был охвачен бескрайней степью, будто
смятеньем.
Задыхаясь, солдаты шептали: "Куда нас гонят?" А политрук принялся
размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой
солдатня нападала на распростертую землю, потом окапывалась, как это
приказывал Хабаров. "Что роем?" - шептались в холодной грязи. Пьяный
политрук бегал вдоль копошащихся цепей, потрясая над головами пистолетом,
если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: "Налегай на лопаты,
сынки, скорей перекур будет!" Перекопанной земли становилось все больше. Он
обмерял ее долговязыми шагами, точно ходулями, а когда выбился из сил,
приказал всем выстроиться на краю свежевырытого поля. Перед замершим строем
выволокли мешки скопленной в глубокой тайне картошки. Хабаров приказал
проходить гуськом, чтобы каждый, поравнявшись с мешками, протягивал
перевернутую, вроде котелка, армейскую каску. В каску политрук накладывал
картофельных клубней, приказывая зарывать их в землю. "Перепился, сука...
Братва, гляди, наши кровные пайки зарывает". Хабаров душил эти злые шепотки
своим раскаленным от отчаянья криком: "Молчать! Мы не пайки - мы будущее
наше в землю посадили. Через полгода пюре ведрами будем жрать - из одной
картошины килограмм, а то и больше получится. Она вырастет сама в этом поле,
на нее даже не надо затрат труда".
И выросла... Хабаров с зацветшей картошки ходил рвать цветы. Он
расставлял их в кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из
земли, а их брали втихую на зубок - и плевались, обсуждая между собой: "А
запах есть?" "Нету, как вода. Пожуешь - кислятина."
С исходом солнечных праздников и летнего цветения землю не оставляли
дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую
погоду боялись летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами.
Хабаров безнадежно запутался. Он накарябал карту картофельного поля, таскал
за собой в планшетке и раздумывал, как добыть урожай. Может, мысли являлись
ничтожные, от бессилья политрук и самодеятельную эту карту в клочья
разорвал. Случилось это в ротной канцелярии ночной порой. Электричество
светило скупо, точно его разбавляли водой. Темно было. Прохаживались по полу
без страха перед Хабаровым мыши и рылись в казенных сводках, взбираясь на
заваленный инструкциями да приказами стол. Политрук в Бога никогда не верил,
но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не
молился, не бил поклонов, а выпрямившись как честный служака на смотру,
доложил для начала про службу, а там и про всю страну, которая испытает
нужду в картошке. И попросил, помолчав и переведя дыхание: "Товарищ бог,
если вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей
роте побольше картошки. А я за это в вас верить стану". Встав с колен, он
подошел к столу. Прогнал мышей и налил себе водки в два стакана, чтоб было
не так одиноко. Опрокинул свой. И, не притронувшись к другому, занюхал духом
писарским, попавшейся под руку отчетностью. А приметив в оконце колыхание
зари, пошагал в казарму будить солдат.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: "Вставай, сынок, уж
помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет". Служивые через силу
подымались с коек, а старшины незаметно для Хабарова распоряжалась
разбуженными людьми: "Чтобы батю никто не тревожил, пускай себе чудит!"
Подступив к полю, рота обжидалась, чтобы рассеялся туман. Политрук оглядывал
с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые рожи солдат.
"А ну, сынки, навались..." - взмахнул он рукой, посылая их в чужую
предрассветную тишину, в которой они расходились по сумеречным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон
окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая
сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так
и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук отрывать ее и засыпать в
мешки. Становилось ново и страшно. Перепуганный политрук бродил по взрытому
полю, ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с
картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды, с расторопным усердием, как
от крови. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке
сковород варить в котлах, заправляя воду растопленным жиром. И потом она
дымилась на дощатых столах, и ее проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Начиная с того дня, политрук ждал прибытия полкового грузовика. "Все
сроки прошли, почему он не едет?" - говорил он, с беспокойством вглядываясь
в степи, и посылал солдата позорче на дорогу, чтоб сторожил. Тот возвращался
под вечер и рассуждал, заявляясь к политруку в канцелярию на отчет: "Ничего
не видать, про нас в полку забыли, хрен ли им помнить о нас, они там
зажрались." "Может, что-то стряслось, а мы не знаем", - продолжал надеяться
Хабаров да так испереживался, что позвонил против всякой субординации в
полк: "Вы за что живыми хороните? Где грузовик?" Ему было сказали,
отмахнувшись: "Твои бы заботы, Хабаров. Глядишь, не помрете, если на
денек-другой отложим подвоз". Он же вскричал: "А вы хоть знаете, как мы
живем? А как жили, в полной темноте, знаете?"
В полку издалека плюнули в трубку и прекратили тратить на зарвавшегося
служаку казенную связь. С грузовиком даже не поторопились, он прибыл в роту,
точно его сплавляли по воде. "Чего припозднился-то, сынок?" - справился тихо
Хабаров у вылезшего наружу водителя. "Приказа не было, вот чего", - ответил
запросто паренек. "Все в целости довез?" - "Как по накладной..." Водила
ждал, что бросятся выгружать, а гнильем-то ударяло еще из кузова. "Ну, тогда
слушай меня, сынок... Поворачивай в полк. Возьмешь нашей мешок, для примера.
Cкажешь, Хабарову отбросов не нужно. Пускай узнают в полку!" "Чего
случилось, товарищ начальник? - удивился водила. - Мне назад нельзя, чего я
доложу?" "Хватит, поворачивай... - отрубил Хабаров. - Такое мое последнее
слово, что я роту в свинарню превратить не дам". Мешок ротной картошки
затолкали в кузов. У водилы разрешенья не спрашивали, а все делали, как
политрук приказал. И обойденный паренек не удержался, чтоб сказать: "У меня
на этот груз накладной нету, вот и вывалю все на дорогу". Эти слова его
крепко запомнились служивым. И перед отбытием грузовика бедового парня этого
отвели за казарму, где бросили в круг и до того забили, что и слезы его
смешались с кровью. Узнав об этом, политрук у всех на глазах заплакал: "Что
же вы, сынки, делаете, зачем, у человека же ничего, кроме жизни, нет..."
Вечером из полка через возмущенные степи звонили. Срочно растолковывали
Хабарову осложнившееся международное положение и убеждали, что не ко времени
затеял крутой правеж. А он глядел в степи, будто сквозь холодные дали
заприметил звонивших, и говорил, что устал. Что завел огородец. Что будет
жить сам по себе. Что хочет мира и покоя на всей земле.
И бывало потом не однажды - Хабаров поднимал служивых людей в ружье,
мучимый причудливой жаждой, хоть под палящим солнцем, снегом или проливным
дождем. А иногда, какой- нибудь глухой ночью, почувствовав себя до боли
чужим в борющемся вечно и то погибающем, то возрождающемся мире, он приходил
к полю, рыдающий и пьяный. Залазил железными своими пятернями в уматеренную
ротой землю и рылся в ней, будто в лично одинокой душе... Возить же картошку
из полка с той поры перестали. И ради одних пожелтевших газет грузовик в
глухое поселенье не заворачивал, чтобы вовсе не расходовать горючее.
А было так: всучили мне повестку, военкоматовскую. Самая охота пожить,
а ты шагай на службу. Но зацепок, чтоб отсрочиться, не было, да и как-то
сразу случилось - вот повестка, на завтрашний день полный расчет, а чтобы
передохнуть, не дали даже недели.
Я по расчету сто пятьдесят рублей получил - и не то, что тратить,
глядеть на них на них было скучно. Разбитные люди советовали пропить, а меня
и от спиртного тошнит. Или смеялись: тебе бы, мол, девку напоследок
махануть, и адреса готовые называли. Но разыскивать и опять же поить, чтобы
лапать себя позволяли, тоже тошно было. Нет, как пригвожденный, срока своего
ждал. Про деньги решил, что отдам матери. И еще одолжил из них сотню Петру
Кривоносову.
Он от мачехи натерпелся, а когда она ко всему и разродилась, то подался
по тесноте из дому. Родной отец напоследок позаботился и пристроил мебелью
торговать, учеником продавца. Бывает, что кутят так же в мясные отделы
подбрасывают, если хотят избавиться. Петр, тот стал крутиться. Но злости ему
не хватало, и потому в своих сделках он чаще оставался в дураках - там на
слово поверит, или пожалеет человека, не обберет внаглую. И, когда прогорал,
задалживал своим же барышникам. Я денег Петру не давал, взашей его
выпроваживал. Ему бы обидеться, а он так и шастал ко мне что ни месяц,
попрошайничал. Я не люблю людей, которые унижаются. Зарекся, что сам чужого
не попрошу, а поэтому и не совестно было переступать, если кто под ногами
ползал. Но когда Петр заявился, впустил его в дом, чайку покрепче налил.
Сказать всю правду, из скуки и впустил. И денег потому ему дал, что вроде и
они скучными были. Только уговор был, что к проводам вернет. Я так и сказал,
что деньги хочу оставить матери. Он же за каждую бумажку принялся честное
слово давать, и тогда я сотни этой пожалел; скучнее сделалось, что отдал,
сглупил, а отобрать уж поздно.
Все дни на душе было, как нагадили. Я даже разыскивал Петра, чтобы
деньги обратно потребовать, будто срочно понадобились. А его если видали, то
пьяного. Я уже решил, что и проводы мои сторонкой обойдет, не покажется. И
как обрадовался, когда Петр пришел! За себя стыдно стало. Усадил его за стол
и весь вечер нянькался, точно с родным, а когда спросил украдкой про должок,
то Петр и забормотал, уже пьяненький, что прости, мол, по дороге потерял.
Обворовал, да еще моими водкой с хлебом ужрался, халява... На проводы
родня собралась, друзья, и скандалить перед ними не хотелось. Петр упился,
его снесли в пустую комнату отсыпаться. Я и сам его видеть не мог, но того
не хотел, чтобы по-его все закончилось. Растолкал посреди ночи и в ухо
шепчу: ты как посмел, ты же знал, что матери хочу оставить! А он мычит,
руками закрывается, а когда я хлестнул по щеке, то раскрыл глаза и глупо
заулыбался. Я уж бросить его хотел и вдруг часики увидал на руке. Самые
простые, с гагаринским еще ремешком, поношенные. Я созвал людей и при всех
отцепил у него часики с руки, чтобы потом не говорили, будто Петра
обворовали на моих проводах. Говорю, они двадцати пяти рублей не стоят, а он
мне сотню задолжал. Возьму хоть эту дребедень. Я на службе пропасть могу, а
потому не хочу, чтобы кому-то даром мои деньги достались. И люди одобрили,
сказав, что моя правда. Петр же и до утра не протрезвился, провожали без
него.
Хотел отдать часики матери, чтобы сохранила. А она и в руки не взяла,
стыдила: плохо, сынок, пьяного обобрал. Мне еще скучней стало, а на мать
разозлился. И когда упрашивала вернуть их Петру, то из упрямства нацепил на
свою руку и в грузовик военный побыстрей забрался. Так и распрощались.
На распредпункте я достался усатому майору, как и все пацанье.
Вербовщика спрашивали наперебой, куда служить отправят. А тот важности на
себя напустил - и отмалчивается. Тогда умник высказался из пацанья: гляди,
говорит, какой майор загорелый! Нас тогда еще во внутреннем дворе содержали,
так этот паренек и сиганул через забор, за ним многие потикать успели. Это
дурак не поймет, что проще по домам тройку дней отсидеться, а потом явиться
с повинной: товарищ военный комиссар, я был пьян. Ну, сошлют в стройбат, так
лучше киркой махать, чем жизни лишиться. Майор-то спохватился, уговаривал,
что дальше Ташкента не повезет, а кто словам поверит? Оставшихся заперли под
ключ, на третьем этаже здания. Кто скулит, кто двери выламывает, один из
окна спрыгнул и ногу сломал, веселье! А я валяюсь на нарах чурбаком. И хотя
понимаю, что лучше бы бежать, но желания хлесткого нету. Дали бы выспаться.
И прилетели в Ташкент, но какая там война? Говорят, в прошлом году
случалось конвоировать штрафников из сороковой армии. А нынче вся служба -
охранять зеков по местным лагерям. Ох, думаю, повезло, призвали под самое
перемирие. Глядишь, выживу.
В полк прибыли глубокой ночью, я только сонную рожу дежурного офицера и
запомнил. Впотьмах загнали в полковой клуб, в гнилой дощатый барак, и
приказали на полах располагаться.
Я уж задремал, как почувствовал, что по карманам моим и мешку, который
под голову положил, чьи-то руки пробираются. Схватил, а меня кулаком по
мордасам. Тут свет запалили. По клубу между спящими человек двадцать, будто
тараканье расползлись. Мешки вытряхивают, роются в барахле. При нас сержанта
оставили, он тогда у дверей барака покуривая стоял. Заступаться не бросился,
а усмехался в сторонке - лучше отдайте все, чего захотят, это чеченцы. Я
этих чеченцев отродясь не видывал. Трое навалились на меня, с ними-то и
подрался, когда мешок чуть было не выпотрошили. Они вроде цветастую рубаху
хотели с меня содрать, но когда часики увидали, стали руку выкручивать. И
мне еще повезло, что ремешок жалели порвать, и потому долго возились,
отцепляли его, а я трудней им делал и норовил вырваться.
Спугнул чеченов дежурный офицер, они разбежались. А я спрятал часики
понадежней.
Утром нас сопровождали по полку человек десять прапорщиков. В столовке
они отгораживали наш стол от солдатни - сотня, а то и больше, жрали, давясь
сырым хлебом. Ко мне исхитрились подослать узбека, шестерку. Он разносил
чайники, а с одним подскочил к нашему столу, прапорщики его пропускали.
Пригнулся - и вдруг шепнул мне, чтобы отдал часики.
Его опять подослали, когда нас разбродом погнали на плац. А только я
послал его. Потом выдали полотенце, повели в баню. В парной-то меня словили.
И были это не чеченцы, а из хозвзводовской шайки, которые таскали в баню для
новобранцев амуницию. Говорят, где часы, куда подевал? А я говорю, нету, уж
отобрали. Поставили меня под кран, хотели горяченькой окатить, а вода
кончилась, из котельной подавать перестали.
И темнил я с того дня в полку, что часики у меня отобрали; что точно не
помню, кто и когда это сделал. Полковые не поверили и грозились повесить,
если не сознаюсь. Чечены ножиками пугали. Мне бы сдаться, поберечься, а не
могу. Разве я не равный со всеми, и почему отдавать должен, что своим горбом
нажил?
И еще присяги не принимал, как назначили в кухонный наряд. Котлы к
обеду таскал, а наливал мне поваренок, из русских. Я поверил, что
повстречался человек. Иван, Ванька - морда веселая, щекастая, одному
здоровья не расхлебать. Ему и открылся, что поперек горла полковые повадки.
Если убивать станут, сам крови напущу. Я, говорю, человек, и гадом под ними
ползать не буду. А Ваня мне нашептывать принялся, будто юшку не испечешь и
не похаваешь. Что умом надо брать, пролезть так, чтоб всех позади оставить.
И жрать надо котлеты, а не вареный жир. И спать на чистом, чтоб тебе же еще
постилали. Двигай, говорит, в сержанты или в учебку напросись. Обучишься на
телефониста, они тебя на руках станут носить, чтобы только дозволил
позвонить или нацедил спирту из техзапаса. И пообещал подкармливать меня -
гуляш, борщец, халва. А потом ни с того ни с сего про часики спросил, чтобы
ему отдал. Я бы и отдал, если бы на взятку не походило. Думаю, на что мне
такая родня, которая подличает. Нет, говорю, Ваня, их отобрали. А он притих
- и до ужина отмалчивался, точно я прозрачным сделался. Видать, про себя-то
злился. И вот понукать стал - сделай то, отнеси туда. Или крикнул, как
собаке. Я ему говорю, ты сам собака! А он злится, но боится с кулаками
кинуться, я же крепче, сильнее. Только нажаловался старшему повару, и тот
меня по щекам отхлестал за борзость. Стали ужин накрывать: он наливает из
бака, а я с котлом дожидаюсь, друг на друга волками глядим, и вдруг Ванятка
опрокинул на меня ковш с лапшой, только что вскипяченной, будто не удержал в
руках.
От жару я памяти лишился, и когда разлеживался на полу, зашедший в
поварскую начальник столовой пнул сапогом: вставай-ка. А как я встану, если
ноги еще дымятся? Закричал начальник со страху благим матом, стащил с меня
портки - обварился, кричит, козлище тебя растяпай! А я шепчу, что это Ванька
меня, падаль, обварил.
И вот лежу в госпитале, и является ко мне дознаватель, крысак. Я
подумал, что Ваньку засуживают. Этот спрашивает, как здоровье. Я отвечаю,
что хорошо, заживляется. Крысак говорит, тогда рассказывай, как дело было. А
зачем мне правду докладывать, прокуроров кормить, если ославят потом
стукачом и в параше искупают? Говорю, а какое тут дело, крутился у Ивана под
рукой и сам же ковш опрокинул - вот лапша на ноги и выплеснулась. Крысак
отчего-то заерзал на стуле и похихикивать стал - значит сам, говоришь.
Интересненько получается. Дал в показаниях расписаться, запрятал листок.
Говорит, а вот с этим что будем делать - и гладкую такую бумагу протягивает.
Читаю, и помутнение в голове происходит: Ванька доносит, что, обещая в
награду часики, я подговаривал обварить себя лапшой. Что от службы хотел
уклониться, мечтал о белом билете. И когда он в обмане участвовать
отказался, то я прыгнул под ковш, а свалил вину на него, на Ваню. Я закричал
дознавателю, что наврал поваренок, что я выгородить его в своих показаниях
хотел, но теперь-то расскажу всю правду. А крысак хихикает и еще кулак
показал - ты у меня вот где, сколько ни вертись, а будешь под трибуналом,
как за самострел. Ишь, ноги обварил - в сапогах надоело, босиком хочется?!
Говорит, сознавайся-ка, в дисбате короче сидеть, а за вранье упеку в лагерь.
И очень рассердился, когда я от старых показаний наотрез отказался и заявил
на Ваньку. Человек он казенный, и как ни упрямился, обязан был занести в
дело.
И так шастал в госпиталь что ни день. С врачами шушукался, есть ли
такое средство, чтобы я правду рассказал. И разок вкололи мне дурь, чтобы от
него отвязаться, но, видать, и в бреду я про Ваньку выкрикивал, что это он
виноват.
А госпиталь тогда от вояк задыхался, их грузовиками свозили. Мало, что
злые, столько жизней в глину бухнулось, но и израненные - какая им теперь
радость, пускай и развезут по домам? Я ходить не мог и лежал в самом тяжелом
отделении, где безногие, безрукие и каких только нет. Крысак распустил слух,
будто дымом меня из норы выкуривает, что я дезертир - и госпиталь загудел.
Ко мне и на костылях подскакивали, чтобы костылем по голове ударить. И
ослепших ко мне подводили, чтоб в мои глаза плевать. И землю с госпитального
двора в койку сыпали, чтобы я заживо сгнил. Жрать не позволяли, и что мне
как лежачему полагалось по госпитальной пайке, в отходы вываливали. Пожую,
если только санитарка хлеба или яблок подложит. Да и то, по ночам жевал. А
молодые девки мне и посудины не подносили - все под себя, если не стерплю.
Старушек ждал. Они мне только и помогали. Но бывало, не дождусь, и вояки
меня перетащат в отхожее место - там и лежу. Говорят, сам говно, пускай с
говном и лежит.
Я скоро и ненавидеть их перестал. Но того простить не мог, что правде
моей не верят. И даже старухи мне верить отказывались, когда рассказывал про
лапшу. По-ихнему выходило, что Ванька доносил правду. Говорили что нет
выгоды у поваренка, а у меня была.
И в тот день, когда я на костыли взобрался, то хотя бы выбор получил.
Лежачий, я мог только оговорить себя или терпеть. А теперь, думаю, не хочу
себя оговаривать, нет силы терпеть - повешусь. Так и решил. Ждал ночи, как
облегчения. Когда госпиталь затих, приковылял я в отхожее место, подымил
окурками, поплакал и поясок на трубе запетлил. И тут Ваня мне привиделся...
Стало быть, я над парашей кончусь, а он еще жить останется, есть и пить -
то, что мне бы полагалось?! И понимаю, что нет, родимый ты мой, погоди, -
вот она для чего мне нужна, эта жизнь треклятая. Все буду терпеть до поры,
пока Ваняту своим судом не раздавлю. Жить с его жизнью рядом не согласен. И
погибать без его смерти не хочу.
Я наказанья не боялся - столько повидал, будто без суда и следствия
списывался, никому ненужный, покидая безвозвратно это степное диковатое
местечко, которое и ему ничем не оставалось дорого. Что с ним будет в другой
жизни, спохватываясь, он не знал, будто и возвращался в никуда. Кроить и
шить пробовал он, готовя парадный мундир к отъезду, но обнаружил со злостью,
что руки дрожат, совсем как у алкаша, и отказываются слушаться, так что даже
нитка с трудом вдевалась в иголку.
У меня с ним был общий плацкартный билет от Караганды до Москвы. Мы с
ним были земляками, других московского разлива и не было в роте. Пластаясь
вторые сутки на верхней полке плацкарты, где-то посреди русской той равнины
изнемогнув и изнежившись душой, и поведал он боязливо, что вот уж месяц как
снится ему один и тот же сон.
Еще когда Белов доходил и его заставали спящим на вышке, что было
проступком серьезней некуда, ротный капитан Оразгалиев и со злости, и чтобы
взбодрить, наказывал его так, что посылал драить парашу. Параша в помещении
караула была чугунная и скоблил ее Белов кирпичом, будто наждаком, имея
приказ начистить до блеска. Так вот снилось ему, что парашу и скоблит. И к
нему заглядывает нездешний, добрый какой-то Оразгалиев, и говорит, что все
уж блестит, уговаривая кончать работу... "И чего, все же хорошо кончилось",
- тогда и не выдержал я, обрывая заунывный рассказ Белова. Тот затих и лежал
какую-то минутку безмолвно, недвижно, будто спрятавшись у себя на верхотуре,
но досказал в стык усыпляющему колесному перестуку: " А я все скребу и
скребу... Скребу и скребу..."
Газеты в степную роту завозили, как картошку, - на месяц, чтобы не
тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из
расстроенной полковой читальни, и, может, потому ознакомление с ними
оставляло в душах солдат мутноватый осадок, как если бы опрокинули по чарке
свекольной сивухи и сказали: едрит твою мать.
О том, что происходило в прошлом, ребятушки долго не знали. И бывало,
что постаревшие газеты выдавливали слезу, если печаталось о чем-то большом и
важном, свершившемся само собой, без солдатского ведома, а где четкая
политическая оценка событиям отсутствовала, случался мордобой. Ничего не
ждал от жизни один политрук Хабаров. Он при ознакомлении если и подсаживался
в круг, то украдкой вливал свою личную застарелую тоску в общественную, как
считалось, по международному положению, которое год за годом ухудшалось у
всех на глазах. Политрук даже не заглядывал в газеты. Эти запоздалые новости
ему месяцем- двумя раньше сообщали по телефону дружки из полка. Сообщали,
можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую брехливую их
речь не вслушивался, тосковал. Все заслужившемуся политруку было известно
заранее, будто провидцу. "Как жили, так и будем жить", - говорил он устало
по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что поскупились картошки
послать. "Ну, этого запаса нам чтоб не сдохнуть хватит, а на что будем до
весны жить?"
По прошествии времени солдаты убеждались в правоте его слов: в роте все
оставалось как есть, даже простыней не меняли, а скоро пропадал и запас
картошки. Дело с продовольствием обстояло на степном дальнике так, то есть
вот как... Летом жрали увешанную под обрез пайку, чтобы скопить хоть чего-то
на зиму, а также осенью откладывали про запас. Нагрянет же январь, тех
запасов хватит только воробья прокормить, так что и неизвестно, ради чего
приходилось голодать. За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто
совестью отмеренная, никто не знал. События, преображавшие все в мире, до
степных мест не дохаживали, плутались. Потому сама дорога от затерянного
поселенья до Караганды, полковой столицы, казалась служивым длиннее жизни. И
хотя каждый месяц наезжал по ней в поселок грузовик из полка, солдаты
обступали живого, разомлевшего от тряски водилу будто пришельца.
Хабаров на него не глядел. Разговор у них всегда выходил коротким. Не
много дел было в этой лагерной глуши у водителя - как разгрузится, так и
видали его, залетного! А картошку все же гнилую привозил. Бывало, что
политрук приказывал отогнать грузовик поглубже в степь, где гнилье
вываливали из мешков - на пайку недельную наскребут, а остальное бросают.
"Так всех снабжают... - вздыхал Хабаров. - Огородец бы свой завести, тогда
существенно полегчает". И с каждым подвозом политрук припасал здоровые
клубни. И скопил их премного для посадки, хотя земледелец из него был
неважный. Он растить не умел картошку и робел перед землей, но вот отдал сам
себе приказ: "Я - политрук, а это самая боеспособная единица. Я умею
стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось
на земле жить, я уже пятьдесят лет потратил."
Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в
поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как
из живых на поверку только люди да вши оставались. На солдатах и зеках вши
ходили друг к дружке в гости, братались, а те горемыки, страдая от чесотки с
зудом, нещадно давили на себе празднующих гадов и материли сообща судьбу. На
одном таком рассвете Хабаров поднял в казарме боевую тревогу, по пьяному
своему вдохновенью. Приказал вооружаться саперными лопатами и бежать на
слякотный клочок земли, который был охвачен бескрайней степью, будто
смятеньем.
Задыхаясь, солдаты шептали: "Куда нас гонят?" А политрук принялся
размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой
солдатня нападала на распростертую землю, потом окапывалась, как это
приказывал Хабаров. "Что роем?" - шептались в холодной грязи. Пьяный
политрук бегал вдоль копошащихся цепей, потрясая над головами пистолетом,
если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: "Налегай на лопаты,
сынки, скорей перекур будет!" Перекопанной земли становилось все больше. Он
обмерял ее долговязыми шагами, точно ходулями, а когда выбился из сил,
приказал всем выстроиться на краю свежевырытого поля. Перед замершим строем
выволокли мешки скопленной в глубокой тайне картошки. Хабаров приказал
проходить гуськом, чтобы каждый, поравнявшись с мешками, протягивал
перевернутую, вроде котелка, армейскую каску. В каску политрук накладывал
картофельных клубней, приказывая зарывать их в землю. "Перепился, сука...
Братва, гляди, наши кровные пайки зарывает". Хабаров душил эти злые шепотки
своим раскаленным от отчаянья криком: "Молчать! Мы не пайки - мы будущее
наше в землю посадили. Через полгода пюре ведрами будем жрать - из одной
картошины килограмм, а то и больше получится. Она вырастет сама в этом поле,
на нее даже не надо затрат труда".
И выросла... Хабаров с зацветшей картошки ходил рвать цветы. Он
расставлял их в кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из
земли, а их брали втихую на зубок - и плевались, обсуждая между собой: "А
запах есть?" "Нету, как вода. Пожуешь - кислятина."
С исходом солнечных праздников и летнего цветения землю не оставляли
дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую
погоду боялись летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами.
Хабаров безнадежно запутался. Он накарябал карту картофельного поля, таскал
за собой в планшетке и раздумывал, как добыть урожай. Может, мысли являлись
ничтожные, от бессилья политрук и самодеятельную эту карту в клочья
разорвал. Случилось это в ротной канцелярии ночной порой. Электричество
светило скупо, точно его разбавляли водой. Темно было. Прохаживались по полу
без страха перед Хабаровым мыши и рылись в казенных сводках, взбираясь на
заваленный инструкциями да приказами стол. Политрук в Бога никогда не верил,
но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не
молился, не бил поклонов, а выпрямившись как честный служака на смотру,
доложил для начала про службу, а там и про всю страну, которая испытает
нужду в картошке. И попросил, помолчав и переведя дыхание: "Товарищ бог,
если вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей
роте побольше картошки. А я за это в вас верить стану". Встав с колен, он
подошел к столу. Прогнал мышей и налил себе водки в два стакана, чтоб было
не так одиноко. Опрокинул свой. И, не притронувшись к другому, занюхал духом
писарским, попавшейся под руку отчетностью. А приметив в оконце колыхание
зари, пошагал в казарму будить солдат.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: "Вставай, сынок, уж
помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет". Служивые через силу
подымались с коек, а старшины незаметно для Хабарова распоряжалась
разбуженными людьми: "Чтобы батю никто не тревожил, пускай себе чудит!"
Подступив к полю, рота обжидалась, чтобы рассеялся туман. Политрук оглядывал
с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые рожи солдат.
"А ну, сынки, навались..." - взмахнул он рукой, посылая их в чужую
предрассветную тишину, в которой они расходились по сумеречным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон
окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая
сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так
и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук отрывать ее и засыпать в
мешки. Становилось ново и страшно. Перепуганный политрук бродил по взрытому
полю, ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с
картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды, с расторопным усердием, как
от крови. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке
сковород варить в котлах, заправляя воду растопленным жиром. И потом она
дымилась на дощатых столах, и ее проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Начиная с того дня, политрук ждал прибытия полкового грузовика. "Все
сроки прошли, почему он не едет?" - говорил он, с беспокойством вглядываясь
в степи, и посылал солдата позорче на дорогу, чтоб сторожил. Тот возвращался
под вечер и рассуждал, заявляясь к политруку в канцелярию на отчет: "Ничего
не видать, про нас в полку забыли, хрен ли им помнить о нас, они там
зажрались." "Может, что-то стряслось, а мы не знаем", - продолжал надеяться
Хабаров да так испереживался, что позвонил против всякой субординации в
полк: "Вы за что живыми хороните? Где грузовик?" Ему было сказали,
отмахнувшись: "Твои бы заботы, Хабаров. Глядишь, не помрете, если на
денек-другой отложим подвоз". Он же вскричал: "А вы хоть знаете, как мы
живем? А как жили, в полной темноте, знаете?"
В полку издалека плюнули в трубку и прекратили тратить на зарвавшегося
служаку казенную связь. С грузовиком даже не поторопились, он прибыл в роту,
точно его сплавляли по воде. "Чего припозднился-то, сынок?" - справился тихо
Хабаров у вылезшего наружу водителя. "Приказа не было, вот чего", - ответил
запросто паренек. "Все в целости довез?" - "Как по накладной..." Водила
ждал, что бросятся выгружать, а гнильем-то ударяло еще из кузова. "Ну, тогда
слушай меня, сынок... Поворачивай в полк. Возьмешь нашей мешок, для примера.
Cкажешь, Хабарову отбросов не нужно. Пускай узнают в полку!" "Чего
случилось, товарищ начальник? - удивился водила. - Мне назад нельзя, чего я
доложу?" "Хватит, поворачивай... - отрубил Хабаров. - Такое мое последнее
слово, что я роту в свинарню превратить не дам". Мешок ротной картошки
затолкали в кузов. У водилы разрешенья не спрашивали, а все делали, как
политрук приказал. И обойденный паренек не удержался, чтоб сказать: "У меня
на этот груз накладной нету, вот и вывалю все на дорогу". Эти слова его
крепко запомнились служивым. И перед отбытием грузовика бедового парня этого
отвели за казарму, где бросили в круг и до того забили, что и слезы его
смешались с кровью. Узнав об этом, политрук у всех на глазах заплакал: "Что
же вы, сынки, делаете, зачем, у человека же ничего, кроме жизни, нет..."
Вечером из полка через возмущенные степи звонили. Срочно растолковывали
Хабарову осложнившееся международное положение и убеждали, что не ко времени
затеял крутой правеж. А он глядел в степи, будто сквозь холодные дали
заприметил звонивших, и говорил, что устал. Что завел огородец. Что будет
жить сам по себе. Что хочет мира и покоя на всей земле.
И бывало потом не однажды - Хабаров поднимал служивых людей в ружье,
мучимый причудливой жаждой, хоть под палящим солнцем, снегом или проливным
дождем. А иногда, какой- нибудь глухой ночью, почувствовав себя до боли
чужим в борющемся вечно и то погибающем, то возрождающемся мире, он приходил
к полю, рыдающий и пьяный. Залазил железными своими пятернями в уматеренную
ротой землю и рылся в ней, будто в лично одинокой душе... Возить же картошку
из полка с той поры перестали. И ради одних пожелтевших газет грузовик в
глухое поселенье не заворачивал, чтобы вовсе не расходовать горючее.
А было так: всучили мне повестку, военкоматовскую. Самая охота пожить,
а ты шагай на службу. Но зацепок, чтоб отсрочиться, не было, да и как-то
сразу случилось - вот повестка, на завтрашний день полный расчет, а чтобы
передохнуть, не дали даже недели.
Я по расчету сто пятьдесят рублей получил - и не то, что тратить,
глядеть на них на них было скучно. Разбитные люди советовали пропить, а меня
и от спиртного тошнит. Или смеялись: тебе бы, мол, девку напоследок
махануть, и адреса готовые называли. Но разыскивать и опять же поить, чтобы
лапать себя позволяли, тоже тошно было. Нет, как пригвожденный, срока своего
ждал. Про деньги решил, что отдам матери. И еще одолжил из них сотню Петру
Кривоносову.
Он от мачехи натерпелся, а когда она ко всему и разродилась, то подался
по тесноте из дому. Родной отец напоследок позаботился и пристроил мебелью
торговать, учеником продавца. Бывает, что кутят так же в мясные отделы
подбрасывают, если хотят избавиться. Петр, тот стал крутиться. Но злости ему
не хватало, и потому в своих сделках он чаще оставался в дураках - там на
слово поверит, или пожалеет человека, не обберет внаглую. И, когда прогорал,
задалживал своим же барышникам. Я денег Петру не давал, взашей его
выпроваживал. Ему бы обидеться, а он так и шастал ко мне что ни месяц,
попрошайничал. Я не люблю людей, которые унижаются. Зарекся, что сам чужого
не попрошу, а поэтому и не совестно было переступать, если кто под ногами
ползал. Но когда Петр заявился, впустил его в дом, чайку покрепче налил.
Сказать всю правду, из скуки и впустил. И денег потому ему дал, что вроде и
они скучными были. Только уговор был, что к проводам вернет. Я так и сказал,
что деньги хочу оставить матери. Он же за каждую бумажку принялся честное
слово давать, и тогда я сотни этой пожалел; скучнее сделалось, что отдал,
сглупил, а отобрать уж поздно.
Все дни на душе было, как нагадили. Я даже разыскивал Петра, чтобы
деньги обратно потребовать, будто срочно понадобились. А его если видали, то
пьяного. Я уже решил, что и проводы мои сторонкой обойдет, не покажется. И
как обрадовался, когда Петр пришел! За себя стыдно стало. Усадил его за стол
и весь вечер нянькался, точно с родным, а когда спросил украдкой про должок,
то Петр и забормотал, уже пьяненький, что прости, мол, по дороге потерял.
Обворовал, да еще моими водкой с хлебом ужрался, халява... На проводы
родня собралась, друзья, и скандалить перед ними не хотелось. Петр упился,
его снесли в пустую комнату отсыпаться. Я и сам его видеть не мог, но того
не хотел, чтобы по-его все закончилось. Растолкал посреди ночи и в ухо
шепчу: ты как посмел, ты же знал, что матери хочу оставить! А он мычит,
руками закрывается, а когда я хлестнул по щеке, то раскрыл глаза и глупо
заулыбался. Я уж бросить его хотел и вдруг часики увидал на руке. Самые
простые, с гагаринским еще ремешком, поношенные. Я созвал людей и при всех
отцепил у него часики с руки, чтобы потом не говорили, будто Петра
обворовали на моих проводах. Говорю, они двадцати пяти рублей не стоят, а он
мне сотню задолжал. Возьму хоть эту дребедень. Я на службе пропасть могу, а
потому не хочу, чтобы кому-то даром мои деньги достались. И люди одобрили,
сказав, что моя правда. Петр же и до утра не протрезвился, провожали без
него.
Хотел отдать часики матери, чтобы сохранила. А она и в руки не взяла,
стыдила: плохо, сынок, пьяного обобрал. Мне еще скучней стало, а на мать
разозлился. И когда упрашивала вернуть их Петру, то из упрямства нацепил на
свою руку и в грузовик военный побыстрей забрался. Так и распрощались.
На распредпункте я достался усатому майору, как и все пацанье.
Вербовщика спрашивали наперебой, куда служить отправят. А тот важности на
себя напустил - и отмалчивается. Тогда умник высказался из пацанья: гляди,
говорит, какой майор загорелый! Нас тогда еще во внутреннем дворе содержали,
так этот паренек и сиганул через забор, за ним многие потикать успели. Это
дурак не поймет, что проще по домам тройку дней отсидеться, а потом явиться
с повинной: товарищ военный комиссар, я был пьян. Ну, сошлют в стройбат, так
лучше киркой махать, чем жизни лишиться. Майор-то спохватился, уговаривал,
что дальше Ташкента не повезет, а кто словам поверит? Оставшихся заперли под
ключ, на третьем этаже здания. Кто скулит, кто двери выламывает, один из
окна спрыгнул и ногу сломал, веселье! А я валяюсь на нарах чурбаком. И хотя
понимаю, что лучше бы бежать, но желания хлесткого нету. Дали бы выспаться.
И прилетели в Ташкент, но какая там война? Говорят, в прошлом году
случалось конвоировать штрафников из сороковой армии. А нынче вся служба -
охранять зеков по местным лагерям. Ох, думаю, повезло, призвали под самое
перемирие. Глядишь, выживу.
В полк прибыли глубокой ночью, я только сонную рожу дежурного офицера и
запомнил. Впотьмах загнали в полковой клуб, в гнилой дощатый барак, и
приказали на полах располагаться.
Я уж задремал, как почувствовал, что по карманам моим и мешку, который
под голову положил, чьи-то руки пробираются. Схватил, а меня кулаком по
мордасам. Тут свет запалили. По клубу между спящими человек двадцать, будто
тараканье расползлись. Мешки вытряхивают, роются в барахле. При нас сержанта
оставили, он тогда у дверей барака покуривая стоял. Заступаться не бросился,
а усмехался в сторонке - лучше отдайте все, чего захотят, это чеченцы. Я
этих чеченцев отродясь не видывал. Трое навалились на меня, с ними-то и
подрался, когда мешок чуть было не выпотрошили. Они вроде цветастую рубаху
хотели с меня содрать, но когда часики увидали, стали руку выкручивать. И
мне еще повезло, что ремешок жалели порвать, и потому долго возились,
отцепляли его, а я трудней им делал и норовил вырваться.
Спугнул чеченов дежурный офицер, они разбежались. А я спрятал часики
понадежней.
Утром нас сопровождали по полку человек десять прапорщиков. В столовке
они отгораживали наш стол от солдатни - сотня, а то и больше, жрали, давясь
сырым хлебом. Ко мне исхитрились подослать узбека, шестерку. Он разносил
чайники, а с одним подскочил к нашему столу, прапорщики его пропускали.
Пригнулся - и вдруг шепнул мне, чтобы отдал часики.
Его опять подослали, когда нас разбродом погнали на плац. А только я
послал его. Потом выдали полотенце, повели в баню. В парной-то меня словили.
И были это не чеченцы, а из хозвзводовской шайки, которые таскали в баню для
новобранцев амуницию. Говорят, где часы, куда подевал? А я говорю, нету, уж
отобрали. Поставили меня под кран, хотели горяченькой окатить, а вода
кончилась, из котельной подавать перестали.
И темнил я с того дня в полку, что часики у меня отобрали; что точно не
помню, кто и когда это сделал. Полковые не поверили и грозились повесить,
если не сознаюсь. Чечены ножиками пугали. Мне бы сдаться, поберечься, а не
могу. Разве я не равный со всеми, и почему отдавать должен, что своим горбом
нажил?
И еще присяги не принимал, как назначили в кухонный наряд. Котлы к
обеду таскал, а наливал мне поваренок, из русских. Я поверил, что
повстречался человек. Иван, Ванька - морда веселая, щекастая, одному
здоровья не расхлебать. Ему и открылся, что поперек горла полковые повадки.
Если убивать станут, сам крови напущу. Я, говорю, человек, и гадом под ними
ползать не буду. А Ваня мне нашептывать принялся, будто юшку не испечешь и
не похаваешь. Что умом надо брать, пролезть так, чтоб всех позади оставить.
И жрать надо котлеты, а не вареный жир. И спать на чистом, чтоб тебе же еще
постилали. Двигай, говорит, в сержанты или в учебку напросись. Обучишься на
телефониста, они тебя на руках станут носить, чтобы только дозволил
позвонить или нацедил спирту из техзапаса. И пообещал подкармливать меня -
гуляш, борщец, халва. А потом ни с того ни с сего про часики спросил, чтобы
ему отдал. Я бы и отдал, если бы на взятку не походило. Думаю, на что мне
такая родня, которая подличает. Нет, говорю, Ваня, их отобрали. А он притих
- и до ужина отмалчивался, точно я прозрачным сделался. Видать, про себя-то
злился. И вот понукать стал - сделай то, отнеси туда. Или крикнул, как
собаке. Я ему говорю, ты сам собака! А он злится, но боится с кулаками
кинуться, я же крепче, сильнее. Только нажаловался старшему повару, и тот
меня по щекам отхлестал за борзость. Стали ужин накрывать: он наливает из
бака, а я с котлом дожидаюсь, друг на друга волками глядим, и вдруг Ванятка
опрокинул на меня ковш с лапшой, только что вскипяченной, будто не удержал в
руках.
От жару я памяти лишился, и когда разлеживался на полу, зашедший в
поварскую начальник столовой пнул сапогом: вставай-ка. А как я встану, если
ноги еще дымятся? Закричал начальник со страху благим матом, стащил с меня
портки - обварился, кричит, козлище тебя растяпай! А я шепчу, что это Ванька
меня, падаль, обварил.
И вот лежу в госпитале, и является ко мне дознаватель, крысак. Я
подумал, что Ваньку засуживают. Этот спрашивает, как здоровье. Я отвечаю,
что хорошо, заживляется. Крысак говорит, тогда рассказывай, как дело было. А
зачем мне правду докладывать, прокуроров кормить, если ославят потом
стукачом и в параше искупают? Говорю, а какое тут дело, крутился у Ивана под
рукой и сам же ковш опрокинул - вот лапша на ноги и выплеснулась. Крысак
отчего-то заерзал на стуле и похихикивать стал - значит сам, говоришь.
Интересненько получается. Дал в показаниях расписаться, запрятал листок.
Говорит, а вот с этим что будем делать - и гладкую такую бумагу протягивает.
Читаю, и помутнение в голове происходит: Ванька доносит, что, обещая в
награду часики, я подговаривал обварить себя лапшой. Что от службы хотел
уклониться, мечтал о белом билете. И когда он в обмане участвовать
отказался, то я прыгнул под ковш, а свалил вину на него, на Ваню. Я закричал
дознавателю, что наврал поваренок, что я выгородить его в своих показаниях
хотел, но теперь-то расскажу всю правду. А крысак хихикает и еще кулак
показал - ты у меня вот где, сколько ни вертись, а будешь под трибуналом,
как за самострел. Ишь, ноги обварил - в сапогах надоело, босиком хочется?!
Говорит, сознавайся-ка, в дисбате короче сидеть, а за вранье упеку в лагерь.
И очень рассердился, когда я от старых показаний наотрез отказался и заявил
на Ваньку. Человек он казенный, и как ни упрямился, обязан был занести в
дело.
И так шастал в госпиталь что ни день. С врачами шушукался, есть ли
такое средство, чтобы я правду рассказал. И разок вкололи мне дурь, чтобы от
него отвязаться, но, видать, и в бреду я про Ваньку выкрикивал, что это он
виноват.
А госпиталь тогда от вояк задыхался, их грузовиками свозили. Мало, что
злые, столько жизней в глину бухнулось, но и израненные - какая им теперь
радость, пускай и развезут по домам? Я ходить не мог и лежал в самом тяжелом
отделении, где безногие, безрукие и каких только нет. Крысак распустил слух,
будто дымом меня из норы выкуривает, что я дезертир - и госпиталь загудел.
Ко мне и на костылях подскакивали, чтобы костылем по голове ударить. И
ослепших ко мне подводили, чтоб в мои глаза плевать. И землю с госпитального
двора в койку сыпали, чтобы я заживо сгнил. Жрать не позволяли, и что мне
как лежачему полагалось по госпитальной пайке, в отходы вываливали. Пожую,
если только санитарка хлеба или яблок подложит. Да и то, по ночам жевал. А
молодые девки мне и посудины не подносили - все под себя, если не стерплю.
Старушек ждал. Они мне только и помогали. Но бывало, не дождусь, и вояки
меня перетащат в отхожее место - там и лежу. Говорят, сам говно, пускай с
говном и лежит.
Я скоро и ненавидеть их перестал. Но того простить не мог, что правде
моей не верят. И даже старухи мне верить отказывались, когда рассказывал про
лапшу. По-ихнему выходило, что Ванька доносил правду. Говорили что нет
выгоды у поваренка, а у меня была.
И в тот день, когда я на костыли взобрался, то хотя бы выбор получил.
Лежачий, я мог только оговорить себя или терпеть. А теперь, думаю, не хочу
себя оговаривать, нет силы терпеть - повешусь. Так и решил. Ждал ночи, как
облегчения. Когда госпиталь затих, приковылял я в отхожее место, подымил
окурками, поплакал и поясок на трубе запетлил. И тут Ваня мне привиделся...
Стало быть, я над парашей кончусь, а он еще жить останется, есть и пить -
то, что мне бы полагалось?! И понимаю, что нет, родимый ты мой, погоди, -
вот она для чего мне нужна, эта жизнь треклятая. Все буду терпеть до поры,
пока Ваняту своим судом не раздавлю. Жить с его жизнью рядом не согласен. И
погибать без его смерти не хочу.
Я наказанья не боялся - столько повидал, будто без суда и следствия