тыщу раз к смерти приговаривали. И еще разок не страшно, только бы за
мучения свои сполна расплатиться.
В госпитале-то ждали, что повешусь. Говорили, вешайся, а то сами
порешим. И было, что задавливали подушкой - дождутся, когда дрыгаться
перестану, дадут передохнуть. Пугали, игрались... Сами не хотели мараться.
Хотя если бы не увертывался, как мог, то одного слепого удара хватило бы,
чтоб покалечить или жизни лишить. А сколько их было, ведь прикладывались по
мою душу каждый божий день. Удивляются, живучий гадина, все терпит, разве
что под дурака не косит. И опять бьют, но боль-то копится во мне, я даже
мечтать стал. Вижу сытую Ванину рожу - и будто плюю в нее, топчу, режу, рву,
жгу, расстреливаю, а когда бурая каша замесится, вроде грязи, то тогда снова
все начинается, и так по кругу, изо дня в день.
Ноги окрепли, но от врачей не слышал про выписку. И как-то является ко
мне крысак. Говорит, собирайся, воронок дожидается - отбываешь в
следственную тюрьму. Думал меня сразить. А только я молча засобирался.
Тюрьма так тюрьма, выживу, но Ванятку и по затоптанным следам достану.
Дознаватель разволновался. Покрикивает, как же ты не поймешь, что решается
твоя судьба. Я еще удивился, откуда в нем заботливость взялась. Может, этот
крысак не такой уж бездушный человек и у него под мундиром сердчишко
имеется. Я даже раскис, подумалось, что и с Ваняткой хорошо бы хоть на год
раньше повстречаться. Но потом опамятовался, нет, пусть нераскаянного судят,
пусть отсижу за свою правду. А когда ему сказал, что мне все равно -
казарма, госпиталь или тюрьма, - крысак куда-то запропал. Просидел в палате
до самого обеда, его дожидаясь, а мне врачи говорят - какой к лешему
воронок, выписали тебя!
В полдень за мной приехали из полка. Говорят, дело давно закрыли. Про
дознавателя спросил, сказали, что был из ротного разжалован за пьянку, потом
пристроился в особом отделе - вот и выслуживается, чтобы капитанские погоны
вернули. Без моего признания дело у него растеклось. Да во всем полку оно
одному крысаку и было важным, по своей и Ваниной подлости делал. Но по
белому меня не списали. Оставили и такого ковылять, объявили, что пошлют
вышкарем в Заравшан, на зону, и дали на долечиванье неделю. В полковом
лазарете выспрашивал про поваренка из русских. Боялся, что его услали. За
пожевкой из лазарета ходили в столовую старшины, а то солдатня воровала по
дороге из бачков. И я одного страшину упросил, что в столовке у меня человек
роднее брата, повидаться бы с ним. А он из литовцев был, сам земляков в
полку караулил, и отдал мне свой наряд. Я стащил ложку, обломал и заточил
черенок об камень. Спрятал заточку за пазухой и утром пошагал на заветную
встречу с Ваней. И было пострашнее, чем в мечтах. И все боялся, что заточка
из-под живота выскользнет и все догадаются, схватят, в карцер уволокут.
Порог переступаю, задыхаюсь... И вижу то ли во сне, то ли наяву: в
столовке пусто и светло, на столах скамейки задраны козлами, а один
расставлен, и за ним чурки чифирят. А мой Ваня - он это, падаль! - у них под
ногами ползает с тряпкой и тазиком. Они его матерят и объедками из мисок
швыряются. Подобрал, опять накидали. Ухо у него растопыренное, черное от
битья. И сам в изношенном исподнем белье, хотя такой же раскормленный, каким
был.
Я хотел глазами с ним встретиться. Он обернулся и, вижу, не узнает
меня. Но сообразил, что ему передышка вышла, схватил свой тазик погнутый и в
поварскую попятился. А на меня чурки загалдели, чего надо в такую рань.
Отвечаю, что из лазарета, за пайками.
От стола нехотя поднялся узбек и поманил за собой. У плиты он навалил в
лазаретный бачок каши и отлучился, буркнув, чтобы я хлеба подождал. Я
прислушивался к голосам, не отзовется ли где Ванечка. Выглянул из поварской,
увидал его тазик в тупике. Прошагав пустой коридор, затаился и в наступившей
тишине расслышал, что кто-то крысит за дверью. Рывком ее распахиваю, а это
черная подсобка, где сушится недоеденный солдатней хлеб, его пересыпают
солью и добавляют к сухим пайкам. Ваня мой согнулся над сухарями: горстку из
плесневелых выудил, глотает их, давится, даже не разгрызает, чтобы скорей из
подсобки бежать. А когда спугнули, сбросил сухари и сжался, точно должны
пришибить.
Кто ты такой, спрашиваю. Отвечает, что Иван. Признаешь меня, спрашиваю.
Он пригляделся и, надо же, покойнее задышал. Вижу по глазищам, что вспомнил,
но не понимает, зачем это я в подсобке его разыскал. И проговорил: "Что,
рожу станешь бить?" Я гляжу на него и не знаю, что поделать, дурак он стал
или притворяется дураком. "Это брехня, отвечаю, - а я кончать с тобой буду".
Ваня поскучнел. Вижу, что на сухари тоскливо скосился, их жалеет. Я закричал
в отчаянии: "Беги, чего ждешь?!" Он вздохнул, отлепив глаза от сухарей, и
уставился в стену. Ждет, приготовился от меня терпеть. Я заточку выхватил и
хотел всадить. "Падаль, - кричу, - ты же меня обварил!" Он глядел на заточку
и глупо улыбается, точно той глупой пьяной улыбкой, какой скривился Петр,
когда я его за грудки растрясал. Ложка из моих рук вывалилась, брякнув под
ногами. Так и прошла моя минутка, покуда молчали. Узбек близко окрикнул:
"Эй, лазарет!" Тут Ванька вздрогнул, шмыгнул к тазику и завозил на полах
тряпкой.
Распаренный узбек высунулся из поварской, а увидав меня с Ванькой,
проматерился будто начальник: что, маму твою, земляка встретил? И когда
заметил, что в распахнутой подсобке кто-то раскидал сухари, то потащил
Ваньку за волосы: ч-то, надоело помои хавать, да? Для меня тот человек,
которого он за волосы таскал, Ванькой уж не был, будто Ванька мой где-то в
земле зарыт. Но я понял, что узбек для того его мучает, чтобы передо мной
силу показать. И сказал, что сам рассыпал сухари - думал хлеборезка, хлеб
обещанный искал. Он ухмыльнулся, что тут для свиней хлеб держат, а для
лазарета хлеб на бачке лежит. Я стерпел; мне бы бачок не забыть, это он
верно мыслит. Узбек тогда Ваньку отпустил. Я за бачком пошагал, мне скорей
хотелось в лазарет. Но гляжу, что хлеборез две буханки выдал, а старшина-то
мне твердил про три. Руки мои загорелись, будто обваренные. Я тогда и взвыл
- они же Ивана, Ваньку у меня отняли, а он только мой был! Так с хлебом в
столовку и кинулся. Над кружками и чайником, где они чифирят, жженый дым
стелется, благодать. Еще буханку, кричу, быстро, суки! Они подавились, а
мне-то весело, хорошо. Я того и жду, чтобы они теперь набросились на меня -
все, сколько их есть, чтобы сцепиться со всеми, хоть со всем миром, рвать
его зубами, биться, пинать. Ты чего, братишка, говорят, борзость заела? А я
кричу, что теперь два хлеба гоните, без двух землю заставлю жрать. Они
загалдели по-своему, а мне душно, изнываю, что тянут - давай, наваливайся
скорее, попробуй раздави! А старший оборвал своих людей и зло шикнул на
хлебореза, и тот побежал, вынес мне две пахучие ржаные буханки, так на руки,
точно поленья, к остальным и положил...
И я приплелся в лазарет. Одна пустота. Хоть бы живое заворочалось в
груди. Валяюсь днями на койке, думаю, а как же теперь дальше жить? Я себе
намерил до Ванечки, а дальше будто бы твердо знал, что дорожить нечем. И
только в Заравшане вспомнил о матери. Один человек есть, который любит. Я
должен ради нее жить.
Бивали меня и в Заравшане, но после Вани я так сильно никого
возненавидеть не мог. Терпел, но прихотей скотских не исполнял. Скоро за
чокнутого посчитали. Не понимали, почему терплю. Они цеплялись за жизнь и
только тогда думали, что живут, когда выдергивали пайку друг у друга. Спали
под шинелями, замерзая холодными ночами, потому что не желали прижаться друг
к другу, каждый берег свое тепло. Хотя и я мало чем от них отличался. И про
себя еще долго виноватых искал.
А что до часиков, то я жалел, что не разбил их вдребезги. Если бы мне
предсказали, сколько за них вытерплю, то отдал бы сразу - хоть чеченам, хоть
Ваньке, с рук долой. Да оставил бы Петру! Но кто такое предскажет? Вот и
прятал их в сапоге, прятал в госпитале у старушек. И то чудом было, что не
своровали. Может, поэтому ими еще дорожил. Прятал и в Заравшане от чужих
глаз. Но устал. Всех боишься, все за тобой подглядывают, норовят своровать,
и нету этому конца. А как-то забор на зоне завалился, прислали лагерных
мастеровых, чтобы делали. Закончили они работу, попросили разрешения
замутить на свежих щепках чифиря. Прапорщик наш разрешил, послал меня в
лавку военторговскую, как они просили - за чаем и конфетами. Я воротился и
снова уставил на зеков автомат, а прапорщик развеселился. Говорит, никуда
они не убегут, подсаживайся, наливай себе в кружку, если угощают. И хлебали
мы чифир, а один мастеровой сказал, что коней любит. Мне потому запомнилось,
что редкая любовь. Когда зеков повели в лагерь, прапорщик рассказал про
мужика, что он и отсиживает за конокрадство.
Может, разминулись бы. Но в день, когда вышел на волю, он слонялся
потерянно по лагерной округе. Я его с вышки точно разглядел и порадовался,
что человек освободился, выжил. А потом про часики решил и подозвал его.
Растолковал, что они в степи зарыты и указал то место, отмеченное похожим на
бочку валунном. Мужик подумал, что смеюсь над ним, даже обматерил в сердцах.
Через сутки охрану сменили. Я сходил к валуну, чтобы проверить тайник. Он
был разрыт, а рядом валялась пустая консервная банка и пакетишко, в которых
я зарывал часы. И отлегло навсегда, последняя тяжесть свалилась... Человек
этот остался для меня чужим. Но я того хотел, чтобы сделались часики ему
дороги, как нажитые горбом. Жалко стало, что заржавеют в земле. Они и стоят
чего-то только у людей.
Лагерную роту будили в этот день до рассвета - за час до подъема, и без
того раннего. Солдаты вставали с коек, начиная в сонливой зябкой тиши
обдирать с них бельишко, и брели каждый со своим узлом на двор. Голые
шелудивые ноги утопали по колено в пушечных жерлах сапог. Вода ручьилась в
мглистом еще дворе по гулкому жестяному корыту. Кто оказался краю, тот
безгласно мучился один за всех. Достались ему холодные склизкие помои, а не
вода.
Выстиранные простыни расстилали подальше в степи, на густой, пахнувшей
дымом траве. Флаги их видны были, верно, далеко свысока - и небо сделалось
мирным. Кому назначали, драили казарму, где рядами тянулись стальные скелеты
солдатских коек. Остальные выбивали ремнями гудящие, как барабаны, матрасы.
Пыль парила густо, как в бане, но до бани и надо было терпеть. Когда взошло
солнце и воздух стал жарок, пыль вилась над отбитыми матрасами стайками,
будто мошкара. Пылинки покусывали потные лица. А дышать было уже легко.
Беспалый чеченец, с рукой похожей на копытце - банщик, так и не ложился,
кочегаря печь, всю ночь раскаливая огромную зачаженную цистерну. И вот
кипяток пустился по очертеневшей трубе, рядышком, в приземистый глинобитный
барак. Труба бурлила, грохотала. Магомед скалил в улыбочке зубы и, сам
похожий на черта, корчился и отплясывал, будто б гарцевал на той дикой
огненной трубе.
Кипяток давали в банный день как пайку голодным измученным телам. Кожа
мягчела, жирнела, покрываясь каплями блаженной влаги. Солдат, набившихся в
барак, уже сыто воротило от кипятка - хотелось постного холодку. Магомед
просился в баню. Но мыться с ним близко пугались, прогнали дружным ревущим
матом от распахнутой дверки. Чеченец сердился, ругался и как обреченный
ждал. К солдатам в их самогонный пар заскочил по-хозяйски офицер. Но голый,
без погон да фуражки, офицер помыкался в толпе гогочущих орущих солдат,
опрокинул шаечку-другую и смылся под шумок. А на воздухе, на выходе уже
ждал, встав на раздачу трусов, и сам одетый по форме - как трезвый пьяным
задавал строгача.
Исподнее привозили уж стиранное из полка - экономили на дырках.
Размеров не соблюдали - хватай, какие не рваные, а досталось рваное -
значит, сэкономили на тебе, таскай какое есть. В прачечной работали
вольнонаемные. Нанимались в полк офицерские жены, но не очень вольные, а кто
оказался без работы в городе да при никудышных мужьях. Им-то и свозили в
прачку со всех рот всю эту солдатскую срань да грязь, и они терпели, стирали
трусы, майки портянки, обслуживая, будто собственных мужей. Мысль эта была
солдатне слаще всего на свете, за это готовы были потерпеть и свою жизнь,
чтобы отыскать прореху в трусах да посмеяться, когда командир не слышал:
"Дырка офицерская! Глянь как от мужа гуляет! Офицера своего на солдата
сменяла!"
Прожитая неделя стала похожей на загробный, но уже и забытый сон. Два
взвода охраны по двадцать голов в каждом, сменяя друг дружку, впрягались и
волокли тягомотные сутки караулов. Скитались между караулкой и казармой, и
там и тут ночуя как на стоянках, не зная, зачем живут. В караулах время
прогорало дружней да теплей. Туда носили, как заболевшим, еду из роты, и
вместо маслянистых стен казарменной столовой обнимала едоков тесная,
сдобренная воздухом солдатских хлебов кухонка, где по ночам варили чифир,
водили задушевные разговоры, слушали ощутимый до мурашек женский голос из
радио. Голос этой дикторши по "Маяку" знали и слушали иные уж по году. Звали
ее в карауле запросто - Валечкой. Иногда говорили, слыша ее снова из
репродуктора: "Валечка пришла..." Ночами по караулке гуляли мыши. Если из
темноты угла выкатывался наружу серый комок, чиркая по голым доскам,
говорили тоже: "Валечка пришла..." - и пускали в свою компанию.
Из всех повинностей нести надо было одну - ходить на вышки. Спали не
раздеваясь, вповалку. Свой автомат, выданный на сутки, жалко было сдавать
обратно в оружейку, до того свыкался с ним, стоя глухими ночами на вышке,
что с родным существом. Железо это, чужое поначалу и тягостное, таило в себе
душу как у собаки - готовое исполнить в каждый миг волю человека и не
знающее его страха да слабости. Но подневольная ночная жизнь в карауле
казалась подземельем. Дневной свет не радовал, проникая лучиком в это
безвыходное суточное заточенье. На вышках жестоко томил распахнутый до
горизонта непроглядный степной простор. Ветер одним духом своим волновал
ровные густые травы, и они стелились по земле, громадные да голубоватые,
будто б сорвало с небес. На зоне всегда мучили мысли о доме. Тянуло отчаянно
бросить службу да бежать в степь. Все плохие странности происходили в
карауле: самострелы у солдат, оттуда родом были и все дезертиры; рисковые
подсудные дела с зеками, когда могли пойти в штрафной и лупить до смерти, а
могли сбежать из караулки в лагерь, понести дружбы свои да жизни ворам.
Местом таких сходок была по ночам лагерная столовая - там слушали сказки
сладкие воров да нажирались от их щедрот прямо со сковородки жареным
мясом...
После бани, после пожевки, а давали масло и беленькие яички - наступило
безгрешное воскресное затишье. На куцеватом плацу перед казармой было
удивительно тихо и пусто. На зону уходили в шестом часу пополудни. Было
время, что по воскресеньям маялись, слонялись по казарме и двору, затевая
драки. Но кто-то придумал играть в футбол. Мячом стал подсумок от
противогаза, набитый портянками. Нашли близко с ротой подходящее место.
Заборец из бетона там зарос травой и чуть возвышался над степью, похожий на
вал. От него шагов двести было до другого забора - лечебно-трудового лагеря
для пьяниц. Лечебка и рота много лет мирно делили этот пустырь. Он считался
ничейной территорией. Земля здесь пустовала, отчужденная вообще от людей как
зона близкая к охраняемой.
Алкашей охраняли без вышек. Заборы с ключей проволокой обходила
ленивая, чуть не в тапочках домашних охрана, без оружия и собак - нанимали
туда мужиков со своим жильем, и в городках близких шахтерских желающих на
эту работу хватало с избытком. Звали их здесь дружинниками и привыкли
видеть, как они слонялись вдоль заборов, наряженные, что пугала, в
мешковатые, болотного цвета вертухайские мундиры. Но за заборами у них было
устроено по-тюремному: бараки, нары, отряды, поверки, cроки... В роту как-то
взяли взаймы из лечебки художника - алкаша. Расписывал ангелочками
ленкомнату. Уморенный трезвостью, будто б голодом, ходячая скелетина. И он
жаловался охотно всем любопытным, что сажают их в карцер и за каждую выпивку
набавляют срок, хоть до самой смерти.
На пустыре росли дикие кусты колючки. Когда придумали играть по
воскресеньям в футбол, их облили бензином и сожгли. По краям поля собрали из
бревен ворота, которые с того дня пугали сторонних людей своим видом,
похожие на виселицы.
Тряпичный мяч гоняли босиком, летая без сапог по полю. Очень скоро
добыли футбольный - дорогой, кожаный. В роте стали появляться у многих кеды.
Офицеры закрывали на эти обновки глаза и не выясняли, откуда, на какие
деньги. Зачуханных, опущенных поначалу брезговали пускать на поле. Разрешали
только глядеть. Но если кто-то из них по случаю проявлял себя - здорово умел
с мячом, то незаметно оказывался и он на поле; орал, толкался за мяч,
гоготал, и все забывали, кто он такой, прощали его на один этот день. Всю
неделю жили до воскресенья. А в оружейной комнате под замком и за решеткой
хранился и пузатый черно-белый мячик. Там его прятали, чтобы не нарушал
порядка в казарме, в углу за оружейным шкафом.
Играли тайком на порцайки, и эти игры на поле по воскресеньям стали все
одно что карточными. Играли с ротами, что по соседству, из Долинки и
Сангородка. Был матч с командой зеков, которым очень гордилось начальство;
отборная команда из солдат да офицеров билась с босоногой полуголой ватагой
зеков. Из дивизии, из Алма-Аты, прибыл корреспондент окружной газеты -
важный худой майор, с новеньким, как лакированным, фотоаппаратом на груди;
играли в тот день и час, чтобы ему было удобно. Зеков привели из лагеря под
конвоем. Их болельщики орали, но не в силах были докричаться, с крыш
лагерных бараков. Половина солдат охраняла, сидели у кромки поля с
автоматами. Но судил начальник лагеря - это должно было считаться их,
заключенных, привилегией в этой игре. В роте перед тем довели до сведения
солдат без шуток, что если заключенные лагеря их обыграют, то футболу больше
не бывать. Зеки носились по полю чертями, матом валило от них, что дымом от
огня, но конвойные, будто как в жизни, догоняли их да дружно теснили
проскочивших к воротам отчаянных одиночек, а удары по мячу шарахали что
выстрелы. В лагере эта победа солдат вовсе не родила беспорядков, чего
опасалось начальство. Победу краснопогонников над собой там никогда б не
признали - скорей бы сдохли, чем стать у них обиженками. Кто был у них за
вратаря - того, бедолагу, верно, хоть тайком, но опустили. А солдат только
задирали криками, что за порцайку наняты были с ними играть активисты да
суки, а всем честным в подлость с легавыми иметь дело - и клали они на этот
ментовский футбол!
В тот день до обеда тоже гонялись по полю. Сказали офицеру, получили из
оружейки футбольный мяч. Баня пошла на смарку - все уже были мокрые
чернушным потом, купались в грязных облачках пыли. Солнце пекло шелудивые
спины ровным суховатым жаром. Въевшись в кожу, горелой коричневы загар делал
полуголых солдат похожими на мавров. Когда мяч мазал вникуда и сохлое поле
без него вмиг вымирало, солдатня разбредалась. Всем было лень бежать за
мечом. Морочила головы жара. Стоя в разных концах поля, орались друг с
другом, выкрикивая что-то рваное, задохшееся, непонятное. Матерились.
Кого-то заставляли бежать по его следу, и когда мяч выскакивал по полю, то
вяло принимались катать его, будто б выдохся из него воздух, но вдруг
зажигались, забывали обо всем - и он снова бешено метался да скакал.
Жара растеклась лениво, сладко по жилам. И в какое-то время стало
казаться, что солнце поблекло, ушло глубже в потускневшее небо. Усталым
людям и все почудилось уставшим, прожитым. Солдатня еще тлела разговорцами -
обидами да руганью. Обсуждая кто как отыграл, развалились, улеглись в траве
на краю взбаламученного поля и глядели уж на него, будто б с берега на
озерцо. Хотелось пить, стали грезить холодным лимонадом - всегда с поля и
увиливали незаметно для офицеров в продмаг, скинувшись деньжатами. Но, чтобы
сгонять на станцию, в этот раз не наскребли даже на пачку сигарет. Голодно
подумали про обед, о жирных пахучих своих пайках. А до полдня надо было
терпеть еще долгие часы.
Дорога, что уходила к станции, пустынно зияла невдалеке у всех на
глазах. Накануне обеда лагерная округа вымирала, не было слышно даже шума
рабзоны, где ковали день и ночь сеялки. Тихо доходяжничала и лечебка. Заборы
из тифозных забеленных досок, на том берегу успокоенного поля, хранили
унылое больное молчание.
Два человека проявились на гладкой песчаной дороге. Приближались со
стороны станции, нарядно одетые, как нездешние. Но руки у них были пусты -
не нагружены, как у многих приезжающих на свидания родственников. Они
нетвердо шагали в обнимку, но строго и как-то слепо держались посередке.
Дорога на их счастье была пуста. А они, казалось, ничего вокруг себя не
понимали. Ветер горбил за их спинами чистые белые рубахи, с распахнутыми
воротами, и обдувал старомодные брючки - расклешенные и блестящие глажкой,
как антрацит.
Завидя неожиданно солдатню, человек отцепился от другого и пошагал
прямиком к футбольному полю; коренастый и бодрый, похожий на катерок.
Поодиночке они обрели возраст, лица. За ним, за стариком, подался нехотя,
бодливо тощий смуглый парень. Можно было подумать, что старик сорвался
что-то узнать. Поэтому мало уже удивлялись, когда он подоспел. Крякнул:
"Здорово сынки! Как жизнь? Закурите наших с фильтром?" Солдаты здоровались и
тянулись с охотой за сигаретками. "Да все их нахрен спалите! Небось,
соскучились здесь по таким. Ну, служивые, как у вас, она-то? Жизнь?" -
бодрился и бодрился старик. Солдаты глядели на пылающую, будто волдырь,
картошину стариковского носа, чуяли хмельной кислый душок и невпопад
глуховато отвечали: "живи еще", "как у всех", "охота домой"... Дедок сунул
руки в карманы, крякнул, встал перед ними горделиво и затянул разговор: "А я
вот, сынки, служил на Ледовитом океане, во флоте! Лодка наша называлась
"Камчатка", слыхали такую? Год ходили под водой. Раз американца торпедой
подбили. Ну! Американец нас вздумал к берегу своему за хвост утащить! Ну, мы
и шмальнули... Потом кому трибунал, кого к наградам..." В мутных водянистых
глазах вдруг крепенько сверкнула слеза. "Дайте, что ль, закурить...Эх, была
жизнь!" Пачку сигарет, которой только успел одарить, неловко протянули
обратно хозяину. "Да нет, сынки, палите. Я одну возьму, а больше не стану.
Разрешаете?" Солдаты уже чувствовали что-то чужое. "А это сын мой! Василием
звать. Сам меня отыскал. Признал, ото всех теперя защищает. Вон какой, тоже
служил во флоте, - сказал торжественно старик, и крикнул нараспев, красуясь
перед солдатами, - Васька, пентюх ты, швартуйся к нашему причалу! Здеся
нашенские все ребята, братишки! Ишь... Ревнует, обижается, что с вами курю.
Ну цыганка, а не мужик. Вот и матерь его этих была кровей. Это в нее
чернявый такой. А от меня у него походка." Молодой парень стоял угрюмо в
отдалении и чего-то ждал. От обиды он и вправду налился кровью, окреп,
вытрезвил как железка - и бросился быстрым ходульным шагом к старику. Но у
незримой черты снова встал и то ли в забытье, то ли со зла отчаянно выпалил:
"Батя, с кем ты разговариваешь, они же менты!"
Через минуту до поля донесло немирный гул, раскаты криков и топот.
"Держи их, хватайте этих сук!" От лечебки бежала спущенная как с цепи свора
расхристанных мужиков из охраны. Вертухаи лечебно-трудового лагеря кого-то
ловили, гнали, и неясно было кого, будто б друг дружку.
Старик с парнем затихли, но не двинулись с места. Они стояли как
наказанные. Солдаты повскакивали, но и растерялись, потому что эти двое даже
не пытались бежать. Вертухаи высыпали на поле, их было четверо. Вдруг парень
дрогнул и рванулся куда-то в сторону, а на лету истошно заорал: "Батя,
беги!" Старик тоже меленько задрожал и только протягивал к нему руки:
"Сынок, сынок..." Тот почти удрал и выскочил на пустынную вольную дорогу. И
всю злость вертухаи обрушили на старика. Его сшибли, стали лупить сапогами.
Слышны были только стоны да мат. Потом его будто вздернули под локотоки и
поволокли. "Бляди... Падлы... Чтоб вы сдохли..." - жалобно ныл старик,
чавкая кровью. "Поговори! - рыкнул от переживаний мужик, идущий позади -
Тварь, алкаш проклятый!" "Баатяяя! Уубьюуу..." - раздался снова истошный
вопль. На вертухаев летел взъяренный до сумасшествия парень, с булыжником в
руке. Вертухаи пугливо скинули старика; они и солдаты бросились врассыпную.
Парень швырнул булыжником. Бегущие опомнились, мигом повернули да покатили
на него дружной радостной волной.
Старик так и валялся в пыли. Только смог перевалиться набок и, задирая
башку, хрипел: "Бей, сынок! Моряки не сдаются!" Парня гоняли по пыльному
махонькому полю, куда он сам себя заточил, затравливая как зверушку. Эта
беготня длилась несколько кромешных минут. Он рвался на помощь к старику, не
постигая, верно, что сам-то кружит и спасается от вертухаев да солдат.
Кто-то сумел вцепиться ему в рубашку, она хряснула и в кулаке остался только
белый рваный клок. Но уже успели - подсекли, сшибли, стали топтать.
Пойманных алкашей скрутили ремнями. В драных замаранных рубахах, со
скрученными за спиной руками, шатаясь от свинцовой тяжести побоев, они уже
сами глухо побрели в лечебно-трудовой лагерь, понукаемые смеющимися над
мучения свои сполна расплатиться.
В госпитале-то ждали, что повешусь. Говорили, вешайся, а то сами
порешим. И было, что задавливали подушкой - дождутся, когда дрыгаться
перестану, дадут передохнуть. Пугали, игрались... Сами не хотели мараться.
Хотя если бы не увертывался, как мог, то одного слепого удара хватило бы,
чтоб покалечить или жизни лишить. А сколько их было, ведь прикладывались по
мою душу каждый божий день. Удивляются, живучий гадина, все терпит, разве
что под дурака не косит. И опять бьют, но боль-то копится во мне, я даже
мечтать стал. Вижу сытую Ванину рожу - и будто плюю в нее, топчу, режу, рву,
жгу, расстреливаю, а когда бурая каша замесится, вроде грязи, то тогда снова
все начинается, и так по кругу, изо дня в день.
Ноги окрепли, но от врачей не слышал про выписку. И как-то является ко
мне крысак. Говорит, собирайся, воронок дожидается - отбываешь в
следственную тюрьму. Думал меня сразить. А только я молча засобирался.
Тюрьма так тюрьма, выживу, но Ванятку и по затоптанным следам достану.
Дознаватель разволновался. Покрикивает, как же ты не поймешь, что решается
твоя судьба. Я еще удивился, откуда в нем заботливость взялась. Может, этот
крысак не такой уж бездушный человек и у него под мундиром сердчишко
имеется. Я даже раскис, подумалось, что и с Ваняткой хорошо бы хоть на год
раньше повстречаться. Но потом опамятовался, нет, пусть нераскаянного судят,
пусть отсижу за свою правду. А когда ему сказал, что мне все равно -
казарма, госпиталь или тюрьма, - крысак куда-то запропал. Просидел в палате
до самого обеда, его дожидаясь, а мне врачи говорят - какой к лешему
воронок, выписали тебя!
В полдень за мной приехали из полка. Говорят, дело давно закрыли. Про
дознавателя спросил, сказали, что был из ротного разжалован за пьянку, потом
пристроился в особом отделе - вот и выслуживается, чтобы капитанские погоны
вернули. Без моего признания дело у него растеклось. Да во всем полку оно
одному крысаку и было важным, по своей и Ваниной подлости делал. Но по
белому меня не списали. Оставили и такого ковылять, объявили, что пошлют
вышкарем в Заравшан, на зону, и дали на долечиванье неделю. В полковом
лазарете выспрашивал про поваренка из русских. Боялся, что его услали. За
пожевкой из лазарета ходили в столовую старшины, а то солдатня воровала по
дороге из бачков. И я одного страшину упросил, что в столовке у меня человек
роднее брата, повидаться бы с ним. А он из литовцев был, сам земляков в
полку караулил, и отдал мне свой наряд. Я стащил ложку, обломал и заточил
черенок об камень. Спрятал заточку за пазухой и утром пошагал на заветную
встречу с Ваней. И было пострашнее, чем в мечтах. И все боялся, что заточка
из-под живота выскользнет и все догадаются, схватят, в карцер уволокут.
Порог переступаю, задыхаюсь... И вижу то ли во сне, то ли наяву: в
столовке пусто и светло, на столах скамейки задраны козлами, а один
расставлен, и за ним чурки чифирят. А мой Ваня - он это, падаль! - у них под
ногами ползает с тряпкой и тазиком. Они его матерят и объедками из мисок
швыряются. Подобрал, опять накидали. Ухо у него растопыренное, черное от
битья. И сам в изношенном исподнем белье, хотя такой же раскормленный, каким
был.
Я хотел глазами с ним встретиться. Он обернулся и, вижу, не узнает
меня. Но сообразил, что ему передышка вышла, схватил свой тазик погнутый и в
поварскую попятился. А на меня чурки загалдели, чего надо в такую рань.
Отвечаю, что из лазарета, за пайками.
От стола нехотя поднялся узбек и поманил за собой. У плиты он навалил в
лазаретный бачок каши и отлучился, буркнув, чтобы я хлеба подождал. Я
прислушивался к голосам, не отзовется ли где Ванечка. Выглянул из поварской,
увидал его тазик в тупике. Прошагав пустой коридор, затаился и в наступившей
тишине расслышал, что кто-то крысит за дверью. Рывком ее распахиваю, а это
черная подсобка, где сушится недоеденный солдатней хлеб, его пересыпают
солью и добавляют к сухим пайкам. Ваня мой согнулся над сухарями: горстку из
плесневелых выудил, глотает их, давится, даже не разгрызает, чтобы скорей из
подсобки бежать. А когда спугнули, сбросил сухари и сжался, точно должны
пришибить.
Кто ты такой, спрашиваю. Отвечает, что Иван. Признаешь меня, спрашиваю.
Он пригляделся и, надо же, покойнее задышал. Вижу по глазищам, что вспомнил,
но не понимает, зачем это я в подсобке его разыскал. И проговорил: "Что,
рожу станешь бить?" Я гляжу на него и не знаю, что поделать, дурак он стал
или притворяется дураком. "Это брехня, отвечаю, - а я кончать с тобой буду".
Ваня поскучнел. Вижу, что на сухари тоскливо скосился, их жалеет. Я закричал
в отчаянии: "Беги, чего ждешь?!" Он вздохнул, отлепив глаза от сухарей, и
уставился в стену. Ждет, приготовился от меня терпеть. Я заточку выхватил и
хотел всадить. "Падаль, - кричу, - ты же меня обварил!" Он глядел на заточку
и глупо улыбается, точно той глупой пьяной улыбкой, какой скривился Петр,
когда я его за грудки растрясал. Ложка из моих рук вывалилась, брякнув под
ногами. Так и прошла моя минутка, покуда молчали. Узбек близко окрикнул:
"Эй, лазарет!" Тут Ванька вздрогнул, шмыгнул к тазику и завозил на полах
тряпкой.
Распаренный узбек высунулся из поварской, а увидав меня с Ванькой,
проматерился будто начальник: что, маму твою, земляка встретил? И когда
заметил, что в распахнутой подсобке кто-то раскидал сухари, то потащил
Ваньку за волосы: ч-то, надоело помои хавать, да? Для меня тот человек,
которого он за волосы таскал, Ванькой уж не был, будто Ванька мой где-то в
земле зарыт. Но я понял, что узбек для того его мучает, чтобы передо мной
силу показать. И сказал, что сам рассыпал сухари - думал хлеборезка, хлеб
обещанный искал. Он ухмыльнулся, что тут для свиней хлеб держат, а для
лазарета хлеб на бачке лежит. Я стерпел; мне бы бачок не забыть, это он
верно мыслит. Узбек тогда Ваньку отпустил. Я за бачком пошагал, мне скорей
хотелось в лазарет. Но гляжу, что хлеборез две буханки выдал, а старшина-то
мне твердил про три. Руки мои загорелись, будто обваренные. Я тогда и взвыл
- они же Ивана, Ваньку у меня отняли, а он только мой был! Так с хлебом в
столовку и кинулся. Над кружками и чайником, где они чифирят, жженый дым
стелется, благодать. Еще буханку, кричу, быстро, суки! Они подавились, а
мне-то весело, хорошо. Я того и жду, чтобы они теперь набросились на меня -
все, сколько их есть, чтобы сцепиться со всеми, хоть со всем миром, рвать
его зубами, биться, пинать. Ты чего, братишка, говорят, борзость заела? А я
кричу, что теперь два хлеба гоните, без двух землю заставлю жрать. Они
загалдели по-своему, а мне душно, изнываю, что тянут - давай, наваливайся
скорее, попробуй раздави! А старший оборвал своих людей и зло шикнул на
хлебореза, и тот побежал, вынес мне две пахучие ржаные буханки, так на руки,
точно поленья, к остальным и положил...
И я приплелся в лазарет. Одна пустота. Хоть бы живое заворочалось в
груди. Валяюсь днями на койке, думаю, а как же теперь дальше жить? Я себе
намерил до Ванечки, а дальше будто бы твердо знал, что дорожить нечем. И
только в Заравшане вспомнил о матери. Один человек есть, который любит. Я
должен ради нее жить.
Бивали меня и в Заравшане, но после Вани я так сильно никого
возненавидеть не мог. Терпел, но прихотей скотских не исполнял. Скоро за
чокнутого посчитали. Не понимали, почему терплю. Они цеплялись за жизнь и
только тогда думали, что живут, когда выдергивали пайку друг у друга. Спали
под шинелями, замерзая холодными ночами, потому что не желали прижаться друг
к другу, каждый берег свое тепло. Хотя и я мало чем от них отличался. И про
себя еще долго виноватых искал.
А что до часиков, то я жалел, что не разбил их вдребезги. Если бы мне
предсказали, сколько за них вытерплю, то отдал бы сразу - хоть чеченам, хоть
Ваньке, с рук долой. Да оставил бы Петру! Но кто такое предскажет? Вот и
прятал их в сапоге, прятал в госпитале у старушек. И то чудом было, что не
своровали. Может, поэтому ими еще дорожил. Прятал и в Заравшане от чужих
глаз. Но устал. Всех боишься, все за тобой подглядывают, норовят своровать,
и нету этому конца. А как-то забор на зоне завалился, прислали лагерных
мастеровых, чтобы делали. Закончили они работу, попросили разрешения
замутить на свежих щепках чифиря. Прапорщик наш разрешил, послал меня в
лавку военторговскую, как они просили - за чаем и конфетами. Я воротился и
снова уставил на зеков автомат, а прапорщик развеселился. Говорит, никуда
они не убегут, подсаживайся, наливай себе в кружку, если угощают. И хлебали
мы чифир, а один мастеровой сказал, что коней любит. Мне потому запомнилось,
что редкая любовь. Когда зеков повели в лагерь, прапорщик рассказал про
мужика, что он и отсиживает за конокрадство.
Может, разминулись бы. Но в день, когда вышел на волю, он слонялся
потерянно по лагерной округе. Я его с вышки точно разглядел и порадовался,
что человек освободился, выжил. А потом про часики решил и подозвал его.
Растолковал, что они в степи зарыты и указал то место, отмеченное похожим на
бочку валунном. Мужик подумал, что смеюсь над ним, даже обматерил в сердцах.
Через сутки охрану сменили. Я сходил к валуну, чтобы проверить тайник. Он
был разрыт, а рядом валялась пустая консервная банка и пакетишко, в которых
я зарывал часы. И отлегло навсегда, последняя тяжесть свалилась... Человек
этот остался для меня чужим. Но я того хотел, чтобы сделались часики ему
дороги, как нажитые горбом. Жалко стало, что заржавеют в земле. Они и стоят
чего-то только у людей.
Лагерную роту будили в этот день до рассвета - за час до подъема, и без
того раннего. Солдаты вставали с коек, начиная в сонливой зябкой тиши
обдирать с них бельишко, и брели каждый со своим узлом на двор. Голые
шелудивые ноги утопали по колено в пушечных жерлах сапог. Вода ручьилась в
мглистом еще дворе по гулкому жестяному корыту. Кто оказался краю, тот
безгласно мучился один за всех. Достались ему холодные склизкие помои, а не
вода.
Выстиранные простыни расстилали подальше в степи, на густой, пахнувшей
дымом траве. Флаги их видны были, верно, далеко свысока - и небо сделалось
мирным. Кому назначали, драили казарму, где рядами тянулись стальные скелеты
солдатских коек. Остальные выбивали ремнями гудящие, как барабаны, матрасы.
Пыль парила густо, как в бане, но до бани и надо было терпеть. Когда взошло
солнце и воздух стал жарок, пыль вилась над отбитыми матрасами стайками,
будто мошкара. Пылинки покусывали потные лица. А дышать было уже легко.
Беспалый чеченец, с рукой похожей на копытце - банщик, так и не ложился,
кочегаря печь, всю ночь раскаливая огромную зачаженную цистерну. И вот
кипяток пустился по очертеневшей трубе, рядышком, в приземистый глинобитный
барак. Труба бурлила, грохотала. Магомед скалил в улыбочке зубы и, сам
похожий на черта, корчился и отплясывал, будто б гарцевал на той дикой
огненной трубе.
Кипяток давали в банный день как пайку голодным измученным телам. Кожа
мягчела, жирнела, покрываясь каплями блаженной влаги. Солдат, набившихся в
барак, уже сыто воротило от кипятка - хотелось постного холодку. Магомед
просился в баню. Но мыться с ним близко пугались, прогнали дружным ревущим
матом от распахнутой дверки. Чеченец сердился, ругался и как обреченный
ждал. К солдатам в их самогонный пар заскочил по-хозяйски офицер. Но голый,
без погон да фуражки, офицер помыкался в толпе гогочущих орущих солдат,
опрокинул шаечку-другую и смылся под шумок. А на воздухе, на выходе уже
ждал, встав на раздачу трусов, и сам одетый по форме - как трезвый пьяным
задавал строгача.
Исподнее привозили уж стиранное из полка - экономили на дырках.
Размеров не соблюдали - хватай, какие не рваные, а досталось рваное -
значит, сэкономили на тебе, таскай какое есть. В прачечной работали
вольнонаемные. Нанимались в полк офицерские жены, но не очень вольные, а кто
оказался без работы в городе да при никудышных мужьях. Им-то и свозили в
прачку со всех рот всю эту солдатскую срань да грязь, и они терпели, стирали
трусы, майки портянки, обслуживая, будто собственных мужей. Мысль эта была
солдатне слаще всего на свете, за это готовы были потерпеть и свою жизнь,
чтобы отыскать прореху в трусах да посмеяться, когда командир не слышал:
"Дырка офицерская! Глянь как от мужа гуляет! Офицера своего на солдата
сменяла!"
Прожитая неделя стала похожей на загробный, но уже и забытый сон. Два
взвода охраны по двадцать голов в каждом, сменяя друг дружку, впрягались и
волокли тягомотные сутки караулов. Скитались между караулкой и казармой, и
там и тут ночуя как на стоянках, не зная, зачем живут. В караулах время
прогорало дружней да теплей. Туда носили, как заболевшим, еду из роты, и
вместо маслянистых стен казарменной столовой обнимала едоков тесная,
сдобренная воздухом солдатских хлебов кухонка, где по ночам варили чифир,
водили задушевные разговоры, слушали ощутимый до мурашек женский голос из
радио. Голос этой дикторши по "Маяку" знали и слушали иные уж по году. Звали
ее в карауле запросто - Валечкой. Иногда говорили, слыша ее снова из
репродуктора: "Валечка пришла..." Ночами по караулке гуляли мыши. Если из
темноты угла выкатывался наружу серый комок, чиркая по голым доскам,
говорили тоже: "Валечка пришла..." - и пускали в свою компанию.
Из всех повинностей нести надо было одну - ходить на вышки. Спали не
раздеваясь, вповалку. Свой автомат, выданный на сутки, жалко было сдавать
обратно в оружейку, до того свыкался с ним, стоя глухими ночами на вышке,
что с родным существом. Железо это, чужое поначалу и тягостное, таило в себе
душу как у собаки - готовое исполнить в каждый миг волю человека и не
знающее его страха да слабости. Но подневольная ночная жизнь в карауле
казалась подземельем. Дневной свет не радовал, проникая лучиком в это
безвыходное суточное заточенье. На вышках жестоко томил распахнутый до
горизонта непроглядный степной простор. Ветер одним духом своим волновал
ровные густые травы, и они стелились по земле, громадные да голубоватые,
будто б сорвало с небес. На зоне всегда мучили мысли о доме. Тянуло отчаянно
бросить службу да бежать в степь. Все плохие странности происходили в
карауле: самострелы у солдат, оттуда родом были и все дезертиры; рисковые
подсудные дела с зеками, когда могли пойти в штрафной и лупить до смерти, а
могли сбежать из караулки в лагерь, понести дружбы свои да жизни ворам.
Местом таких сходок была по ночам лагерная столовая - там слушали сказки
сладкие воров да нажирались от их щедрот прямо со сковородки жареным
мясом...
После бани, после пожевки, а давали масло и беленькие яички - наступило
безгрешное воскресное затишье. На куцеватом плацу перед казармой было
удивительно тихо и пусто. На зону уходили в шестом часу пополудни. Было
время, что по воскресеньям маялись, слонялись по казарме и двору, затевая
драки. Но кто-то придумал играть в футбол. Мячом стал подсумок от
противогаза, набитый портянками. Нашли близко с ротой подходящее место.
Заборец из бетона там зарос травой и чуть возвышался над степью, похожий на
вал. От него шагов двести было до другого забора - лечебно-трудового лагеря
для пьяниц. Лечебка и рота много лет мирно делили этот пустырь. Он считался
ничейной территорией. Земля здесь пустовала, отчужденная вообще от людей как
зона близкая к охраняемой.
Алкашей охраняли без вышек. Заборы с ключей проволокой обходила
ленивая, чуть не в тапочках домашних охрана, без оружия и собак - нанимали
туда мужиков со своим жильем, и в городках близких шахтерских желающих на
эту работу хватало с избытком. Звали их здесь дружинниками и привыкли
видеть, как они слонялись вдоль заборов, наряженные, что пугала, в
мешковатые, болотного цвета вертухайские мундиры. Но за заборами у них было
устроено по-тюремному: бараки, нары, отряды, поверки, cроки... В роту как-то
взяли взаймы из лечебки художника - алкаша. Расписывал ангелочками
ленкомнату. Уморенный трезвостью, будто б голодом, ходячая скелетина. И он
жаловался охотно всем любопытным, что сажают их в карцер и за каждую выпивку
набавляют срок, хоть до самой смерти.
На пустыре росли дикие кусты колючки. Когда придумали играть по
воскресеньям в футбол, их облили бензином и сожгли. По краям поля собрали из
бревен ворота, которые с того дня пугали сторонних людей своим видом,
похожие на виселицы.
Тряпичный мяч гоняли босиком, летая без сапог по полю. Очень скоро
добыли футбольный - дорогой, кожаный. В роте стали появляться у многих кеды.
Офицеры закрывали на эти обновки глаза и не выясняли, откуда, на какие
деньги. Зачуханных, опущенных поначалу брезговали пускать на поле. Разрешали
только глядеть. Но если кто-то из них по случаю проявлял себя - здорово умел
с мячом, то незаметно оказывался и он на поле; орал, толкался за мяч,
гоготал, и все забывали, кто он такой, прощали его на один этот день. Всю
неделю жили до воскресенья. А в оружейной комнате под замком и за решеткой
хранился и пузатый черно-белый мячик. Там его прятали, чтобы не нарушал
порядка в казарме, в углу за оружейным шкафом.
Играли тайком на порцайки, и эти игры на поле по воскресеньям стали все
одно что карточными. Играли с ротами, что по соседству, из Долинки и
Сангородка. Был матч с командой зеков, которым очень гордилось начальство;
отборная команда из солдат да офицеров билась с босоногой полуголой ватагой
зеков. Из дивизии, из Алма-Аты, прибыл корреспондент окружной газеты -
важный худой майор, с новеньким, как лакированным, фотоаппаратом на груди;
играли в тот день и час, чтобы ему было удобно. Зеков привели из лагеря под
конвоем. Их болельщики орали, но не в силах были докричаться, с крыш
лагерных бараков. Половина солдат охраняла, сидели у кромки поля с
автоматами. Но судил начальник лагеря - это должно было считаться их,
заключенных, привилегией в этой игре. В роте перед тем довели до сведения
солдат без шуток, что если заключенные лагеря их обыграют, то футболу больше
не бывать. Зеки носились по полю чертями, матом валило от них, что дымом от
огня, но конвойные, будто как в жизни, догоняли их да дружно теснили
проскочивших к воротам отчаянных одиночек, а удары по мячу шарахали что
выстрелы. В лагере эта победа солдат вовсе не родила беспорядков, чего
опасалось начальство. Победу краснопогонников над собой там никогда б не
признали - скорей бы сдохли, чем стать у них обиженками. Кто был у них за
вратаря - того, бедолагу, верно, хоть тайком, но опустили. А солдат только
задирали криками, что за порцайку наняты были с ними играть активисты да
суки, а всем честным в подлость с легавыми иметь дело - и клали они на этот
ментовский футбол!
В тот день до обеда тоже гонялись по полю. Сказали офицеру, получили из
оружейки футбольный мяч. Баня пошла на смарку - все уже были мокрые
чернушным потом, купались в грязных облачках пыли. Солнце пекло шелудивые
спины ровным суховатым жаром. Въевшись в кожу, горелой коричневы загар делал
полуголых солдат похожими на мавров. Когда мяч мазал вникуда и сохлое поле
без него вмиг вымирало, солдатня разбредалась. Всем было лень бежать за
мечом. Морочила головы жара. Стоя в разных концах поля, орались друг с
другом, выкрикивая что-то рваное, задохшееся, непонятное. Матерились.
Кого-то заставляли бежать по его следу, и когда мяч выскакивал по полю, то
вяло принимались катать его, будто б выдохся из него воздух, но вдруг
зажигались, забывали обо всем - и он снова бешено метался да скакал.
Жара растеклась лениво, сладко по жилам. И в какое-то время стало
казаться, что солнце поблекло, ушло глубже в потускневшее небо. Усталым
людям и все почудилось уставшим, прожитым. Солдатня еще тлела разговорцами -
обидами да руганью. Обсуждая кто как отыграл, развалились, улеглись в траве
на краю взбаламученного поля и глядели уж на него, будто б с берега на
озерцо. Хотелось пить, стали грезить холодным лимонадом - всегда с поля и
увиливали незаметно для офицеров в продмаг, скинувшись деньжатами. Но, чтобы
сгонять на станцию, в этот раз не наскребли даже на пачку сигарет. Голодно
подумали про обед, о жирных пахучих своих пайках. А до полдня надо было
терпеть еще долгие часы.
Дорога, что уходила к станции, пустынно зияла невдалеке у всех на
глазах. Накануне обеда лагерная округа вымирала, не было слышно даже шума
рабзоны, где ковали день и ночь сеялки. Тихо доходяжничала и лечебка. Заборы
из тифозных забеленных досок, на том берегу успокоенного поля, хранили
унылое больное молчание.
Два человека проявились на гладкой песчаной дороге. Приближались со
стороны станции, нарядно одетые, как нездешние. Но руки у них были пусты -
не нагружены, как у многих приезжающих на свидания родственников. Они
нетвердо шагали в обнимку, но строго и как-то слепо держались посередке.
Дорога на их счастье была пуста. А они, казалось, ничего вокруг себя не
понимали. Ветер горбил за их спинами чистые белые рубахи, с распахнутыми
воротами, и обдувал старомодные брючки - расклешенные и блестящие глажкой,
как антрацит.
Завидя неожиданно солдатню, человек отцепился от другого и пошагал
прямиком к футбольному полю; коренастый и бодрый, похожий на катерок.
Поодиночке они обрели возраст, лица. За ним, за стариком, подался нехотя,
бодливо тощий смуглый парень. Можно было подумать, что старик сорвался
что-то узнать. Поэтому мало уже удивлялись, когда он подоспел. Крякнул:
"Здорово сынки! Как жизнь? Закурите наших с фильтром?" Солдаты здоровались и
тянулись с охотой за сигаретками. "Да все их нахрен спалите! Небось,
соскучились здесь по таким. Ну, служивые, как у вас, она-то? Жизнь?" -
бодрился и бодрился старик. Солдаты глядели на пылающую, будто волдырь,
картошину стариковского носа, чуяли хмельной кислый душок и невпопад
глуховато отвечали: "живи еще", "как у всех", "охота домой"... Дедок сунул
руки в карманы, крякнул, встал перед ними горделиво и затянул разговор: "А я
вот, сынки, служил на Ледовитом океане, во флоте! Лодка наша называлась
"Камчатка", слыхали такую? Год ходили под водой. Раз американца торпедой
подбили. Ну! Американец нас вздумал к берегу своему за хвост утащить! Ну, мы
и шмальнули... Потом кому трибунал, кого к наградам..." В мутных водянистых
глазах вдруг крепенько сверкнула слеза. "Дайте, что ль, закурить...Эх, была
жизнь!" Пачку сигарет, которой только успел одарить, неловко протянули
обратно хозяину. "Да нет, сынки, палите. Я одну возьму, а больше не стану.
Разрешаете?" Солдаты уже чувствовали что-то чужое. "А это сын мой! Василием
звать. Сам меня отыскал. Признал, ото всех теперя защищает. Вон какой, тоже
служил во флоте, - сказал торжественно старик, и крикнул нараспев, красуясь
перед солдатами, - Васька, пентюх ты, швартуйся к нашему причалу! Здеся
нашенские все ребята, братишки! Ишь... Ревнует, обижается, что с вами курю.
Ну цыганка, а не мужик. Вот и матерь его этих была кровей. Это в нее
чернявый такой. А от меня у него походка." Молодой парень стоял угрюмо в
отдалении и чего-то ждал. От обиды он и вправду налился кровью, окреп,
вытрезвил как железка - и бросился быстрым ходульным шагом к старику. Но у
незримой черты снова встал и то ли в забытье, то ли со зла отчаянно выпалил:
"Батя, с кем ты разговариваешь, они же менты!"
Через минуту до поля донесло немирный гул, раскаты криков и топот.
"Держи их, хватайте этих сук!" От лечебки бежала спущенная как с цепи свора
расхристанных мужиков из охраны. Вертухаи лечебно-трудового лагеря кого-то
ловили, гнали, и неясно было кого, будто б друг дружку.
Старик с парнем затихли, но не двинулись с места. Они стояли как
наказанные. Солдаты повскакивали, но и растерялись, потому что эти двое даже
не пытались бежать. Вертухаи высыпали на поле, их было четверо. Вдруг парень
дрогнул и рванулся куда-то в сторону, а на лету истошно заорал: "Батя,
беги!" Старик тоже меленько задрожал и только протягивал к нему руки:
"Сынок, сынок..." Тот почти удрал и выскочил на пустынную вольную дорогу. И
всю злость вертухаи обрушили на старика. Его сшибли, стали лупить сапогами.
Слышны были только стоны да мат. Потом его будто вздернули под локотоки и
поволокли. "Бляди... Падлы... Чтоб вы сдохли..." - жалобно ныл старик,
чавкая кровью. "Поговори! - рыкнул от переживаний мужик, идущий позади -
Тварь, алкаш проклятый!" "Баатяяя! Уубьюуу..." - раздался снова истошный
вопль. На вертухаев летел взъяренный до сумасшествия парень, с булыжником в
руке. Вертухаи пугливо скинули старика; они и солдаты бросились врассыпную.
Парень швырнул булыжником. Бегущие опомнились, мигом повернули да покатили
на него дружной радостной волной.
Старик так и валялся в пыли. Только смог перевалиться набок и, задирая
башку, хрипел: "Бей, сынок! Моряки не сдаются!" Парня гоняли по пыльному
махонькому полю, куда он сам себя заточил, затравливая как зверушку. Эта
беготня длилась несколько кромешных минут. Он рвался на помощь к старику, не
постигая, верно, что сам-то кружит и спасается от вертухаев да солдат.
Кто-то сумел вцепиться ему в рубашку, она хряснула и в кулаке остался только
белый рваный клок. Но уже успели - подсекли, сшибли, стали топтать.
Пойманных алкашей скрутили ремнями. В драных замаранных рубахах, со
скрученными за спиной руками, шатаясь от свинцовой тяжести побоев, они уже
сами глухо побрели в лечебно-трудовой лагерь, понукаемые смеющимися над