– Да я разве упомню. Да ведь и то следует принять во внимание, гражданин следователь… Мои письма другие люди переписывали и отправляли их по совершенно неизвестным мне адресам, к людям, с которыми я в жизни никогда не был знаком. Кто их получал, кто читал, кто, может, снявши копию, посылал дальше – мне это совершенно неведомо.
   «Размножали полученные от осужденного Боброва (митрополит Кириак) тайные инструкции», – пометил Подметкин в протоколе допроса, и Сергей Павлович, влажной от пота рукой схватив ручку, повторил слово в слово: «Размножали тайные инструкции».
   Кириак пожал плечами.
   – Воля ваша. Хотя какие это тайные инструкции. Это мысли мои о положении в Церкви.
   – А вот эта… – Подметкин порылся в конверте, приклеенном к внутренней обложке тома, – личность… вам знакома?
   У Сергея Павловича перехватило дыхание. Ни дед его, ни он деда никогда друг друга не видели. Но Сергей Павлович даже и в толпе признал бы его – и не столько по семейным боголюбовским чертам (да и что углядишь на тусклом снимке, с которого взором угрюмой тоски глядит на тебя изможденный непомерными страданиями старик с клочковатой бородой, запавшими щеками и высоким, исполосованным глубокими морщинами лбом, переходящим в залысину), сколько по неизъяснимому, но безошибочному, как упершаяся в кусок железа стрелка компаса, чувству: он. Дед. Петр Иванович. Как икону, он бережно взял снимок обеими руками, поднес к губам и поцеловал.
   – Молись обо мне, Петр-мученик, и помогай мне найти и могилку твою, и Завещание, которое ты берег…
   – Раскопали что-то? – неслышно возник за спиной доктора Боголюбова капитан Чеснов и бесцеремонно выхватил из его рук фотографию деда. – А вы, между прочим, зря отвергли сосиски. Микояновские – их к нам давненько не привозили. Забытый вкус! Н-да… – он всмотрелся в лицо Петра Ивановича. – Да это не поп – это просто волк какой-то! Уж не ваш ли дедушка?
   – Ничего общего, – омертвевшими губами едва промолвил в ответ ему Сергей Павлович.

2

   После нескольких дней, проведенных в архиве, в характере Сергея Павловича Боголюбова произошли изменения, не оставшиеся незамеченными близко знавшими его людьми. Начать хотя бы с того, что его пристрастие к табаку настолько превзошло все мыслимые и немыслимые пределы, что даже папа, в подпитии сам не чуждый этому древнему восточному наслаждению (в нашем веке, к прискорбию, охватившему все без исключения слои населения и с приобретением массовости утратившему свойственные ему прежде черты изысканности, утонченности, благородного, если хотите, порока, и превратившемуся в довольно-таки рутинное и даже пошлое занятие, которому где и как попало предаются испорченные дети, плоскозадые девицы и безвременно выхолощенные службой молодые люди из министерства внешней торговли), – даже папа, выросший, можно сказать, в свойственных всем редакциям клубáх табачного дыма, и тот призывал сына к умеренности и воздержанию. Сергей Павлович раздраженно отвечал, что курит преимущественно в своей комнате. В другие времена он получил бы от папы сполна и услышал бы, кому принадлежит квартира и комната в ней, куда Сергей Павлович допущен из милосердия и всего лишь временным жильцом; был бы, кроме того, пристыжен как врач, знающий вред пассивного курения, и, наконец, как лжехристианин, по воскресеньям умиленно вдыхающий ладан, а по будням травящий родного отца миазмами своих отвратительных папирос. Однако Павел Петрович с кротостью священномученика лишь взглянул на сына карими, выпуклыми, с белками в красных прожилках глазами и промямлил, что в современных квартирах даже большую нужду нельзя справить, не оповестив сожителей звуком и запахом. Сунувшийся было как-то к Павлу Петровичу с предложением выпить и закусить Бертольд Денисович Носовец был доктором Боголюбовым изгнан вон с безжалостным напоминанием о недавнем бытовом отравлении, пустопорожних угрозах в адрес мифических злодеев и домике в Лондоне, куда давно пришла ему пора перевозить пожитки, жену, дочку и таксу Басю. «У твоего сынка, Паша, крыша поехала» – с такими словами «шакал» покинул квартиру № 27, сохранив в одном кармане пиджака початую бутылку «Московской», а в другом – банку сайры, купленную по дешевке из-за истекшего три месяца назад срока ее годности.
   – Что стало с ним? Скажите, други! – подвывая, как настоящий поэт, читал Макарцев вирши, озаглавленные: «По случаю мрака на душе Боголюбова».
   Внимали: сам Сергей Павлович, заехавший на подстанцию продлить отпуск, доктора, фельдшеры, в числе коих был и студиоз, не спускавший с автора восторженного взора, и полногрудая Наденька, диспетчер, теперь уже, однако, не с лиловыми, а с золотыми ноготками на пухлых пальчиках.
   – Развейте общую печаль! Быть может, милая подруга сказала холодно: «Прощай!»? Быть может, вовсе не Татьяна она по верности своей, а просто ветреная дама на поводу своих страстей?
   – В самую точку, ВикРоманыч! – восхитился студиоз. – Они все такие! А Татьяна, – несколько подумав, спросил он, – это кто?
   – Молчи! – оторвавшись от листка, грозно велел ему доктор Макарцев и продолжал. – Мой милый друг! Не морщи лоб. Не жги меня в костере гнева. Чем мрачно жить – так лучше в гроб. Но, может быть, другая Ева разгладит хмурые черты, и вновь к друзьям вернешься ты.
   – В костере, – пообещал Сергей Павлович, – жечь не буду, хотя чушь преизрядная.
   И Зиновий Германович Цимбаларь, к кому доктор Боголюбов однажды забрел из архива, лишь скорбно покачал лысой головой.
   – На вас лица нет, Сережа! – воскликнул он и отмахнулся в ответ на вялый вопрос Сергея Павловича, возродилась ли его былая мощь.
   – В постыдном качестве и ничтожном количестве, – облегчая душу, открылся он другу. – Из кувшина, – не щадя себя, добавил Зиновий Германович, – вылилось все, что в нем было.
   В его кошачьих, желто-зеленых глазах замерцала тоска. Ночами, вот здесь – он указал на кушетку, куда, как заботливый хозяин, уложил Сергея Павловича, собственноручно стянув с него сандалии и поставив их на приготовленную для подобных целей газету (кажется, это был «Труд») – ворочаешься без сна, хотя прежде – если Сережинька помнит «Ключи» – ему достаточно было коснуться головой подушки…
   – Являются и грызут вам сердце соблазненные и покинутые, – потягиваясь и зевая, предположил Сергей Павлович.
   Зиновий Германович отверг множественное число. Из всех побывавших в его объятиях и познавших силу его чресл в последнее время приходит одна. Марта. Немка. Ей тогда было лет, наверное, семнадцать, и была она дивно хороша со своими пепельными волосами и с глазами цвета ясного вечернего неба. Ему, должно быть, следовало жениться на ней, однако на этот шаг у него не хватило решимости – не в смысле личной и глубокой привязанности, – иначе откуда эти воспоминания? откуда ее шепот, с некоторых пор вдруг зазвучавший в его ушах (удостоверяя, он коснулся своих крупных, внутри и по краям поросших седыми волосами ушей)? откуда слетает к нему ее дыхание, свежее, как родниковая вода? – а в смысле всех этих проклятых советских порядков, на приступ которых бесстрашным Дон Кихотом ему надлежало броситься во имя любви.
   – Я струсил! – взвыл Цимбаларь. – Она плакала, меня провожая.
   – И вы, разбойник, тоже уронили слезу, – проницательно заметил Сергей Павлович.
   – И не скрываю, – поспешно отворачиваясь от него, пробормотал Зиновий Германович.
   Однако предположим: свершилось, и молодой Цимбаларь, подобно кумулятивному снаряду, пробил бы СМЕРШ, парторганы, МВД, МИД и прочие бастионы человеконенавистнического государства, которое Господу Богу заблагорассудилось дать нам в Отечество. Но где бы обрели вы желанное вами уединение, в тиши которого древнее еврейское семя опалило бы германское лоно в пору его нежного расцвета? Какой город приютил бы вас? Столица нашей Родины? Близко бы не подпустила она вас к себе, сына гонимого племени и дочь поверженного народа. Мать городов русских, славный Киев? И не мечтайте. В какой деревушке морозной ночью согрела бы вас разожженная немочкой русская печь? Сергей Павлович чувствовал, что правое его плечо тихонько и противно мозжит от непрерывных трудов переписывания следственных дел.
   – Мне почему-то кажется, – морщась и поглаживая плечо, высказался он, – что наши огромные просторы были бы тесны для вас. В лучшем случае вас определили бы в Нарьян-Мар, или в Надым, или в какой-нибудь поселочек на колымской трассе, где ваша mädchen[6] выучилась бы пить водку и ругаться площадным матом…
   – А в худшем? – не оборачиваясь, спросил Зиновий Германович.
   – Ах, Зина… Из нее бы в два счета слепили шпионку, из вас – ее пособника. Или наоборот. Не имеет значения. Вас ждал ад, из которого вы, мой дорогой, может, и вышли бы живым, но она, ваша Марта, точно – нет. Вы поступили мудро, верьте мне. И в следующий раз, когда она явится вам во сне и с укором глянет на вас дивными заплаканными глазами, скажите ей… Скажите вашей Марте, что вы любили ее, но никогда… слышите? никогда! не потащили бы ее вслед за собой в беспросветную ночь и неизбывные страдания.
   – Может быть, – и Зиновий Германович, трубно высморкавшись, повернулся наконец к своему гостю с предложением сию же минуту размять его усталые мышцы легким массажем.
   Предложение хозяина было с благодарностью отклонено гостем. В данное время он считает недопустимой для себя поблажкой каким бы то ни было образом утешать собственную плоть. Ему отчего-то кажется, что это было бы верхом бесчестия по отношению к людям, которых он оставил в подвале и которые измучены пытками, голодом и ожиданием казни.
   – Но ведь они… – начал было Цимбаларь, но Сергей Павлович резко перебил его.
   – Зина! Умолкните! Вы ничегошеньки в этом не смыслите. Если желаете знать, они более живы, чем мы. Они мученики, они страдальцы безвинные, они за веру в Христа жизнью заплатили – значит, они живы. Мой дед, Петр Иванович, разве мертв? Знаете, – приподнявшись с кушетки и обхватив рукой короткую сильную шею Зиновия Германовича, отчего-то зашептал доктор Боголюбов, – я его видел… я его сразу узнал, хотя на тюремной фотографии он совсем старик, а ему тогда и было-то всего чуть больше сорока…. Погодите, погодите, – соображал он, почему-то непременно стараясь усадить Зиновия Германовича рядом с собой, для чего изо всех сил гнул рукой его борцовскую шею. – Ведь я ему ровесник сейчас!
   Его сразила эта простая мысль. Теперь уже обеими руками, как дитя, ухватившись за шею Цимбаларя, он встал с кушетки.
   – Когда я родился, ему было бы… – Сергей Павлович на секунду задумался, сосчитал и уверенно сказал: – пятьдесят шесть… или пятьдесят семь, не больше! Я мог бы расти под его присмотром… Он бы меня молиться научил с лет самых ранних, и молитва стала бы у меня, как дыхание. А умер бы он, я бы его похоронил, и знал бы, где его могила, и навещал бы ее… Всё отняли, – высохшим от ненависти голосом сказал доктор. – И у бабушки Анны… она, бедная, тоже где-то сгинула или умерла рано, иначе папа не рос бы сиротой… и у папы, и у меня… У всех. Всё.
   Он подошел к окну, чуть отдернул занавеску и долго смотрел во двор. Летние сумерки сгущались, во дворе было пусто, только маленький мальчик упорно раскачивался на качелях, стараясь взлететь выше, выше – чуть ли не до верхушки неподалеку росшей старой липы.
   – Я в их архиве один документик надеюсь найти… или упоминание о нем… к нему Петр Иванович, дед мой, был причастен. Хранителем его он был, и это, Зина, все, что я могу вам сказать. Меньше знаешь – лучше спишь. Вот я, – криво усмехнулся он, – как узнал про этот документик и про то, что в нем, так и сплю через раз… А в подвале у них стал читать, как они невинных людей в тюрьмах гноили, стариков смертным боем били, а потом убивали… вообще спать перестал…
   – Узник Освенцима, – сокрушенно вздохнул Зиновий Германович. – Вылитый!
   – Не умаляйте заслуг родного Отечества, Зина: Освенцима еще не было, а ГУЛаг был. Освенцим исчез, а ГУЛаг еще жрал человечину. Подите-ка сюда, – вдруг поманил Зиновия Германовича к окну доктор Боголюбов. – Гляньте… занавесочку не отдергивайте, а так, с краешка… Видите?
   Ворча, что его, старика, в его же собственном доме заставляют играть в конспирацию, Цимбаларь зашел с другого края подоконника и пожал плечами. Когда у человека стойкая бессонница и нервы истощены, ему Бог знает что может померещиться даже в мальчике, летающем на качелях. Это всего лишь Ванечка, сынок неизвестного отца и Верки Звонаревой из нашего подъезда, которую он, Зиновий Германович, помнит девочкой с косичками и белым фартуком на темно-коричневом платьице, а теперь сокрушенно наблюдает, как из этого махонького цветочка с красным галстуком на шейке выросла продавщица винно-водочного отдела в соседнем магазине, сама крепко пьющая и слабая на передок.
   – Да бросьте вы вашу Верку-пионерку, – зашипел Сергей Павлович. – Вон, в подворотне, два мужика… Видите?!
   Цимбаларь снова пожал плечами. И что? В этой подворотне с утра до вечера то пьют, то отливают.
   – А они, – вгляделся Сергей Павлович, – просто стоят.
   – Третьего ждут, – тотчас нашел разумное объяснение Зиновий Германович. – К Верке в магазин отрядили.
   Обойдя стоящий у окна стол и приблизившись к Зиновию Германовичу, доктор Боголюбов зашептал ему в ухо, что Цимбаларь младенец, каковым до недавнего времени был, впрочем, и сам доктор. Документик их ужасно интересует! Вообразите теперь, продолжал шептать Сергей Павлович, время от времени чуть откидывая занавеску и поглядывая в подворотню: те двое стояли истуканами, обещанный же Зиновием Германовичем третий пил, должно быть, в другой компании; вообразите, что вместе с подробностями о судьбе деда Петра Ивановича, где-то между строк, нежелательный читатель их архива обнаруживает одному ему понятное упоминание о месте, где документик до сей поры может быть скрыт. Тайник какой-нибудь. Семейство, исступленно хранящее верность катакомбной церкви. Или маленький город, столетний покосившийся рубленый дом и житель его – древний летами иерей, кому конверт передан был с наказом беречь яко зеницу ока.
   Ах, так! Ловкач и проныра, он желает выкрасть нашу тайну! Пустить за ним хвост. Телефон поставить на прослушку. Все личные встречи – под колпак. Зиновий Германович нахмурился и старательно вперил взор выпуклых карих глаз в подворотню. Стоят. По-прежнему двое. Не пьют и не мочатся. В самом деле, подозрительные люди. И папа говорил: берегись! оглядывайся! И капитан в подвале, его фамилия Чеснов (без буквы «т»), даже не старался скрыть, что доктор Боголюбов у них как на ладони. И Николай-Иуда – тот вообще осведомлен едва ли не о каждом шаге внучатого племянника. Днями была в гостях Аня…
   – Была?! – отвлекся от подворотни Зиновий Германович, и его взгляд потеплел. – Давненько не пировал я на свадьбах!
   И он вдруг звонит и так, между прочим, ты, говорит, небось завлек подружку на веселую пирушку… Вспомнив и пересказав слова Николая-Иуды потрясенному до глубины души Зиновию Германовичу, Сергей Павлович и на томящихся в подворотне двух мужиков взглянул с уверенностью: Небо свидетель, это топтуны, к нему приставленные!
   Какой план по здравом размышлении избрали хозяин и гость, отчасти ощутившие себя гарнизоном, запертым в осажденной врагом крепости?
   Сергей Павлович решительно отверг первоначальное предложение Зиновия Германовича выйти во двор и внезапно напасть на противника – с тем, чтобы нанести ему ощутимый физический урон и обратить в постыдное бегство. Быстрота и натиск. Как завещал нам победоносный Суворов. Подите-ка вы, Зина, со своим Суворовым, с излишней, надо признать, резкостью остудил доктор Боголюбов бойцовский пыл мощного старика. А вдруг эти мужики не имеют никакого отношения к тайной полиции и в подворотне попросту бьют баклуши? Вдруг это всего-навсего два приятеля, меж которыми один исповедуется другому в постигшей его несчастной любви? И ничуть не мешает откровениям разбитого сердца сгустившееся под старыми сводами зловоние. Или это два артиста из театра на Малой Бронной, после спектакля пропустившие в театральном буфете по стаканчику (сдается, и не только по одному) и с горячностью и пылом истинных служителей святого искусства проклинающие тот день и час, когда главный режиссер, капризный, избалованный, изнеженный сноб, отдал роль Гамлета этому бездарю, ничтожеству и плебею, у которого знаменитейшее «быть или не быть?» (как, впрочем, и все остальное) не вызывает священного потрясения и последующего очищения, катарсиса, как говорили древние, а напоминает всего лишь тягостные раздумья пьяницы, бесплодно вопрошающего себя перед уже наполненной рюмкой: «пить или не пить?» И каково же будет удивление и даже негодование всех этих ни в чем неповинных людей, когда на них внезапно обрушится кулак местного Геркулеса, выскочившего из подъезда в тапочках на босу ногу?
   – Я обуюсь, – слабо возразил Зиновий Германович, но свой план отменил.
   В конце концов, решение принято было вот какое: Сергей Павлович выходит во двор, минует подворотню, сворачивает налево, затем еще раз налево и по Большой Бронной неспешным шагом прогуливающегося по вечерней Москве человека поднимается к Пушкинской площади, где спускается в метро. Зиновий же Германович должен выйти тремя минутами позже и двинуться следом с одной и главной целью: либо обнаружить прицепившийся к доктору хвост, либо убедиться в том, что опасения Сергея Павловича напрасны и у тайной полиции есть субъекты, куда более достойные неусыпной слежки, постоянного прослушивания и наипрозрачнейшего колпака. По прибытии же доктора Боголюбова домой, то бишь, если брать с некоторым запасом, полтора часа спустя, отзвонить и кратким «да» подтвердить наличие хвоста или не менее кратким «нет» снять тяжкий груз с души Сергея Павловича.
   – И с моей тоже, – прибавил Цимбаларь и, как тисками, стиснул в рукопожатии ладонь Сергея Павловича, шепнув на прощание: – Ни пуха ни пера!
   – Заставляете меня поминать нечистого, – отшутился доктор. – К черту, старый товарищ!
   Закурив, Сергей Павлович вышел во двор. Еще покачивались и тихо поскрипывали недавно оставленные Ванечкой качели. Темнело небо, прочерченное ровно посередине дымчатой розовой полосой. В окнах верхних этажей она отражалась слабым волшебным светом, исчезавшим, как только в комнатах зажигали лампы. Сквозь подворотню, как в трубу, виден был едва освещенный переулок; а в самой подворотне, у левой ее стены, по-прежнему маячили две тени. Сергей Павлович оглянулся. Из открытого окна третьего этажа Зиновий Германович ободряюще взмахнул ему рукой.
   Не без сердечного трепета, на языке же медицины – с участившимся сердцебиением, однажды прерванным длительной экстрасистолой, Сергей Павлович вступил под своды подворотни, всеми силами удерживая себя от желания бросить хотя бы мимолетный взгляд налево, где у стены, лицом друг к другу (он все-таки посмотрел – но вскользь и с видом полнейшего равнодушия) стояли два одинакового роста человека в светлых рубашках с короткими рукавами и о чем-то оживленно между собой беседовали. «Я ей сто раз говорил, – донеслось до его слуха, – еще раз увижу или узнаю…» Однако какие кары приготовил один из собеседников своей неверной или строптивой подруге, Сергей Павлович так и не услышал. Да, собственно говоря, не мышьяк же он ей подсыпет в утренний кофе. И вряд ли возьмет в руки плетку, ибо сей обычай, коего корни уходят в глубочайшую древность, ныне встречается крайне, можно даже сказать – прискорбно редко, хотя и поныне он способен принести добрые плоды. Миновав подворотню и свернув налево, Сергей Павлович приостановился, словно бы для того, чтобы прикурить потухшую папиросу. Две спички не дали огня – одну он сломал нарочно, вторая, вспыхнув и зашипев, тут же погасла, от третьей он прикурил. Все это время, встав боком и посматривая через плечо, он выглядывал – не отправились ли по его следу молодцы из подворотни. Прохожие шли, среди них пожилой негодяй чувствительно пихнул Сергея Павловича в спину с назидательным замечанием, что столбу не полагается стоять посреди тротуара. Но их не было. Доктор двинулся дальше, попыхивая табачным дымком и припоминая, каким образом обнаруживали слежку герои читанных им в ранней юности революционных романов. Из его ненадежных воспоминаний выходило, что все они или приседали, якобы для того, чтобы затянуть развязавшийся на ботинке шнурок, или резко сворачивали за угол, дабы оттуда (укрывшись вдобавок за водосточной трубой) с чувством снисходительного превосходства наблюдать за растерянными метаниями шпика, одетого, как правило, в черную «тройку», с черным же котелком на голове и с тростью. Однако на ногах Сергея Павловича были сандалии с плотно застегнутыми ремешками, на Большую Бронную он уже свернул, и единственная оставалась теперь для него возможность как бы от нечего делать оглянуться назад – лишь из очереди в «Макдональдс». Он так и поступил. Встал за девочкой лет пяти с кудряшками над большим лбом и куклой в руках с нее ростом, такой же кудрявой и голубоглазой. К детям ангелоподобным Сергей Павлович был равнодушен, кукол с хлопающими глазами не терпел. Он перевел взгляд на молодого отца в очках и потертых джинсах и крепко взявшую его под руку молодую мать с лицом в желтых пятнах и выставленным вперед острым животом. Восьмой месяц, определил Сергей Павлович. Опять девочка.
   – Анечка! – с пронзившим его чувством одиночества и нежности вымолвил он.
   Все впередистоящее семейство, обернувшись, молча на него посмотрело: голубыми холодными глазами дитя, стеклянными и ярко-синими – кукла, отец в очках с толстыми стеклами, придававшими его взору тревожный оттенок грызущего душу безумия, и беременная супруга, впрочем, тотчас отвернувшаяся.
   – А ты?..
   Вслед за тем он быстро и будто бы невзначай оглянулся и среди текущего по тротуару потока людей метрах в ста позади, напротив Некрасовской библиотеки, приметил смуглую лысую голову Зиновия Германовича. Надо быть, наподобие левретки, вечно дрожащим советским человеком, чтобы поверить, что по его следу пустят топтунов. У кого колеблется под ногами почва, тот не станет вешать на себя лишнюю заботу в виде какого-то доктора Боголюбова, малопримечательного, надо признать, субъекта с навязчивой идеей, с нею же, мы надеемся, он и отойдет в лучший мир. Сергей Павлович махнул рукой, нырнул в метро и час спустя был дома, где в ответ на вопросительный взгляд папы коротко сказал:
   – Фотографию деда видел.
   – Тебе… тебе выдали?
   Потрясение Павла Петровича было столь велико, что он вынужден был сначала опереться на стол, а потом и вовсе сесть.
   – Папа! – с тяжелой печалью взглянул на отца Сергей Павлович. – Что значит – выдали? Приносят дела, я их смотрю, в конверте нахожу фотографию и вижу, что это – Петр Иванович… Твой отец. Мой дед.
   – И там… там написано было, что это – он?
   Сергей Павлович отрицательно покачал головой.
   – Нет. Я его так узнал.
   – Ты узнал… – трясущимися губами шепнул папа. – Я понимаю… Скажи… он как? Как он выглядел?
   – Старик замученный, – холодно обронил доктор Боголюбов.
   Из глаз Павла Петровича медленно покатились маленькие слезинки. За неимением платка, в поисках которого он напрасно обшарил карманы брюк и пиджака, выудив из них при этом всякую дрянь в виде измятых визитных карточек, пробитых и порванных троллейбусных билетов, маленькой (3 х 4) фотографии джентльмена с козлиной бородкой, папа слизывал их языком, когда они оказывались на губах и уголках рта. Тут, наконец, грянул телефон, и Сергей Павлович схватил трубку.
   – Я из автомата, – приглушенным голосом первым делом предупредил Зиновий Германович.
   – Вы, Зина, прирожденный разведчик. Вы Штирлиц, Мата Хари и сэр Лоуренс Аравийский в одном лице.
   – Шутите, – неодобрительно произнес Цимбаларь. – Я бы на вашем месте не стал шутить.
   – Быть не может, – с упавшим куда-то вглубь сердцем пробормотал Сергей Павлович, растерянно взглядывая на папу. – Я никого не заметил.
   – Хвост повесили?! – мгновенно перестав плакать, все сразу понял Павел Петрович.
   – Они пиджаки надели, – сообщал далее Зиновий Германович. – И кепки. У одного голубая, у другого – зеленая, круглая, с длинным таким козырьком. Их из Америки привозят. И в метро вслед за вами… Они по соседнему эскалатору спускались и в соседний вагон вошли.
   – Зина, я ваш неоплатный должник, – с этими словами доктор Боголюбов положил трубку и подошел к окну.
   Был поздний вечер. В белом здании школы напротив, на первом этаже освещены были два окна; похожий на пустой аквариум, медленно проехал внизу троллейбус; за школой привычный взгляд скорее угадывал, чем видел крошечную сосновую рощицу, а справа от нее – темный провал оврага.
   – Да не бери ты в голову, Сережка! – бодро молвил папа и положил руку сыну на плечо. – Будут они сейчас за тобой бегать, когда у них все вокруг трещит и рушится. Отцепятся. И не бойся ты их! На что они способны?! Что они могут?! – и отцовская рука с каждым восклицанием все сильнее сжимала плечо сына. – Просрали они, Сережка, и время свое, и силу, и власть, – говорил Павел Петрович, словно позабыв всю жизнь терзающие его страхи. – Наплюй. Да ты, может, и в архив ходить к ним больше не будешь? Про моего отца, а твоего деда мы и так все или почти все знаем. А Завещание – да хрен бы с ним! На кой тебе его искать? Себе на уме был старичок, – язвительно отозвался папа о Патриархе, – сначала хорохорился, потом покаялся, а перед смертью…