Сергей Павлович придержал разгулявшееся папино воображение.
   – Куда тебя понесло? Мне это неинтересно, Ане тоже…
   – Отчего же, – заупрямился было Павел Петрович, но, взглянув на погрустневшую Аню, поднял вверх обе руки. – Умолкаю. Не услышите более скорбной моей песни. Спою напоследок другую. – И, утвердив локоть правой руки на столе и опустив голову в раскрытую ладонь, он прорыдал: – Никому не известны пути бесприютного дыма… Он поднимается в небо, а позже рассеется в небе. Но по-прежнему сердце несносною болью палимо… Почему мне достался такой изнурительный жребий? Почему?! Вместе с этим чýдным, но совершенно… совершенно скрытым глухой тенью поэтом…
   – Блаженный, – шепнул Ане Сергей Павлович, – Вениамин.
   – Да, Блаженный, – встрепенулся и поднял голову папа. – Третьего дня в редакции, в отделе литературы, я на коленях стоял… не лгу! Опустился и встал. Напишите о нем! Сотню строчек подайте гибнущему в безвестности поэту! А там скверный заправляет человечек, ничтожный, трусливый и тщеславный. Он дра-модел кое-какой и Льва Николаевича, графа Толстого, в своей пьеске превратил в буревестника революции, а бедную Софью Андреевну – в Салтычиху. Но я смирился и перед ним коленопреклоненно… Напишите! Куда там. Газетный век поэзии не терпит. А?! Недурно сказано стариком Боголюбовым, – одобрительно отозвался о себе Павел Петрович. – Тебе, говорит, это занудство нравится… Занудство! И он осмелился! Мертвый человек, хоть сейчас в гроб… сам и пиши. И напишу! – с угрозой проговорил папа. – Я с ним вместе скорбным его стихом плáчу… И с ним вместе к этому вашему оседлавшему облако бездушному старичку… Мать, потеснись в гробу немного… Хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного… безжалостного! – с гневной обидой повторил Павел Петрович, – Бога, и от живущих на земле… Умница Вениамин, он больной своей плотью, умом потрясенным и сердцем страдающим все понял и все сказал, а я добавил: бездушный. Пусть я раб, но восставший! Закон благочестия отвергаю, ибо я не-бла-го-че-стив… – отчеканил папа. – А Сережка… mein Sohn… благочестия захотел. И самобичевания. О, – шутовски всхлипнул он, – Ты зришь, Господи, какую я закатил себе порку за нарушения заповедей Твоих!
   – Кто Бога обвиняет, тот Его признает, – взглянув Павлу Петровичу в глаза, твердо сказала Аня.
   – Я?! – негодующе воскликнул старший Боголюбов, однако младшему в его голосе послышалась некоторая неуверенность. – Прекрасная моя! Вы на меня сию секунду так посмотрели, словно бы вы – это не вы, а какой-нибудь, не к ночи будь помянут, Торквмеда, а я – наихудший из еретиков. И костер мне уже готов. И добрая старушка уже притащила купленную на последний грош вязанку хвороста. Но жгите меня, палите меня – не признаю! Три доказательства… а не пять… Какие пять? Михал Афанасьевич ввел народ в заблуждение… три доказательства я отвергаю, а четвертое… – хитро прищурившись, папа погрозил Ане пальцем, отчего вдруг едва не упал со стула. – Пардон! – он выпрямился, утвердился и завершил. – А четвертое принимаю к сведению. Нравственность, она бесспорно… Onkel[3] Кант, таким образом… Но Бог?! Для меня, если хотите, это всего-навсего некий образ… фигура, так сказать, представляющая… м-м-м… великие и слепые силы стихии… Космос! А может быть и Хаос. Лично я склоняюсь ко второму, ибо вопиющей бессмыслице нашего существования должен соответствовать столь же вопиющий… – папа на мгновение задумался и смачно произнес, возведя очи горé: – бордельеро там.
   После этих предерзких и безответственных слов Павла Петровича тишина воцарилась за столом. Сын раздумывал, к месту ли будет именно сейчас выступить с обличением папиной ереси и тем самым несомненно нарушить создавшееся в течение вечера некое подобие семейного круга; в поисках ответа он взглядывал на свою любимую, но молчала и она, быстрыми пальчиками переминая хлебный мякиш и скатывая из него крупную горошину. Слышны стали женские голоса на лестничной клетке, возле лифта, грохот его смыкающихся створок, журчание воды, льющейся в унитаз из неисправного бачка. Спросим, однако (и Сергей Павлович к самому себе обращал этот вопрос): а что, собственно, мог противопоставить младший Боголюбов суждениям старшего? На стороне папы была крепко настоянная, темная горечь всей его жизни и бесстрашный, хотя и вполне безрассудный вызов Создателю всего сущего. Более того: бесповоротный отказ от договора с Ним, пусть даже на самых льготных условиях и на сроки, простирающиеся далеко за пределы человеческого существования.
   – Я вам одно могу сказать, Павел Петрович, – не поднимая головы, вдруг промолвила Аня, и Сергей Павлович даже вздрогнул от прежде неведомой ему неприятной сухости ее голоса, – где есть разочарование… ужасное, знаете ли, разочарование, ужасное и уязвляющее душу созерцанием обломков собственной жизни… и сопутствующий ему разрыв со всем светом, отказавшим вам в тепле и признании… там, – бесповоротно заключила она, – почти непременно появляется неверие.
   Павел Петрович ответил ей презрительным поклоном.
   – Превосходно! Браво! Брависсимо! Имею приговор по всем пунктам. Поэма пятьдесят восьмая, стих десятый. Ты слушай, сын мой, а выслушав, поспеши отречься от породившего тебя чудовища. Беги от меня, как я в свою пору бежал… сам знаешь от кого. И умру с этим камнем на сердце. Разочарованный злодей… А?! Есть что-то романическое, что-то такое чайльд-гарольдовское, но мне – увы – подходящее как корове седло. Во всяком случае, благодарю покорно, превосходнейшая девица, любимица муз, – безо всякого, надо признать, повода ввернул папа, – и всех добродетелей. Не могу знать, какой природы ваша вера, но чудится мне ее несомненное родство с большевистским катехизисом. Кто не с нами – тот против нас. Следовательно, если враг не сдается, его уничтожают. – Павел Петрович гордо вскинул голову. – Желаете меня уничтожить? Не могу препятствовать… словом, делом и даже помышлением… исполнению ваших священных обетов. Приступайте. – Тут голос его дрогнул, и глаза увлажнились. – Меня все всегда хотели убить. – Он накренился на правый бок, левой рукой вытянул из брючного кармана платок, долго и шумно сморкался, затем вытирал глаза, бормоча при этом: – Неугоден я Богу, смешной, полупьяный старик… Он желает, чтобы я навсегда прикусил свой поганый язык. Чтобы я на колени пред Ним, как простец, опустился и, голову прахом посыпав, о множестве тайных и явных грехов непрестанно молился.
   – Павел Петрович, миленький! – вскрикнула Аня. – Я вовсе не хотела!
   Папа отмахнулся и продолжал.
   – Отвергаю. Ведь и Ты нелюбезен мне, строгой морали Ограда. И Тебе, я откроюсь, душа моя вовсе не рада. В давней ссоре с Тобой виноваты, должно быть, мы оба. Но ответь: разве можно на равных судить человека и Бога? Ты в сознанье моем, как докучливый, строгий наставник. И пока я живу – жив и Ты, Господин одинокий изгнанник. Но когда я умру – в ком найдешь Ты пристанище, хлеб и опору? Разве много на свете людей, открывающих двери и сердце для Бога? Я в могилу сойду, гроб забьют, жизнь во мне перестанет – но тогда и Тебя точно так же под небом и солнцем не станет…
   – Павел Петрович, – прижав ладони к щекам, умоляюще повторила Аня. – Я правда… Сережа! Ты не молчи, Сережа, ты скажи папе, что я безо всякого зла… А стихи, Павел Петрович, это опять Блаженный? Или что-то другое?
   – Что-то другое, – горько усмехнулся папа. – И это другое – я.
   – Папа! Аня! – с отчаянием воззвал Сергей Павлович. Ведь все гибло непоправимо. Был чудный вечер, мягко и плавно клонившийся к той минуте заветной, когда усталость и несомненный перебор аскетических доз заставят папу удалиться на покой, и Сергей Павлович останется с Аней наедине. И, может быть, в этом первом дарованном им судьбой уединении они наконец в полной мере ощутят себя Адамом и Евой, мужчиной и женщиной, мужем и женой и, соединенные любовью, желанием и верностью, вступят в обладание друг другом. Горло у него пересыхало при одном лишь смутном видении исчезающей между ними последней преграды, и бешено принималось стучать сердце. Но все рушилось. Ибо как бы ни старались на сей раз звезды всего неба расположиться в благоприятнейшем для младшего Боголюбова и Ани порядке, удалившийся с горечью в сердце папа наверняка оставит после себя тягостное чувство, которое, наподобие обоюдоострого меча, не позволит Сергею Павловичу приблизиться к любимой.
   Он воскорбел и возмутился. Из-за чего?! Быть может, что-нибудь чисто человеческое? По неведомой причине вдруг возникшая взаимная неприязнь? Вырвавшаяся из папиных нетрезвых уст оскорбительная скабрезность? Непочтительное отношение гостьи к сединам хозяина? Или же причину следует искать в куда более высокой сфере – а именно там, где происходят яростные столкновения противоположных оценок исторических личностей, событий, а также литературных произведений? Если бы. Бери выше – до самой крыши. Они, видите ли, не сошлись в вопросе о бытии Божьем и тем самым поставили под угрозу трудолюбиво подготовленное Сергеем Павловичем их с Аней восхождение на брачное ложе. Силы Небесные! Да ведь все человечество едва ли не с первого своего вздоха не может достичь согласия: восславить ли Господа едиными устами или столь же единодушно Его отвергнуть. Каковы, однако, pro и contro? Что, братья и сестры, в наших силах предъявить папе – о нет, не для того, чтобы примирить его с Творцом, ибо тайное сие обручение совершается отнюдь не на амвоне, под любопытствующими, а иногда и любострастными взглядами постороннего народа, но глубоко в недрах страдающего от одиночества сердца; а исключительно сообразуясь с главной целью сегодняшнего вечера, то бишь ради умиротворения его скорбящей души и беспечального его возвращения в собственную комнату с книгой поэта Блаженного и последним номером «Московской жизни» на колченогом журнальном столике возле кушетки? Упомянуть ли о красоте и величии Вселенной как несомненном оттиске имеющейся у Высшего Творческого Начала божественной печати? …от величия красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их – именно так лет примерно за тыщу до Рождества Христова в одной из премудрых своих книг написали евреи, за что, милые чада, простим им все их грехи, вольные и невольные, словом ли, делом или помышлением, как простил им с Креста Своего сам Создатель. Сказать ли о добросовестных ученых, давно отдавших Христу Его законное место в истории? Был! – и ни одна академическая крыса не посмеет пискнуть против. Опустим несомненное для верующего сердца «есть», дабы папа своей гаденькой ухмылкой не вызвал доходящего до дрожи в руках бешенства, что, несомненно, погубит сокровенные замыслы Сергея Павловича. Но кстати пришло ему в голову предложить папе знаменитое пари Паскаля и на том разойтись с миром: поставил на Бога – получай вечное блаженство; поставил на то, что Он всего-навсего выдумка запутавшегося человеческого разума – то как был ты прах, так в прах и обратишься. В первом случае выигрываешь все, во втором – остаешься при своих. Финита. Однако и на пари Паскаля почти наверное ответит папа воплем, что вечное блаженство заранее нагоняет на него непереносимую скуку. Вечное блаженство! А по рюмочке – ни-ни?! И в свое удовольствие табачка посмолить? И… – только присутствие Ани, надо полагать, удержит его от обсуждения наиглавнейшего наслаждения плотской жизни.
   – Вот так-то, Сережка, – безучастно молвил Павел Петрович, опрокинул наполненную до краев «аскетическую» и точно вонзил вилку в четвертинку огурца. – И не будем больше, – громко хрустя, говорил Боголюбов старший и пристально глядел на подругу Сергея Павловича, сидевшую с опущенным взором. – Мне вообще все эти заоблачные материи… – Он подумал и определил: – противопоказаны… Изжога у меня от них.
   За окном бесшумно и ярко вспыхнул белый свет, на мгновение выхвативший грузные черные облака с фиолетовым подбрюшьем, а вслед за тем со страшным треском расколовший небо. Дом вздрогнул. Дернулась и заскрипела открытая дверь балкона. Поток свежего воздуха вторгся в комнату, разогнав скопившийся в ней табачный дым. Еще раз пронзила мглу ослепительная вспышка, и еще раз ударил и сухо раскатился по крышам гром.
   – Эк его! – крякнул папа. – Илья-пророк на колеснице гонит. Ну, будь здоров, Илья-пророк, – Павел Петрович быстренько пропустил рюмочку. – Сам гляди не расшибись. Но мифологию принимаю, мифы приветствую и… одобряю… У нас Ярило-Мудрило, скучно, бедно, как, собственно, все в России… а у них красота! У них Олимп! Зевс… Зевс живет с этой… не помню… С Афиной? Нет. С Герой он живет, и у них превеселенькие детки. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…
   – Хватит, папа, ты дальше все равно ни слова не помнишь.
   – А дальше, – возразил Павел Петрович, – никто… ничего… не помнит. Ты мне приведи человека, который помнит, и я ему из этого сосуда, – он указал на бутылку «Столичной», – в этот фиал, – и он с мечтательным видом поднял неведомо как оказавшуюся на столе сверхаскетическую, – собственноручно… Благородный человек, знает Гомера! Я тоже знал… За античную литературу твердую «четверку»… И имею право…
   Павел Петрович потянулся к бутылке, но сын перехватил руку отца.
   – Папа!
   – Я вас внимательно слушаю! – грозно промолвил старший, руки при этом не опуская и сурово взглядывая на младшего.
   – Я тебе вот о чем… – проникновенно говорил Сергей Павлович, и ему казалось, что в своем взоре ему удается собрать воедино всю раздерганную, разбросанную, раскиданную по клочкам любовь к папе и уж, по крайней мере, то чувство, которое называют родственным и которое состоит Бог знает из чего: саднящего сострадания, тяжкого кома вины, непролитых слез вместе с довеском высказанных и невысказанных обид. – Я на эту тему тоже не хочу… по крайней мере, сейчас… я даже не знаю, как она у нас здесь возникла, она совершенно к нам не относится…
   – Она, Сережинька, ко всем и всюду и всегда относится, – не поднимая глаз, тихо заметила Аня.
   Сергей Павлович обмер. Жизни на тот миг в нем осталось лишь на то, чтобы схватить папиросу. Папа ему чужой и Ане; Аня папу больно задела, а в нареченном муже своем углядела, наконец, его слабую сердцевину и едва подавила вздох разочарования. К чему тогда были его нынешние потуги? заветные двери, распахнувшиеся при упоминании волшебного имени друга Макарцева? и миловидная королева вырезок, царица водок, владычица вин? Все впустую – кроме часа расплаты, когда вышколенным ухом ему придется выслушивать сердце благодетельницы, не без усилия приподнимая при этом ее большую тяжелую грудь, внизу, у ребер, влажную от пота.
   – Анечка! – вскричал он, и вопль его совпал с новым, третьим по счету и самым сильным ударом грома.
   – Свят, свят, свят, – изобразил папа смертельный испуг и, пошарив глазами по книжным полкам, разыскал за стеклом бумажную иконку Симеона Шатровского. – Святой человек не дай пропасть человеку грешному!
   Аня вдруг улыбнулась.
   – А давайте-ка выпьем! – подняла она бокал. – Гроза такая… Я за вас, Павел Петрович.
   – Здоровья мне на многие лета! – брякнул расцветший папа.
   – И не только. Я вам всей душой желаю, – и Сергей Павлович возликовал от мягкого света, которым просияли темные глаза Ани, – чтобы ваши скорби вас навсегда покинули, а сердце перестало негодовать.
   – Милая, – безо всякой, впрочем, обиды промолвил Павел Петрович, – живой человек всегда со скорбями, как вы изящно выразились. Вот помру… Ни скорбей, ни невзгод – спи века напролет.
   – Анечка, я совсем не то хотел папе сказать… – Сергей Павлович спешил воспользоваться готовностью обеих сторон к примирению. – А ты решила… Нет, нет, дай я скажу, чтобы вы знали. Ты знаешь, я тебе говорил, не все, но говорил, а папа… Папа, он человек умный, проницательный, – походя польстил младший Боголюбов старшему, – он, скорее всего, о многом догадывался…
   Сергей Павлович призвал Аню здраво оценить его ничтожные возможности в той чрезвычайно сложной области, каковую представляет собой познание Творца, безначального и вечного. Сердечная недостаточность, почечные колики, гепатит и т. д. и т. п. – вот где, без ложной скромности, он чувствует себя в своей тарелке.
   – Молодец! – воскликнул Павел Петрович. – Горжусь…
   Что же касается бытия Божьего, то тут ему надлежит помалкивать, ибо, правду говоря, от прочитанных в последнее время безо всякой системы книг в голове у него образовалась настоящая каша. От одной теодицеи можно свихнуться. В самом деле, если Бог исполнен добрыми намерениями по отношению к Своему созданию, то отчего в мире столько зла?
   – Да! – вскинул голову Павел Петрович и орлом-победителем глянул на Аню. – Отчего?!
   А троичность Бога? А соединение – при этом, с одной стороны, неслиянное, а с другой, нераздельное, двух природ в Иисусе Христе? Сергей Павлович затянулся и пригасил папиросу. Способен ли он, младенец веры, достойно противостоять матерому неверию? По силам ли ему, новоначальному послушнику, уврачевать глубочайшую душевную рану, каковая, без сомнения, остается у человека, решившегося порвать все отношения с Небесами? Где бы он отыскал слова, объясняющие сокровенное, толкующие премудрое, открывающие тайное? Все это не для него, по крайней мере, сейчас. Но зато он готов объяснить нечто, может быть, еще более важное. А именно: откуда в нем взялось то, что лишь при безмерной снисходительности к его многочисленным слабостям (в данном случае их следовало бы именовать грехами) можно назвать верой или (что будет честнее) – стремлением к ней.
   – Меня, папа, – обратился младший к старшему, – с некоторых пор тоска давить стала. Я попробую объяснить. Когда мама умерла, и ты меня сдал в интернат…
   – Старая песня, – буркнул Павел Петрович.
   – Да я не в укор. Все к лучшему, – грустно усмехнулся Сергей Павлович. – Не помыкайся я в интернате, не хлебни вот так, – ребром ладони он провел по горлу, – его паскудного варева, не поскули ночами в подушку, – я, может, и человек был бы совсем другой. – Он поймал на себе любящий чистый взгляд темных оленьих глаз Ани и с остановившемся от сумасшедшего волнения дыханием принялся вытряхивать из пачки папиросу, закуривать, несколько раз безуспешно чиркая спичкой, ломая ее и трясущимися пальцами вытаскивая новую. – И такая, пап, тоска меня там день и ночь грызла, – вымолвил, наконец, он, – что где-нибудь в поганом сортире, ночью, головой в петлю… У нас несколько случаев таких было. Один пацаненок… младше меня на год… В спальне наши койки рядом стояли. Я ночью проснулся, будто меня толкнули, гляжу – он встает. Встает и встает, кому какое дело. Может, ему приспичило. А я возьми и спроси: Миш, говорю, ты куда? И он мне тихо так отвечает: туда, Сережа. Ах, Боже мой! – воскликнул Сергей Павлович. – Ведь было у меня чувство, что он недоброе затеял! Мне бы вскочить, обнять его и с ним вместе поплакать о горьком нашем житье-бытье! В два голоса провыть брошенными щенками… Мама! Папа! Люди добрые! Возьмите нас отсюда!
   Рыдал, уронив голову на стол, папа.
   – Не надо, – погладил его по вздрагивающим плечам Сергей Павлович. – Я, пап, тебя не виню. И ты деда Петра не вини. Он разве мог иначе?
   – Но я-то, – прорыдал Павел Петрович, – я-то мог!
   – И ты не мог. А я? Я, пап, Мишку не удержал из-за какой-то дурацкой стеснительности. Вдруг ему только в сортир, а я к нему с утешениями… Вот смеху-то! – с горестной усмешкой сказал Сергей Павлович. – А утром его там и нашли. Уже холодного. Ну, потом это все прошло, проехало, затянулось, – быстро, с нарочитой бодростью заговорил он, с тревогой, однако, поглядывая на Аню, сидевшую с окаменевшим лицом. – Жизнь сама по себе пластырь, утешитель и знахарь. Я как из интерната вырвался, в институт поступил, так о Мишке почти не вспоминал. Сегодня за много лет первый раз…
   – Сережа! – глухо сказала Аня. – Не надо больше об этом.
   – И не буду! – с готовностью воскликнул Сергей Павлович. – Я и не хотел… Мне надо было объяснить – и тебе объяснить, и папе, что как тогда меня тоска мучила, так с недавних пор снова… Еще до «Ключей». И странно: я тогда все-таки еще мальчишка, теперь взрослый человек, а тоска одна: покинутости. Вечная участь скулить у чужих порогов… Но позвольте! Если вы взяли меня к себе, то объясните: зачем?! Отчего вы так равнодушны ко мне?! Отчего никому нет дела, что творится в моей душе?! Почему никто не может мне ответить, зачем вообще появился на свет некто по имени Сергей Павлович Боголюбов?
   – Ну-ну, – прокашлялся и вытер глаза папа, – не следует углубляться. Вопрос не так сложен. Всего лишь продолжение рода, так сказать. Мой долг, – и румяные, в синих склеротических жилках его щеки дрогнули в ухмылке, – перед родом Боголюбовых. Все как на подбор служители культа. Один я, чужого гнезда кукушонок, отверг… Однако в лице сына восполнил…
   Имеет ли смысл возразить ему, указав, что он хотел прожить семейную жизнь в свое удовольствие и понуждал маму к аборту, в итоге которого Сергей Павлович, как кусок мяса, был бы выброшен в окровавленный эмалированный таз?
   Не имеет. Более того: нанесет непоправимый вред сокровенному замыслу Сергея Павловича.
   Имеет ли смысл обратиться к нему с горьким укором, обличающим отсутствие у него даже малейшего стремления привить сыну начатки веры и благочестия?
   Не имеет и еще раз не имеет. Ибо нелепо предъявлять подобные требования человеку, отказавшему Богу в праве на существование.
   Имеет ли смысл рассказать ему чудесную историю о явившемся Сергею Павловичу белом старичке и особенно подчеркнуть ее несомненную связь с незримой, но постоянной опекой, которую дед Петр Иванович учредил над своим внуком?
   Имеет, но с чрезвычайной осторожностью, опуская многие подробности, в том числе едва не поглотившее Сергея Павловича болото и, главное, старичка на пеньке, оказавшегося впоследствии преподобным Симеоном Шатровским, наделенным от Бога великими духовными дарованиями.
   – И в «Ключах» она меня грызла. В первую ночь я там крысу у себя на груди во сне увидел – точно такую, какие у нас в подъезде бегают, и подумал: вот она, тоска моя. Я где-то читал, что Лев Толстой от сознания бессмысленности жизни руки на себя едва не наложил. Лев Толстой! Он уже «Войну и мир» написал, у него слава, деньги, мировое признание… А ружье взять боялся.
   – Он граф, – подал голос папа. – А ты кто?
   – А Сережинька – князь, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича.
   – Голубок и горлица, – умилился Павел Петрович. – А ты все про какой-то смысл талдычишь! Вот тебе смысл, – он указал на прильнувшую к сыну Аню, – вот тебе руководство к действию, вот тебе твоя доля счастья. Цени. Не многим выпадает. Мне вот, дураку, с твоей мамой… Ангел она была, сущий ангел, к нам во плоти сошедший, а я?! Ты думаешь – ценил? Берег? Пылинки сдувал? Все газеткой баловался да вот этим делом, – он звучно щелкнул себя по горлу. – А ей ору: понимала бы ты! Я – человек творческий, мне свобода нужна! По девкам шляться и винище жрать – вот на что была мне моя свобода нужна! – И второй раз за этот вечер папа бурно разрыдался, сквозь слезы и прерывистое дыхание повторяя: – она… она… она… на нее, – тыкал он пальцем в Аню, – похожа… была… И у той, у моей голубушки, у покойницы, взгляд был до того мягкий, что даже меня в моем непотребстве иногда стыд пробирал. А я… я даже могилки ее не сберег! Сейчас пришел бы, цветочки посадил, оградку покрасил, помянул бы как положено – и она, может, меня бы простила… Но прийти мне некуда! – простонал он, и у Сергея Павловича тотчас возникла тревожная мысль об инсульте, который, будто молотом, сию минуту ударит в непутевую папину голову. – Нет у меня места, где я словно бы на ушко мог ей шепнуть: Ниночка, свет мой…
   – А давай, папа, маму помянем. И Аня с нами. Помянем, Аня, мою матушку?
   – Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Нины, – с этими словами Аня перекрестилась, а Павел Петрович удовлетворенно кивнул, – и сотвори ей вечную память…
   – Вечную память, – с глубоким вздохом повторил папа и осушил рюмку до дна, негодующе отвергнув предложенный сыном огурец.
   – Я, пап, – помолчав, продолжал Сергей Павлович, – из этих «Ключей» сюда вообще мог не вернуться…
   – Ну что ж, – согласился Павел Петрович, – будь я твоих лет и повстречай в минуту горькую такую очаровательницу…
   – Да нет, папа, нет, я не об этом! Господи, что я говорю! Мне Аню точно Бог послал, но там еще один человек был…
   – Старик этот? Зиновий… как его… короче, он «морж» и любитель этого самого… – В карих глазах Павла Петровича вспыхнули блудливые огоньки.
   – Да нет! – покраснев, едва не закричал Сергей Павлович. – При чем здесь Зиновий Германович? Он славный, добрый, но он предпочитает радоваться жизни, а не размышлять, зачем она ему дана.
   – И молодец. Лови-ите счастья миг зла-а-атой, – безумно фальшивя, пропел папа.
   – И человек этот мне открыл, отчего я маюсь. Он мне открыл, что моя жизнь – это самое настоящее болото, которое там, в лесу, меня чуть не затянуло, – проговорился Сергей Павлович, но родной отец при известии о грозившей сыну смертельной опасности даже не повел бровью. – Но и для меня, и для тебя… для всех! есть дверь в другой мир, и путь есть…
   – Про дверь я что-то слышал, – зевнув, пробормотал Павел Петрович.