Сергей Павлович твердо решил перетерпеть и папину зевоту, и выражение безысходной скуки, проступившее на его лице.
   – Одно лишь надо сделать… – замялся он, понимая, каким вздором покажутся папе его слова, – Христа в свое сердце принять. И жить… иначе…
   – А позвольте полюбопытствовать, – встрепенулся папа, – как?! По каким правилам? По кодексу строителя коммунизма, может быть? Человек человеку – друг, товарищ и брат… Чем худо? А тем, – со злобой сам себе ответил он, – что вранье… Что для человека другой – это почти всегда чужой, а чужой – это почти всегда враг!
   – Папа! – воскликнул Сергей Павлович. – Мы потому и живем так подло, в таком повальном вранье, в такой злобе, что забыли и знать не хотим, какого Отца мы дети! Когда мы по возрасту дети – тогда мы воистину Его дети, потому что детское сердце полно любви ко всем. Детскому сердцу всякий человек мил, оно не рассуждает, какая от него может быть польза или вред. Дитя бежит к нему, ручки раскинув, потому что всех любит, всех считает родными, всем радуется… А взрослеет – словно засыхает: уже и радости нет, и доверия, и любви. А что за человек без любви? Кимвал звучащий, – разом вспомнил он и старичка на пеньке, чье лицо так чýдно сияло в темноте, и не раз с тех пор перечитанные слова апостола. – Звон есть, а толку никакого – ни ближним, ни дальним.
   Павел Петрович брезгливо поморщился.
   – Жиденькая христианская мораль. Манная кашка. И ты ее скушал, дитятко? Утри губки. Чудак он, твой благодетель. Сейчас таких по Москве знаешь сколько шастает? Идешь себе тихо, мирно, никого не трогаешь, настроение отменное, гонорарный день – а к тебе парочка вымытых ребят в галстуках: желаете, говорят, познать истину? Желаю, говорю, чтобы вы со свой истиной провалились к чертям собачьим, а не то вон страж порядка – я к нему обращусь.
   И снова Сергей Павлович не поколебался пропустить мимо ушей и «манную кашку», и «стража порядка», которым папа собирался защитить свой душевный покой.
   – Я, пап, и не собираюсь утверждать, что после той встречи я совсем другим стал и жизнь у меня другая началась. Мне, может, вообще не по силам… Но все равно что-то во мне случилось! – почти выкрикнул он. – Я тот же – но и не совсем тот. Был бы я прежний – я о деде, Петре Ивановиче, может, и вообще бы не вспомнил… И правды о нем не стал бы добиваться. К чему мне она? Сказано, что умер от воспаления легких, – а почему бы и нет? Разве не закрывал я глаза людям, скончавшимся именно от воспаления легких? Почему бы не принять эту подлую ложь за чистую правду – тем более что именно на такой подмене построена вся наша жизнь? Но я тебе даже объяснить не могу, отчего теперь он мне так дорог… Он мне оттуда, – Сергей Павлович кивнул на окно, за которым вечерним светом догорало освободившееся от грозовых туч небо, – помогает… Не смейся, папа, не надо! Петр Иванович не просто тебе отец, а мне дед, он – мученик, и ему как мученику дано право вечной любви… Я знаю… и ты знаешь, что его убили! Мне, папа, Бог не велит эту ложь терпеть.
   – Бог терпел и нам велел, – вяло отбился Павел Петрович и, отодвинув стул и слегка пошатнувшись, молодцом прошагал на кухню, к терпеливо и долго звонившему телефону.
   Сергей Павлович тут же обнял Аню за плечи, притянул к себе и губами ей в губы шепнул:
   – Ты моя возлюбленная…
   Она ответила таким же шепотом:
   – А ты мой.
   – И мы будем вместе?
   – Будем, – целуя его, прошептала она. – Кто я без тебя?
   – Нет, – счастливо говорил он, – не ты, а я без тебя… Мне без тебя жизни нет.
   – Але-е-е-у… – достиг, наконец, их слуха голос Павла Петровича. – Кого? Минутку.
   Вернувшись, он упал на стул, хлебнул из рюмки и объявил, что Сергея Павловича требует к телефону Иуда.
   – Даже не поздоровался, скотина, – трясущимися губами бормотал папа. – Малюта Лубянский… Зря ты, Сережка… – Он хлебнул еще. – С ними шутки шутишь.
   Но Сергей Павлович слушал уже не отца, а Николая Ивановича, который вполне по-родственному назвал его Сереженькой, посетовал, что остался теперь в своей хате один как перст, ибо Катька укатила все-таки в Италию, и ему было бы тем более приятно посидеть с племянником за бутылочкой коньячка, вспомнить былое, град Сотников, боголюбовское, так сказать, родовое гнездо, теперь, должно быть, место пусто, уныло и скорбно, с шелестящей по ветру травой забвения… Голос Николая-Иуды дрогнул. Память сердца, справившись с волнением, молвил он. Как там дальше, не помнишь?
   – «Ты сильней рассудка памяти печальной», – сухо подсказал Сергей Павлович.
   Вот-вот. Никакого сравнения, поверь старику. Сергей Павлович промолчал, давая понять, что для подобных разговоров у него сейчас нет ни желания, ни времени. Николай Иванович горестно вздохнул. Стар, жалок, никому не нужен. Внучоночку-сучоночку сманили ватиканские кобельки; племянник, дай Бог ему здоровья во всех членах, тоже романы крутит и уже завлек, небось, подружку на веселую пирушку. Прием древний, но верный. Сославшись на собственный опыт, Николай Иванович одобрил. Вино ослабляет узду нравов и добавляет в кровь огня. У Сергея Павловича мгновенно вспотела державшая телефонную трубку рука. Неужто прав папа, и к Боголюбову-младшему приставлен агент-соглядатай, в просторечии «хвост» или «топтун»?
   – Ты не подумай чего дурного, – добродушно молвил Ямщиков. – Это я так, к слову. Сказано: нет человека, который бы не согрешил. И добавлено: по этой части, – он ухмыльнулся. – Но у меня к тебе, собственно, дело.
   И справившись, не забыл ли племянник владыку-митрополита, чья монашеская кличка – Антонин, человеческое же ему имя – Феодосий Григорьевич, имеющего некое порочное вожделение, несовместимое с его саном и временами препятствующее служению Господу Богу и Отечеству, и получив от Сергея Павловича ответ, что помнит он и самого митрополита, и его похожую на колдунью сестрицу, Ямщиков радостно захохотал. Сестрица! Двадцать лет их супружеской жизни недавно отметили в узком, правда, кругу. Антонина навестить надо. Ба-альшое предстоит ему дело, а он робеет и прикладывается.
   – Будет время – зайду, – с досадой сказал Сергей Павлович. Одним ухом слушая Ямщикова, другим он уловил папины шаркающие шаги в коридоре. К себе пошел! И рухнет до утра! Аня одна, Аня его ждет, а к нему, как репей, прицепился Николай-Иуда со своим пьяницей-митрополитом!
   – Погоди, – тихим голосом приказал Ямщиков, и прямо из телефонной трубки на Сергея Павловича будто дунул ледяной ветер. – Успеешь. И запомни: когда мы просим – нам не отказывают. Понял? И жди завтра… нет, завтра его вызывают… послезавтра машину у себя дома в восемнадцать ноль-ноль. А время, – дружелюбно посмеиваясь, сказал Николай Иванович, – солить его тебе что ли? Ты ведь никак в отпуске? Что молчишь? В отпуске или нет?
   – В отпуске, – выдавил Сергей Павлович.
   – Ну вот. Не все же время тебе архивную пыль глотать. А ты думал?! – рыкнул Николай Иванович, почуяв, должно быть, оторопь племянника. – Получил добро работать в нашем архиве, и дяде ни слова. Ай-яй-яй… А дядя зна-ает… Но молодец, – вдруг оборвал он себя. – Упорный. Хвалю.
   И вот, наконец, все осталось позади – блюющий желчью «шакал», миловидная Валентина, приставленная к закромам нашей Родины и уделившая малую толику из них доктору Боголюбову – как по ходатайству друга Макарцева, так и в ожидании ответных со стороны доктора медицинских услуг, мясные туши в подвале и рубщик с топором и в красной вязаной шапочке, вызвавший у Сергея Павловича мгновенный столбняк своим зловещим сходством с мужичком-душегубом, прошлой осенью повстречавшимся ему в лесу, где он заблудился и взывал о помощи… Ей-Богу, похоже на сон, после которого просыпаешься в холодном поту. А генерал, гнавшийся за ним с кинжалом бойца ВДВ? Сон это был? А шумные люди Черемушкинского рынка, продавшие ему пучок фиолетово-сизого базилика, пучок петрушки с каплями воды на ярко-зеленых листочках, янтарно-желтые перцы и пять немыслимой красоты роз, белых с каймой цвета крови поверху и такими же подпалинами у основания бутона; а Иоанн Предтеча, крестивший народ возле бочки с квасом; а Николай-Иуда, непостижимым образом проникающий в его жизнь? Где-то далеко мелькнула Людмила Донатовна, трезвая как стеклышко, со скорбным и щемяще-прелестным выражением лица. С пронзившим его мучительным чувством он поспешил изгнать ее. Уходи. Я тебя любил, не отрекаюсь. Но уходи, ибо я теперь совсем не тот, кого ты знала. Все позади. Гроза прошла, воздух стал чист. Все сон, кроме тебя, любовь моя вечная, любовь моя единственная, любовь моя бесценная. Бог дал мне тебя в жены. И ты, жена, покорна будь воле господина твоего и повинуйся ему в желаниях его. А он, госпожа несравненная, не знает лучшей для себя участи, чем прилепиться к тебе душой и телом, быть твоей тенью, твоим спутником, твоим возлюбленным, которому одному на всем свете дарован мягкий свет твоих глаз и нежная горечь твоего поцелуя. Губы его сохнут без твоих губ, а сердце рвется от горя: неужто не любит меня госпожа моя? неужто покинет меня, оставив наедине с тоской и отчаянием? неужто не сжалится над бедным подкидышем, возомнившим, что он обрел жену, счастье и веру? Слушай. Птицы смолкли в овраге, под домом. Гляди. Звезды осыпали темное небо. Сизый туман поволокся внизу.
   – Погаси свет, – куда-то в шею ему выдохнула она. – Господин мой… Ноги меня не держат. Обними меня. И веди.
   – Крыло мое до конца моих дней простираю на тебя, – целуя ее, шепнул он.
   О чем были последние слова Сергея Павловича – перед тем, как Аня стала ему женой? О ребеночке, который родится от их любви.
   – И будет у нас с тобой маленькая Анечка с такими же, как у тебя, глазами…
   – Или маленький Боголюбов… – прерывисто дыша, отвечала она. – Наследник… и… продолжатель рода.

3

   На следующий день, в два часа дня, Сергей Павлович долго стучал в дверь библиотеки Журнального отдела Московской Патриархии. Никто не отвечал. Тогда, воровато оглянувшись, он повернул ручку. Дверь скрипнула, отворилась, и он вошел. Пуста была библиотека; читающий народ не гнул спины над книгами; не видно было и служащих.
   – Отец Викентий! – негромко позвал доктор Боголюбов. – Ваше высокопреподобие! – кстати вспомнил он обращение, приличествующее сану и заслугам ученого монаха.
   Но безответным остался его зов. Он позвал громче, потом даже крикнул – и тогда из-за книжных полок в самом конце зала, у окна (именно там со сказочной быстротой была выпита принесенная другом Макарцевым бутылка), показалась фигура длинная, тощая, со всклокоченной черной бородой и почти лысой головой и, зевая, спросила:
   – Чего орешь, чадо? Кого кличешь, как путник запоздалый, но без малютки на груди? Кого зовешь вброзе предстать пред твоими очьми? В библиотеке санитарный день, о чем надлежащим образом в надлежащем месте вывешено объявление.
   – К вам я пришел, отец Викентий. Посоветоваться.
   – А-а-а, – припоминая, протянул ученый инок. – Да ты ж навещал мою келлию вместе с худейшим Виктором, иже придоша не как ангел, бо человеку зла не творят, но благое ему всегда мыслят, но аки бес, каковый, завидяща человека Богом почтенна, трудами утомленна, жаждой томима, имеет дерзновение приносить ему едину поллитру токмо на растраву и разжигание алчущей плоти.
   – У меня большая, – предъявил доктор Боголюбов бутылку «Кубанской» объемом 0,75 л с этикеткой, на которой изображен был скачущий во весь опор всадник в бурке, отчего в обиходе «Кубанская» именовалась «Казачком». – И закуска кое-какая.
   Отец Викентий расцвел.
   – Чадо! Светоносная любы небесная да пребудет с тобой вовек. И лик твой нынче светел, – продолжал он, увлекая Сергея Павловича в глубину зала, где за одной из полок скрывалась неприметная дверь, в которую о. Викентий вошел, пригнув голову, и то же самое заботливо посоветовал совершить гостю. – Ко мне, как в кувуклий, – объявил он. – С преклоненной главой. Да ведомо ли тебе, что есть кувуклий?
   Сергей Павлович признался, что неведомо.
   – Кувуклий есть Гроб Господен, обретающийся в одноименном Храме во святом граде Иерусалиме, куда честным инокам путь заказан и где бесчестные майоры под видом священников жируют в свое удовольствие.
   Сергей Павлович огляделся. Крошечная это была комната со скошенной стеной, маленьким оконцем в ней, узкой койкой, покрытой серым солдатским одеялом и подушкой, еще хранившей след головы только что почивавшего о. Викентия. У кровати стоял заваленный бумагами и книгами стол с пишущей машинкой. Между кроватью и столом умещался стул, на который хозяин и указал доктору, сам же, кряхтя и охая, снова прилег и теперь снизу вверх рассматривал Сергея Павловича черными глазами с перебегающими в них огоньками то ли постоянного смеха, то ли веселого сумасшествия. Муж светлоликий явился, подтвердил он результаты своих наблюдений и закинул руки за голову, предварительно с ожесточением почесав оставшиеся на темени черные, с проседью волосы. Светильник предобрый. Ужели в сем мире, погрязшем в грехах и мерзостях и, как пес шелудивый, пожирающем собственную блевотину, осталось место для чистой радости? Сергей Павлович подтвердил: осталось. И… это… она? И снова кивнул Сергей Павлович, не в силах сдержать счастливую улыбку.
   Ему вдруг ужасно захотелось рассказать этому странному человеку, монаху, не познавшему любви, об Ане. На губах у него горели ночные ее поцелуи. Мог ли он до минувшей ночи догадываться, что милая его подруга, возлюбленная его жена в обворожительной, тайной цельности сочетала в себе страстность с благопристойностью, стыдливость с пылкостью, трезвость с безрассудством… Две Ани отныне были у него – одна дневная, ясная, сдержанная и разумная, и другая ночная, тайная, умирающая в его объятиях и льнущая к нему вновь и вновь.
   Но рассказывать не пришлось. Теперь бороду звучно поскреб о. Викентий и рек, поскребши, что хотя бы и сотвориша брак велик и преславен зело, однако многу печаль вижу в сердце твоем ради пленившей тебя Евы. Оле, чадо мое! Тебе жить. Ты не скопец – ни из чрева матерна, ни от человек, ни сам себя исказиши Царства ради Небесного. А посему прими на рамена крест супружества, терпи и прелюбы не твори. Какие прелюбы! Их с Аней, еще, правда, не освященные венчанием и не оформленные гражданской процедурой, но истинно супружеские отношения исключают всякую возможность осквернения ложа любви и зачатия. В прежней жизни с этой женщиной… ах, Боже мой, имя ее вылетело из памяти, хотя взрослую дочь имею от нее… не утаю, преступал заповедь… седьмую? или восьмую, не упоминаю, но именно ту, где написано: не прелюбодействуй. Как ни странно, при этом напрочь отсутствовало сознание греховности поступка – скорее всего, потому, что неведома была полнота греха с его непредсказуемыми и губительными последствиями.
   Высказал ли все это Сергей Павлович человеку, который в мятом черном подряснике лежал перед ним на узкой койке?
   Скорее подумал, чем преосуществил мысленное в словесное.
   Но обозначил ли с необходимой ясностью свое непоколебимое намерение хранить супружескую верность, блюсти чистоту и бежать от насылаемой нам врагом похоти?
   Да, обозначил: возмущенным покачиванием головы и невнятным бормотанием:
   – Никогда… вы что… жена моя – христианка, и я, смею надеяться…
   Наконец: изъяснил ли ученому монаху главную цель своего посещения?
   Пытался, и даже несколько раз приступал, начиная с деда, Петра Ивановича, и его гибели в чекистских застенках в тридцать седьмом году. Однако о. Викентий прерывал его, сначала потребовав показать дар, с коим явился к нему гость, а затем, удовлетворенный созерцанием сосуда с жестяной завинчивающейся крышечкой, промурлыкал: «С винтом! Добрая зело», но велел до поры бутылку убрать. Отчего? Объяснил: сугубое воздержание и строгую трезвость блюду до известного часа, каковый приступает яко тать в нощи – скоро, незапно и люто. Напрасно мыслишь, что у священноинока при виде вина тотчас возгорается утроба, и он простирает к нему дрожащую десницу. Клевета. Сказать bona fide,[4] вино – всего лишь одно из средств, коим рассеивается нападающее на мыслящего человека отвращение ко всякому созданию, будь оно пола мужеска или женска, или цветок лазоревый, или гад лесной, или – что мерзее всякого гада – почтенный архипастырь, изукрашенный серебристыми власами, но с невидимой слепому миру черной отметиной в сердце. Бытие есть вечное искушение для разума, взыскующего непреложной опоры, но временами колеблющегося, как тростник. Поведоша ти, чадо, еще есть средство, первее первого, – коленопреклоненная молитва о примирении со всеми и о прощении всех. В молитве сей аз даже епископу глаголю: Бог с тобой, коли тебе веры и разума не достает бежать от власти, как некогда всеми силами сторонился ее Григорий Богослов, един из трех великих каппадокийцев. И еще, чадо, имею средство в виде назидания от меня нынешнему и будущему роду людскому, назидания, запечатленного выстраданным словом.
   – Вот! – он приподнялся и схватил со стола папку, на серой обложке которой Сергей Павлович прочел крупно выведенное черным фломастером всего лишь одно, но страшное слово: Антихрист.
   – Вы, стало быть, об этом… о нем… – отчего-то робея, указал доктор на папку, – написали?
   – Да! – в изнеможении упал на подушку о. Викентий. – Три года… Ночи без сна. Монблан книг – и каких! Ты, чадо, о них и понятия не имеешь…
   – Конечно, – вежливо кивнул Сергей Павлович. – Откуда.
   – И ты вообразить не можешь, – о. Викентий снова сел и вперил черные, вдруг застывшие и отяжелевшие глаза прямо в лицо Сергея Павловича, отчего тот, сидючи на стуле, вытянулся в струну и, словно примерный школьник, положил руки на колени, – как он, – и о. Викентий в свою очередь длинным перстом с траурной каймой под ногтем указал на папку, между обложками которой покоился его манускрипт, – мне мешал… Архиерей будто с цепи сорвался: одну ему справку на стол, другую… послесловие, предисловие, статью в «Богословские труды» о христологических спорах во времена первых соборов… Понимает он в этом, как свинья в апельсинах! – презрительно скривил губы о. Викентий. – Он даже Болотова не читал, а туда же… Святейшему доклад… Его краля дебелая меня звонками извела: готов? не готов? Вы что-то, – тоненьким голосочком передразнил он приближенную к Патриарху особу, – не очень торопитесь… Вы, может быть, желаете спокойной жизни? У нас спокойная жизнь в провинции. Намек, значит. Сошлем-де на приход, в какую-нибудь Тмутаракань – и живи там на иждивении трех нищих старух. Ох, как он мне мешал! – страдальчески воскликнул о. Викентий. – Еще бы: я всю его подноготную… Всех его блюдолизов… Ладно, – прервал он себя. – У меня третий экземпляр есть. Будешь читать?
   Сергей Павлович кивнул, игумен извлек из-под книг на столе точно такую же серую папку с точно такой же устрашающей надписью черным фломастером и вручил ее доктору Боголюбову с грозными словами: и всем прореки по завершению – он уже здесь! Доктор поежился, но послушно положил «Антихриста» в портфель и вопросительно глянул сначала на просиявшую рядом с серой папкой бутылку «Казачка», а затем и на ученого монаха. Не здесь и не сейчас, твердо ответствовал тот. Едем крестить одного человека… твоего, чадо, коллегу, медика… Профессора. Сергей Павлович опешил: он-то здесь с какого боку припека? Чадо! Сам Бог тебя послал споспешествовать доброму делу. А что в сем падшем мире может быть важней, чем еще одна заблудшая душа, приведенная ко Христу? Елице во Христа креститися… – так напевая, о. Викентий поднялся с койки, снял с себя наперсный крест, подрясник, и оказался человеком худым, с волосатыми ногами и округлым животиком, в белой застиранной майке и черных сатиновых трусах почти до колен. Во Христа облекитеся… – он облачился в костюм, подрясник вместе с крестом уложил в сумку, перекрестился перед висящей в углу иконой с темным ликом святителя Николая и легонько толкнул доктора в плечо:
   – В путь!
   – А далеко? – с тоской спросил Сергей Павлович, озабоченный необходимостью не позднее восьми вечера явиться к Ане и по всем правилам хорошего тона попросить у Аниной мамы Нины Гавриловны руки ее дочери. При этом он был Аней строго-настрого предупрежден, что в девять начинается программа «Время», от которой ради будущего семейного мира отвлекать маму ни в коем случае нельзя.
   – У черта, прости Господи, на куличках – в Отрадном.
   Сергей Павлович тихо простонал.
   – Не стони! Стонать будешь на кресте, ежели удостоишься такой чести. Ответствуй: почто явился ко мне, дитя смуты, внук мученика и сам почти мученик – как, впрочем, и многие, коим суждено без спроса родиться и с вопросом умереть? Каковы суть словеси твоя, глаголи ко мне, чадо, и аз, недостойный, яко на духу, тебе по силам моим все открою.
   Пока ловили машину, пока через раскаленную июньской жарой и заметенную тополиным пухом Москву ехали по Большой Пироговской, где по левую руку, в сквере, сидел удрученный наследственными притязаниями Софьи Андреевны граф Лев Николаевич Толстой, потом через центр и Сретенку на проспект Мира, в сторону памятника покорителям космоса, более известного под именем «мечта импотента», и далее, в направлении рабочего с молотом и колхозницы с серпом, вотще призывающих граждан нашего Отечества к трудовой доблести, пока в поисках улицы и дома крутили по безликим серым кварталам, Сергей Павлович посвящал о. Викентия в открывшиеся перед ним возможности. В архиве КГБ ему дано право знакомиться со следственными делами священнослужителей. Само собой, о. Викентий тотчас выкатил на него черные глаза и задал закономерный для советского человека, будь он трижды монах, вопрос, а каким же таким образом простой доктор вдруг обретет право, для всех прочих по сей день практически недоступное? какую услугу оказал ты, чадо, этой власти, что она решилась снять перед тобой свои, может быть, самые сокровенные покровы? обнажила свой нечеловеческий лик? открыла перед тобой двери в тайное тайных? пустила туда, где на каждом шагу ты встретишь кровавые следы пожравшего Россию зверя? Чем ты ей сумел угодить – преданностью без лести, доносом на вольнодумца, захватом агента 007, своевременным клистиром одному из вождей?
   – Клистир, если угодно.
   – Дивны дела твои, Господи! – вскричал тут о. Викентий и столь громогласно, что водитель, отвлекшись, едва не проскочил на красный свет.
   – Были бы тут всем нам дивные дела, – пробормотал он, провожая задумчивым взглядом прогрохотавший наперерез им КамАЗ.
   – И тебе выписали пропуск в это хранилище скорби и сказали: иди и читай?
   – Именно так.
   – Боже милостивый! И если ты, к примеру, попросишь у них дело Патриарха, они тебе его дадут?
   Сергей Павлович пожал плечами. Скорее всего.
   – А митрополита Кирилла? Митрополита Петра? Митрополита Вениамина? И Сергия Страгородского? Боже милостивый! Чадо! Вся история церкви-мученицы откроется тебе. – Отец Викентий вдруг замолчал, нахмурился и отрывисто спросил: – А зачем?
   – А затем, – придвинувшись у нему, быстро зашептал Сергей Павлович, – что мне нужно… не то слово: нужно!.. долг мой святой узнать, как они моего деда убили, священника Петра Боголюбова… И где могила его… И еще есть причина, о которой я вам как-нибудь после… У нас справка от них официальная, еще папа получал: умер от воспаления легких… А есть через людей переданное его письмо: завтра меня расстреляют. Да я вам еще тогда рассказывал, – с досадой промолвил Сергей Павлович. – Забыли?
   Отец Викентий возмутился и в свою очередь принялся шептать в ухо Сергею Павловичу, горячо дыша и щекоча ему шею бородой, что к счастью или к несчастью, но свойство его памяти не дает ему облегчающей радости забвения. Спроси меня, чадо, о чем ты беседовал со мной в первую нашу встречу? И я отвечу: искушал себя и ничего не смыслящего Виктора неподобающими сравнениями страданий своего деда с искупительной жертвой, которую за всех нас принес Христос. Чем более уязвлено человеческое сердце собственной болью или болью кровных своих, тем чаще задается оно лукавым вопросом: а Спасителю нашему довелось ли пережить нечто подобное? Здесь – зачаток всех ересей, корень неверия и непозволительное стремление встать вровень с Богом. Ибо кто ты в скорбях твоих? Кто ты, осажденный бедами? Кто ты, ропщущий на тяготы бытия? Имя тебе – тварь. А имя Того, Кого ты хочешь привлечь к неправомочному в своей ничтожности суду – Творец. «Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя? Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как Он?» Так отвечал Господь Иову, и так говорю тебе я, горевший в пламени сомнений, бежавший от Бога, словно узник, проломивший стену, бежит из тюрьмы, испытавший отчаяние одиночества – одиночества путника, оказавшегося в пустыне и не знающего, в какую сторону ему идти.
   Не без усилия о. Викентий прервал себя, пояснив, что отвлекся исключительно ради того, чтобы всем и каждому свидетельствовать свойства собственной памяти. Помню! помню! – как вскричал один литературный герой, а каково его имя и кто автор произведения – увы, в данном случае мы сталкиваемся с редчайшим, надо сказать, случаем, когда моя память молчит. В наступившую затем минуту затишья, когда о. Викентий прикрыл глаза и, оглаживая бороду, предался размышлениям…
   …сказать почести, его размышления на сей раз не касались отношений Творца и твари: он думал о троице, но сугубо земной и состоящей из священника, совершающего крещение, коим будет он сам, крещаемого профессора и доктора Боголюбова в качестве чтеца и алтарщика. Всех троих по завершении святого таинства ждала всего одна бутылка, пусть даже в три четверти литра, что чревато последующим удручением плоти и унынием духа. Правда, профессор обещал достойно отметить великое событие его жизни, но под словом «достойно» он вполне мог понимать пару бутылок шампанского, чай и торт, при мысли о котором у о. Викентия тотчас начинали болеть зубы…