– Папа, – перебил Павла Петровича сын, – а где мы будем…
   – Принимать твою даму? Всегда на кухне сидели. Не королева английская. Чем богаты.
   – Да при чем здесь…
   Сергей Павлович с омерзением глянул вокруг. Как раз и таракан пробежал по столу, и папа, проводив его долгим взором, вынужден был признать, что, хотя для возвышенного сердца таракан, в сущности, мелочь, но у человека, непривычного созерцать его в столь частом и близком соседстве, он вполне может вызвать приступ отвращения, каковое по неведомым нам законам психологии падет и на хозяина, расплодившего в своем доме всякую нечисть.
   – И тараканы, будь они прокляты, – с отчаянием сказал Сергей Павлович, – и все остальное…
   Папа невозмутимо пожал плечами.
   – Чистенькими нас всякая полюбит. А ты полюби нас, какие мы есть… Ты нас пойми и покажи, что ты женщина не только умная, но и чуткая. Отчего у нас такой быт? Отчего кругом одно старье? – и папа пнул покосившуюся дверцу шкафа. – Отчего трех тарелок приличных в доме не найти? Да оттого, – будто для клятвы поднял он правую руку, – что здесь живут люди духа! Созерцатели! Аскеты! И не быт – бытие, его сущность, его загадки, его тайна, вот что занимает их и вот почему ко всему остальному они питают холодное презрение!
   – Рюмочек у аскетов многовато, – заметил младший Боголюбов, придирчивым взглядом обозревая посуду. – На все вкусы.
   Папа кивнул. А ничего странного. Та влага драгоценная, для поглощения которой рюмки, рюмочки и рюмашки служат лишь вспомогательным средством: полуаскетическая – двадцать пять граммов, один бульк, аскетическая – пятьдесят, полтора булька, и сверхаскетическая – сто граммов, два полноценных булька, – она, собственно говоря, и является силой, уносящей нас из квартирки номер двадцать семь в высшие сферы разума и вдохновения.
   – Вилки, как в общепите… – по-прежнему тосковал Сергей Павлович.
   Павел Петрович пропустил его вздох мимо ушей. Когда, спрашивается, поэзия открывается нам во всей своей непостижимой глубине? Когда мы льем чистые слезы, едва заслышав, что под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая?.. Когда громовые слова: «и вырвал грешный мой язык!» повергают нас в состояние восторженного оцепенения? И когда мы способны испытать потрясение, которое древние называли катарсис и которое почти неведомо современному человеку? Только пребывая в полуаскезе, аскезе или сверхаскезе! Только имея поры души промытыми, сердце свободным, дух же готовым воспарить туда… Плавным движением руки папа указал в потолок, давным-давно нуждающийся в побелке. Из духовки тяжелой волной поплыл по квартире восхитительный запах млеющего в огне и текущего собственным соком свежего мяса. Сергей Павлович глянул на часы, стер со стола чайные и кофейные подтеки и пятна пищевого происхождения, перетащил его в свою комнату, накрыл скатеркой и, схватив цветы, кинулся из дома – встречать Аню.
   – Папа! – предостерег он с порога. – Никаких аскетических упражнений, умоляю!
   – Можешь не волноваться! – твердо ответил Павел Петрович и, едва за сыном захлопнулась дверь, свинтил с бутылки крышечку, отмерил себе аскетическую дозу, выпил, охнул и удовлетворенно кивнул.

2

   – Очень, очень рад, – увидев Аню, просиял папа, преображенный в светского человека и вовсе не пьяницу черным бархатным пиджаком, темно-серыми брюками, начищенными штиблетами и ярким шелковым шарфиком, изящно прикрывшим дряблую шею. – Много слышал от сына… И теперь по достоинству могу… Прошу. – И Павел Петрович с легким наклоном головы проводил Аню в комнату Сергея Павловича, где уже накрыт был пусть скромный, но вполне достойный стол.
   – Вот… – растерянно и несколько косноязычно промолвил Сергей Павлович, обращаясь к папе, – это, значит, Аня… А это, Аня, папа мой, Павел Петрович… А вот это, – он указал на полки с книгами, накрытый красно-черным пледом диван, оклеенные старыми обоями стены, занавески на проволочном карнизе, – комната, где я…
   – Сережка! – возмутился папа. – Не нуди. У него есть, знаете ли, – доверительно сообщил он Ане, галантно пододвигая ей стул, – некоторая занудливость… Все хочет объяснить.
   – Разве? – улыбнулась Аня, и Сергей Павлович со счастливой мýкой услышал – и где?! – в доме, где за несколько лет он накопил в себе одну лишь угрюмую тоску, ее голос, самый трогательный и самый волнующий голос во всей поднебесной, и увидел теплый свет ее глаз. – Я что-то не замечала.
   – О! – воскликнул державшийся именинником Павел Петрович, – вы еще мало его знаете! Но погодите, погодите, – шутливо грозил он и витал над столом, ловко раскрывая утратившую серебряный блеск и покрывшуюся коричневым налетом фольгу и разрезая источающее густые пряные запахи мясо, – у вас, я надеюсь, все впереди.
   Сергей Павлович поймал себя на блаженной улыбке, в которую сами собой растянулись его губы. А папа, между тем, уже провозгласил тост за луч света, нечаянно осветивший их с сыном крошечное царство, общей площадью в сорок один квадратный метр. Крошечное, воскликнул он, но не темное, нет! Ибо старый король (тут он указал на себя) и наследный принц (Сергей Павлович плохо соображал, но на всякий случай кивнул) бесконечно рады появлению в их владениях прекрасной Анны, за которую он, как истинный мужчина, выпьет непременно стоя и безусловно до дна. Пока Сергей Павлович, следуя папе, отодвигал стул и поднимался, Аня успела ему шепнуть: «По-моему, я попала на смотрины». Он в ответ молча сжал ее руку.
   На Павла Петровича, несомненно, снизошло вдохновение. Он призывал Аню отдать должное собственноручно приготовленной им вырезке и таял от удовольствия, принимая хвалу как от нее, так и от Сергея Павловича, на которого, впрочем, почти не обращал внимания. В меру ли поперчена? – вопрошал он и важно кивал, услышав от Ани, что лучше и быть не может: есть острота, ни в коем случае не забивающая, однако, вкуса. А дают ли себя знать кориандр, шалфей и прочие травки? – не без волнения осведомлялся папа и вздыхал с облегчением, получив от Ани высокую оценку своих трудов. Он подливал в ее бокал вино и, как истинный знаток, объявлял, что к такому мясу нужно именно красное, именно сухое, с чуть ощущаемой где-то в самой его глубине горчинкой. А Сергею Павловичу строго указывал на ужасный запах его «Беломора», наверняка отравляющий Анечке (он так и сказал) ее пребывание в их доме. Аня смеялась.
   – Павел Петрович, я к Сережиным папиросам уже привыкла!
   – Да, дети мои, – благодушествовал папа, – помню, помню прошлую осень и возвращение Сережки из этого вашего дома отдыха… как его?
   Младший Боголюбов подсказал:
   – «Ключи».
   – Ну да… «Ключи»… Внезапнейшее возвращение! Блудного, так сказать, сына, к любящему отцу. Но в каком состоянии! Будто бы он потерял нечто чрезвычайно важное и за это всех готов предать остракизму. Да. Сидел у меня в тот вечер наш сосед… своеобразный, надо признать, человек…
   – Шакал, – вставил Сергей Павлович.
   – Ты чрезмерно строг к людям, мой милый. Люди сотканы из слабостей, недостатков, пороков, но нуждаются в снисхождении…
   – А вот в Сереже, – вступила Аня, – в вашем, Павел Петрович, сыне, пороков нет…
   – Голубка! – воскликнул папа. – Ангел! Именно ваше снисхождение… Доброе сердце! Тебе повезло, мерзавец, – обласкал он Сергея Павловича. – За ваше доброе сердце! – Павел Петрович попытался подняться, но его шатнуло, и он медленно опустился на стул. – Возраст, – пояснил папа. – Тяготы жизни. Накопившиеся недуги. Вынужден осушить сидя.
   Его лицо после нескольких полноценных аскетических доз запылало багровым румянцем, и младший Боголюбов, встревожившись, счел нужным предостеречь старшего.
   – Папа…
   Папа высокомерно на него поглядел.
   – Вот, сударыня, – минуя Сергея Павловича, с усмешкой обратился он к Ане, – сыновняя забота во весь, так сказать, рост. Учет и контроль. Держать старика на коротком поводке. Лишать его единственной, может быть, оставшейся ему радости – человеческого общения. Не надо! – остановил он открывшего было рот Сергея Павловича. – Я в здравом уме и твердой памяти. Да, ты явился из этих самых… как там, черт бы его подрал, этот дом отдыха…
   – «Ключи», Павел Петрович, – пришла ему на помощь Аня, и он благодарно приложил руку к черному бархатному пиджаку.
   – Сердечно признателен… Явился, изгнал из моего дома Бертольда…
   – Шакала, – настоял Сергей Павлович.
   – …и вел себя… м-м-м… преудивительно он себя вел. У меня тогда еще мелькнуло… я людей, слава Аллаху, вижу, – тут, изображая зоркость, папа сощурил карие, с красными прожилками на белках глаза и пронзил ими сначала сына, а затем и Аню, улыбнувшуюся ему в ответ, – …все-таки почти четыре десятка лет журналистики, а ее как бы ни хаяли, что вот-де вторая древнейшая… она, знаете ли, учит… нюх, знаете ли! – и Павел Петрович для убедительности шумно втянул воздух покрасневшим носом с двумя недощипанными черными волосками на нем. – В сердце у него дырка и пребольшущая, я ее будто на рентгене увидел и теперь понимаю причину… Понимаю, одобряю, приветствую! Чистейшей прелести чистейший образец! Свидетельствую и пью за ваше очарование!
   Скрывая вспыхнувшее смущением лицо, Аня склонила голову, Сергей же Павлович воззвал:
   – Папа!
   Но тщетно. К окну тем временем подплывали сумерки.
   – А нет ли у нас, Сережка, свечей? – задумчиво спросил Павел Петрович, и сам себе ответил: – Нет. А жаль. Было бы весьма… Свечи. Вино. Стихи. Любовь. Все было, Бож-же мой, все… Придется зажечь свет, – осмысленно и вполне трезво сказал он.
   Трехрожковая люстра вспыхнула над столом. Строгим взором его окинул папа. В следующем порядке он увидел: бутылку «Столичной» с изображениями золотых медалей на этикетке, однако не они привлекли его пристальное внимание, а уровень драгоценной влаги в сосуде, на данный час воспринятый как вполне удовлетворительный. Стоявшую перед ним рюмку (аскетическую), чью форму по известному всем закону физики должна была принять наполнившая ее жидкость, каковой опыт папа проделал незамедлительно и с большой охотой и в стопятидесятитысячный раз убедился, что наука не лжет. Рюмку (полуаскетическую) сына, брошенную им на произвол судьбы и скорее испарившуюся, чем выпитую одним мужественным глотком. Темно-красное «Каберне» в бокале у девушки, несомненно милой, женственной, доброй, с чудесными мягкими глазами, но также и с недурной грудью, что должно быть отмечено recht,[2] а также как достойный пример сочетания превосходных душевных качеств и несомненной телесной лепоты. Бутылку вина (0,75 л) с торчащей из ее горлышка светло-желтой пробкой. Сковороду, в которой остывала невостребованная часть вырезки, по предварительной оценке составлявшая чуть менее половины от ее первоначальной величины. Сына Сергея, человека не первой молодости, но с физиономией обалдевшего от счастья щенка. Цветы (пять роз), с которыми младший Боголюбов встречал избранницу своего сердца и которые теперь за неимением в доме пристойной вазы стояли на краю стола в литровой банке из-под маринованных огурчиков. Павлу Петровичу, кроме того, удался взгляд со стороны, и он увидел себя – с еще не сдернутым с шеи шарфиком, с цветастым (в тонах шарфа) платочком в нагрудном кармане черного пиджака, несколько, правда, раскрасневшегося, что, рассуждая разумно, вызвано было не столько количеством потребленной «Столичной», сколько предвещающей грозу духотой июньского вечера.
   Общей картиной он остался доволен. Теперь, отдавшись вдруг прихлынувшему отцовскому чувству, он благожелательно созерцал сидящих рядышком голубков: Сережку и его подругу и, прихлебывая успевшую потеплеть водку, размышлял – и немедля предавал свои мысли огласке – о таинственных поворотах, имеющих быть в человеческой судьбе. Пример. Младший Боголюбов вернулся из «Ключей» не только с пробитым навылет сердцем, но и с вопросом, которого всего менее можно было ожидать от него. Павел Петрович признался, что ему и по сей день представляются загадочными причины, побудившие сына обратиться к отцу с вопрошением о его отце, то бишь о своем родном деде, Петре Ивановиче Боголюбове, священнике, а также дальнейшие упорные попытки Боголюбова-младшего заставить государство признать, что оно казнило ни чем не виновного человека. С кем он вздумал сразиться, нелепый Дон-Кихот? Смешной дуралей. Кого – или, вернее, что, ибо оно не имеет души – захотел принудить к раскаянию в одном из совершенных им бесчисленных злодеяний? Где решил добиться правды? Вразуми его, Отец наш Небесный! Папа воздел к потолку обе руки, не пролив при этом ни капли из находящейся в одной из них (левой) рюмки. Бесценное Отечество, вот уж верно подмечено, что черт догадал меня родиться в России с умом и талантом… где твой закон? твоя справедливость? твоя нравственность? твое уважение к достоинству человеческой личности? Ему преподали отменный урок закона, справедливости, нравственности и уважения. Павел Петрович указал на сына. Его выволокли из приемной КГБ и хорошеньким пинком под зад вышибли на Кузнецкий! С первой степенью наглядности ему дали понять, кто он и какими обладает правами. Сделало ли великовозрастное дитя надлежащий вывод из полученной им трепки? Открылись ли ему в пережитом унижении дальнейшие возможные ступени падения, как то: потеря работы, неприметный знак в трудовой книжке, превращающий ее в натуральный волчий билет, изгнание из Москвы в какую-нибудь тьмутаракань и, наконец, небо в крупную клетку как завершение его попыток добиться правды и справедливости? Папа отрицательно покачал головой. Не сделало. Не открылись. Дитя упрямо, упорно, непослушно, своевольно, настырно, безрассудно и не желает понимать.
   Аня сдвинула темные брови.
   – И пусть не понимает. Мне именно это в нем дорого. Все понимают, а он не желает.
   Павел Петрович с глубоким вздохом допил рюмку, затем подцепил вилкой кусочек вырезки и, положив его в рот, долго и с наслаждением жевал. Божественно. Вместе с тем не хотелось бы оставлять близких людей в неведении об их заблуждениях, искажающих действительную картину окружающего нас мира.
   Еще и огурчик. И стебелек этой чудесной, благородного фиолетового цвета травки, в чьем названии слышится нам нечто от Древнего Рима: базилик! И долька сочного перчика, вызревшего, надо полагать, где-нибудь в стране неблизкой юга, там, где не злится вьюга…. В свои шесть дней ударного труда Господь должен был бы принять во внимание, что мягкий климат с обилием солнца, света и тепла куда успешней способствует улучшению человеческой натуры, чем лютые зимы, короткие тусклые дни и длинные черные ночи. Если над русской душой, как заметил философ, имеют власть подавляющие ее пространства нашего Отечества, то не вправе ли мы высказать свое суждение о влиянии природных стихий на русский характер с его излишней суровостью, избыточной мрачностью и чрезмерной замкнутостью? Поперечная складка на лбу, между бровей… вот здесь, постучал папа пальцем по своему довольно гладкому лбу чуть выше переносицы, где, кстати, никакой складки у него вовсе и не было… – не появляется ли она у нас еще в материнской утробе? и не свидетельствует ли о невеселых предчувствиях, с которыми мы, как подсудимый – приговор, готовимся принять уготованное нам житье-бытье? Вся вышеизложенная метафизика – кто бы и что бы по сему поводу не думал – не означает, что он растекся мыслью по древу, каковой упрек без труда можно прочесть на лице единородного сына.
   Тот запротестовал. Аня его поддержала, своевременно устранив с губ улыбку и придав голосу подобающую серьезность:
   – Павел Петрович, я с удовольствием… И про базилик… и про складку на лбу, с которой мы рождаемся… она у меня, должно быть, разгладилась… а власть пространства – это ведь Бердяев?
   Папа отмахнулся. Где-то когда-то что-то читал. Всего не упомнишь. Важно иное. Откуда такая удручающая близорукость, по меньшей мере странная, скажем мы, во взрослом человеке, мужчине, разведенном муже, отце, – если кто-нибудь еще пребывает в неведении о лежащих на Сергее Павловиче моральных и материальных обязательствах? Разве он не видит перед собой вскормленного человечиной и вечно несытого зверя? Разве не чувствует смрадного дыхания его разверстой пасти? Разве не знает имени его – Левиафан, читай – дьявол, а еще читай – советское государство? Вместо сдержанности, приличествующей благородному человеку, – дерзкий вызов; вместо внутренней отстраненности от окружающего похабства – быть может, естественное, но унизительное стремление во что бы то ни стало свести с ним счеты; вместо проклятья, исходящего из глубины сердца, проклятья, пусть безмолвного, но сотрясающего небо и землю, – никчемные вопли о справедливости.
   Сказать ли вам, обратил Павел Петрович к Ане осиянное вдохновением и несколько разгоряченное лицо, о совершенных вашим другом безрассудных поступках, которыми он – да спасут его все силы небесные, сонмы ангелов, девять (или сколько их там?) архангелов, все праведники и святые, перечисленные в календаре Московской Патриархии! – почти наверное навлек на свою голову беду? Опустим насилие над стариком, родным отцом, вынудившее его (отца и старика) испрашивать аудиенцию у главного редактора «Московской жизни» Ромы Грызлова и в ходе высочайше пожалованной встречи просить поддержки в борьбе за честное имя Петра Ивановича Боголюбова. Верный ленинец и лукавый царедворец, Жора прямо не отказал, но и ничем не помог. Палец о палец! Страдая от перенесенного унижения, отец и старик в тот же вечер впал в излишество. Посещение приемной КГБ и оставленное там заявление с указанием домашнего адреса и телефона. Ждем-с! Телеграмму отбил. Кому бы вы думали? Нет-нет, догадайтесь! Аня молчала, искоса поглядывая на Сергея Павловича. И даже не пытайтесь, ибо нормальному человеку и в голову не придет, да еще с такими требованиями. На самый верх! Лично! Горбачеву! Ничуть не мешкая, предоставьте мне на изучение следственное дело деда моего, Петра Ивановича Боголюбова, вами расстрелянного.
   Сергей Павлович поморщился. Да не так там было. Своей рукой Аня накрыла его руку.
   Так, не так… Жди. Тебе следственное дело Михал Сергеич на дом привезет. А визит к Иуде-Николаю? Мой дядя, объяснил Ане Павел Петрович, правил самых бесчестных, кагэбэшник с незапамятных лет, Мафусаил по долгожительству и цепной пес по убеждениям. Генерал. Можете не сомневаться, дети мои, он уже повелел приставить соглядатая за своим внучатым племянничком. Ваше недоумение смешно. Папа откинул голову и горестно рассмеялся. Чтобы старый чекист не сообразил, что судьба Петра Ивановича волнует племянничка не только сама по себе, но и в связи… Павел Петрович внезапно прервал свою речь.
   – Дальнейшее, – прищурившись, молвил он, – молчание.
   – Папа! – своими карими, отцовскими Сергей Павлович твердо посмотрел в глаза Павла Петровича, сохранившие выражение трезвости и понимания. – Аня мне близкий человек. Я… – тут он набрал полную грудь воздуха, выдохнул и сказал: – очень ее люблю и прошу стать моей женой. Вот.
   Папа благосклонно кивнул.
   – Что ж… С моей стороны… Однако, – вдруг изумился он, – при чем здесь я? Присутствует собственной персоной… – Павел Петрович подумал и прибавил, – прекрасной… Но молчит. Или вам не по сердцу наш купец-молодец?
   – Ваш купец, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича, – самый лучший…
   Не утратившим зоркость взглядом папа отметил, что при этих словах младший Боголюбов засиял, как надраенный таз.
   – Тогда воздадим хвалу и поднимем благодарственные чаши за промысел, который… Словом, благоприятное расположение звезд, стрела Купидона, Венера соединяющая, венерианцы соединяющиеся… Любовь, возникшая в «Ключах», пусть светит вечно в твоих очах! – И с неожиданной легкостью встав из-за стола, Павел Петрович приблизился к Ане и поцеловал ее в макушку. – И так далее, – бормотал он, совершая обратный путь.
   – Поэтому от Ани я ничего не таю. И она, папа, все знает – и про деда Петра Ивановича, и про то, что он был хранителем Завещания.
   – Ну-ну, – трезво и едко обронил Павел Петрович. – Против Ани возразить не смею. Муж и жена одна сатана. Но ты ведь небось не только Ане… А?! Сережка? Ты кому еще разболтал? – Папа вцепился и не отставал. – Витьке, своему дружку, Макарцеву? Или, может, этому… как его… ну ты у него с Витькой был, в журнальном, что ли, отделе… Поп ученый. Днем и ночью вокруг бутылки ходит.
   – Отец Викентий.
   – Вот-вот! Именно! Отец он тебе родной. Отцы Карпы и отцы Поликарпы… Сказал?
   – Ему – нет.
   – Та-ак, – протянул Павел Петрович. – А кому?
   Сергей Павлович беспомощно взглянул на Аню.
   – Он, Павел Петрович, на исповеди был, – взялась она объяснять, кому и как открыл младший Боголюбов тайну своего деда, – и священнику, отцу Вячеславу… Но вы не тревожьтесь! Я его знаю давно. Он очень хороший, добрый человек и священник замечательный… Он тайну исповеди никогда не нарушит.
   Лучше бы она этого не говорила.
   – Ах, священнику… – прошипел папа, обращаясь преимущественно к сыну, но изредка меча молнии и в сторону Ани, на что она всякий раз не без усилия отвечала ему умиротворяющей улыбкой. – А чего медлить? Ты бы лучше Иуде-Николаю все карты на стол положил. Про письма от Петра Ивановича ему бы сказал… Что ты из этих писем о Завещании знаешь, а оно им во как, – и ребром ладони Павел Петрович резко провел по дряблой шее, уже не замаскированной пестрым шелковым шарфиком. – На кой… – тут он проявил силу воли и заменил словцо привычное на более приличное… – ляд оно им сдалось, я понятия не имею и даже догадываться не хочу! Но оно у них вон сколько лет, как заноза… Николай любой к нему ниточке будет рад, как личному пистолету Феликса Эдмундовича, а тут и ты подоспел со своей исповедью. Да я голову мою старую даю на отсечение, что этот Вячеслав уже оперу написал. Они, – задохнулся от ярости папа, – они фальшивомонетчики все!.. я тебе говорил, но ты меня не слушаешь, не слышишь!.. вспомнишь, когда к тебе придут!.. и ко мне заодно… все стучали, стучат и будут стучать!
   – Павел Петрович! – не выдержала Аня. – Нельзя же так! Всех – и одной краской. Я понимаю, они люди, люди со слабостями… всякое может быть, но чтобы все поголовно были доносчики, стукачи и тайные агенты – я допустить не могу! Что ж – они, по-вашему, и в Бога тогда не веруют?!
   – В Бога?! – завопил папа. – Верят?! Девица милая, да они там почти все за вот такусеньким исключением, – и он предъявил Ане сложенные в щепоть два пальца правой руки: большой и указательный, – страха ради иудейска и за теплое местечко… Какой Иисус?! Видели они Его в том самом гробу, куда Он лег. Я знаю, мне под банкой один чин с Лубянки… – Павел Петрович прислушался к собственным словам и ухмыльнулся. – Стихами заговорил. Под банкой – с Лубянки. Но что есть, то есть: у нас в агентуре, он говорит, никак не меньше восьмидесяти процентов всех попов. Бог далеко, а Николай Иванович рядом. И он, Николай Иванович, со своими опричниками по приказу товарища Сталина эту церковь создал, неугодных попов вроде Петра Ивановича, отца моего, который за мертвого своего Бога отдал на смерть живую жену, а сынка своего махонького, меня то есть, обрек на мучения… передавил, передушил, перестрелял и верных попов в ней поставил… И они себе подобных наплодили из лжи и мертвечины. Им сейчас волю дали, и они по всей России, как поганки…
   – Церковь Христос создал, Павел Петрович, – с тихим вызовом промолвила Аня.
   – Положим. Но единственный и последний христианин в ней – Он сам. За двадцать веков она, как пень трухлявый стала. Позолота снаружи, гнилье внутри. Мировая порча, худшая из всех, какие есть на свете. Ах, Страшный суд! – полуоткрыв рот и вытаращив глаза, папа изобразил на покрасневшем лице ужас перед ожидающим его Божественным трибуналом. – Что?! – теперь чуть ли не с гневом обратился он к Ане. – Меня?! Пугать Страшным судом?! Да как вы смеете! Кто вам право дал плести эту ахинею и твердить: покайся, а не то хуже будет! Мне?! – гулко ударил себя папа кулаком в грудь. – Хуже?! Мерзее, хуже и гаже, чем здесь, быть уже не может. Какой Страшный суд?! Какая вечная жизнь?! Я не желаю. Уснуть – и никогда больше не просыпаться. Никого не видеть! Не слышать никого! У вас, может, детки будут – так вот, я вам заявляю: не хочу их писка… Не желаю! И горшков, и пеленок, и этих бутылочек с прикормкой… И не оттого, что я деток не люблю… нет, я их люблю и вам от всего сердца… Плодитесь! Размножайтесь! Закон природы, которому и я, так сказать, отдал дань, – с кривой ухмылкой он указал на Сергея Павловича. – Детки – это жизнь, а мне жизнь надоела. Нет, нет никакого суицида! Но вовсе не из-за того, что Бог-де дал и потому один лишь Он вправе… Что Он мне дал? Жизнь мою? Бери ее назад. Возвращаю, – с небрежным жестом подгулявшего купчика молвил папа. – А почему рук на себя до сих пор не наложил… Чего мне перед вами героя строить – страшно! Мы с Алексеем… из нашей газетенки, единственный там порядочный человек, ты его знаешь, – сказал Боголюбов старший младшему, и тот сразу и будто наяву увидел сумрачный, пропахший табаком коридор редакции, Алексея Петровича с замученным лицом и рукой, болезненно потирающей грудь, и оскорбительно выговаривающую ему смуглую молодую красавицу с «Салемом», – эту тему, здесь сидючи, обсуждали. Из окна? Отвергли, ибо после удара о землю тела, я надеюсь, уже бездыханного… в противном случае, если Икар еще жив, тем более… окончательный вид крайне непригляден. Влезть в петлю? – папа подобрал с пола шарфик, замотал его вокруг шеи и слегка потянул за концы. – И висеть под потолком вроде новогодней игрушки? Не вдохновляет.