– Ваше жертвоприношение, – с холодной учтивостью склонил в его сторону лысый череп один из старцев, – не идет ни в какое сравнение с хорошо вам известной готовностью Авраама заколоть собственного сына. Доктор Боголюбов – кто он для вас? Солженицын, – при упоминании Нобелевского лауреата по чисто выбритому, несмотря на морщины, лицу старика пробежала судорога ненависти, – напрочь отбил у меня охоту к пословицам, но все-таки не могу не прибегнуть к исключительно точному выражению русского народа, который в подобных случаях говорит так: седьмая вода на киселе.
   – Мне, – багровея и ослабляя тугой охват бабочки, ответствовал Николай-Иуда, – в свое время пришлось переступить через родство, куда более близкое…
   – Мы знаем, – оборвали его старцы.
   Потоптавшись на месте, Сергей Павлович, резко свернул направо, на узенькую асфальтовую дорожку, ведущую в глубь квартала. Правильно ли было принятое им под влиянием воспаленного воображения решение, нет ли – он об этом уже не думал. Однажды, в пору, правда, более светлую, он гулял здесь с Аней, призывая ее не обращать внимания на унылые панельные дома серого цвета, а созерцать чудом уцелевшие старые яблоневые сады, густо усыпанные маленькими, еще зелеными плодами. Жаль, прибавил он, что вот-вот явится какой-нибудь Лопахин из райисполкома и велит на их месте поставить новые человеческие муравейники.
   – Такова, – откликнулась она, и в мягких прекрасных ее глазах он различил отсвет глубокой печали, – судьба всякого земного Эдема. Слишком тяжело для людей бремя его красоты.
   Он мельком вспомнил ее слова об Эдеме и запоздало воскликнул, что красота сама по себе беззащитна, и уж во всяком случае ей не спасти мир от пошлости. Бог не уберег, а дьявол изгадил. С асфальтовой дорожки, огибая дом, он перепрыгнул через низенькую решетку и побежал по любовно возделанному палисаднику под хруст стеблей погубленных им цветов. И всякий левкой, чья жизнь была им безжалостно оборвана, вопил к Небу об отмщении злодею, и согласный вопль жадно сорванных и равнодушно выброшенных тюльпанов, спаленных трав, сваленных и гниющих деревьев, отравленных рек и загаженных озер был для Господа еще одним запоздалым доказательством нравственного изъяна в созданном Им племени. Предпримет ли Он, наконец, что-нибудь для исправления содеянного или давно уже махнул рукой и решил оставить все как есть до Своего Второго Пришествия? Но и по асфальтовой дорожке – услышал Сергей Павлович – уже не таясь, гремели вслед ему шаги преследователя. Что это? Кто?! Страх пронзил его и отозвался унизительной дрожью в руках. Никогда бы с такой яростью никакой топтун не бежал за ним. Он кинулся в одну сторону и уперся в глухой забор, возвышавшийся над ним, как кремлевская стена. Повернул в другую – но слишком уж близко в ночной тишине зазвучали грозящие его жизни шаги. Внутри у него все затряслось, а в груди образовалась знобящая дыра, куда, сжимаясь и усыхая, улетала его способность к здравому рассуждению. Встретившийся ему прошлой осенью в лесу мужик в красной лыжной шапочке и с топором вспомнился Сергею Павловичу, и теперь он уже был уверен, что вместо топтуна послан по его душу убийца. Отыщет ли Сергей Павлович Завещание или все его труды пойдут прахом? – чем предоставлять столь важное дело слепому случаю, надежней и проще убрать доктора. Нет человека – нет и головной боли о его неразумных поступках. Он все круче забирал влево, пересек один из старых садов, перепрыгнул через какой-то заборчик, благополучно миновал невесть к чему вырытую яму, снова оказался среди недавно построенных домов, выбрался, наконец, на тротуар широкого пустого темного проспекта и остановился, тяжело дыша.
   Теперь куда? Домой? Перемахивая через ступени, вбежать в подъезд, вызвать лифт (Боже всемогущий! сделай так, чтобы он уже стоял на первом этаже!), надавить кнопку «7» и, открыв дверь, тотчас захлопнуть ее, защелкнуть замок и накинуть цепочку? Мой дом – моя крепость. О, несказанное блаженство собственной норы! О, счастье преграды, ограждающей нас от хищных поползновений мира! О, веселящая душу радость избавления от сети, стрелы и беса полуденного, хотя, сообразуясь со временем суток, следовало бы назвать его полуночным! Однако, прикидывал Сергей Павлович, со втянутой в плечи головой перебегая проспект и прислушиваясь, не звучат ли за ним шаги лютого его врага, успеет ли он в целости и сохранности вознестись на седьмой этаж и насладиться заслуженным покоем? Отпущено ли будет ему время, дабы, привалясь к двери с внутренней, разумеется, стороны, вымолвить слово, роднящее всех, застигнутых бедой? Позовет ли он, давясь непролитыми слезами: «Мама! Мамочка! Рано ты оставила своего сына наедине с жизнью! Глянь, как нескладно он жил! А теперь вот и убить его хотят! За что? Мама! Голубка моя! За что?!» Он пересек проспект и побежал вниз, под горку. Стало легче.
   В подъезде, между тем, взять его проще простого. В два шага он подойдет и стальным кулаком мастера рукопашного боя нанесет ему смертельный удар в область сердца. Или ножом, чуть кривоватым, до остроты бритвы заточенным с одной стороны лезвия и зазубренным и тоже острым – с другой. Тогда в живот. Сергей Павлович на ходу потрогал живот и нащупал место, куда, скорее всего, будет нацелен нож – сразу под ребрами, чуть выше печени, но непременно с проникающим в нее глубоким ранением. О, скольких истекающих кровью бедолаг, именно с дырой в печени, возил он на «Скорой», веля Кузьмичу гнать, что есть мочи, и сигналить, как на пожар. И что? Всего, кажется, двоих – он справлялся – удалось спасти. Рана, несовместимая с жизнью. Вряд ли, однако, имеет смысл именно сейчас, когда печень Сергея Павловича заныла так, словно он несколько дней подряд терзал ее низкопробным портвейном, хотя – Бог свидетель! – уже который день, считая с крестин профессора, он вел жизнь примерного трезвенника и отвергал соблазнительные предложения папы, стремившегося от чистого сердца облегчить сыну выпавшие на его долю в лубянском архиве нравственные страдания, – так вот, следует ли именно сейчас вспоминать, что скончавшиеся от ножевого ранения в печень все были люди, ветрами судьбы снесенные на самые низы общественного дна, как то: бомжи, пьяницы, нищие, проститутки, гомики и всякое такое прочее? И если Сергею Павловичу выпадет незаслуженный жребий разделить их участь и пасть рядом с ними в непочетном строю, то разве не скажут о нем знакомые и незнакомые, одни, может быть, с состраданием, другие, напротив, с полнейшим равнодушием, что допрыгался, мол, наш доктор. Дурные сообщества, с показным благочестием заметит кто-нибудь, порождают дурные нравы.
   – Иудушка ты Головлев! – на ходу погрозил ему Сергей Павлович. – Какие у меня дурные сообщества?
   И грязная сплетня поползет из подъезда, где обретут его при последнем издыхании: а что вы думали – из-за мальчиков. Мальчиков любил. Сначала одного, потом другого. А они ревнивы аж до смерти! Оставим. Собственно, почему нож? Разве не оснащены они сейчас куда более современным оружием – какой-нибудь, скажем пистолет с нашлепкой на конце дула, позволяющей приглушать звук выстрела до уровня комариного писка? Пискнул сначала в грудь, потом в голову, повернулся и ушел. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить. А Сергей Павлович, скрючившись, останется лежать на каменном грязном полу. Внезапно он остановился. Будка троллейбусной остановки с выбитыми стеклами была справа, слева, через дорогу, высился громадный длинный дом, похожий на крепость и потому прозванный «Бастилией». Сергей Павлович, наконец, закурил и медленно двинулся вперед. Там, впереди, по правую руку, за деревьями, серой тенью виден был его дом с ярко освещенными окнами подъездов. Он прислушался. Или ему удалось оторваться от кравшегося за ним врага, или тот затаился где-нибудь неподалеку – с тем, чтобы настигнуть Сергея Павловича на ступенях подъезда, а затем с ним покончить. Во всяком случае, за спиной у себя он слышал лишь редкий шелест проносящихся по проспекту машин, возню котов в ближних кустах да чей-то одинокий пьяный рыдающий вопль:
   – Родина-а слы-ыши-ит… Родина-а зна-а-е-ет…
   – Родина-уродина, – сплюнул Сергей Павлович.
   Но вместе с воплем чьей-то души, бившейся в клетке охмелевшей плоти, а также вместе с его, доктора Боголюбова, в высшей степени непатриотичным высказыванием о Родине, совокупный общественный долг перед которой столь велик, что всякий гражданин сходит в гроб, не возместив ей и сотой доли затраченных на его благополучную жизнь и достойную смерть средств: от родовспоможения в зараженных стафилококком родильных домах до рытья могилы тройкой отчего-то всегда нетрезвых и мрачных личностей, а самое главное – неусыпного надзора, коим она сопровождает достойных сыновей и дочерей с первых их шагов и до последнего вздоха, – короче: вместе с пьяным, но проникнутым искренней любовью воплем о Родине как о всепрощающей матери, на грудь которой всякое заблудшее чадо может склонить свою забубенную головушку, и последовавшим за тем трезвым, но грубым выпадом со стороны доктора что-то надломилось в Сергее Павловиче, и он устыдился себя. Какого, собственно, дьявола приспичило ему бежать от самого метро и почти до папиного дома? Топтать в палисадниках нежные цветы? Метаться среди домов-новостроек? Потеряв голову, выискивать ходы, тропинки и обходные пути? Кто, или, точнее, что повергло его в состояние, ранее им не испытанное и по всем устным и литературным источникам недостойное настоящего мужчины? Звук преследующих его шагов? Но не звон же это копыт Медного Всадника, а он, слава Создателю, не потерявший рассудок Евгений, вымышленный поэтом, но, признаться, с большим смыслом, что доктор Боголюбов получил возможность ощутить на собственной шкуре. В самом деле: разве не государство преследовало его в тот вечер, когда он покидал гостеприимный дом Зиновия Германовича? Разве не государство окружило его толпой соглядатаев, шпионов и наушников? Разве не государство крадется сегодня за ним, как тать в нощи? Пустое, твердо изрек доктор, выбросив папиросу. Подъезд был уже рядом. Все так и в то же время не так.
   Он медленно поднялся по ступеням и стал спиной к закрытой двери, а лицом к поднявшимся неподалеку тополям, кустам дикого шиповника и короткой асфальтовой дорожке, ведущей к светофору и переходу через улицу. За домом ликовали соловьи, отпевая бегущую по дну оврага умирающую речку. Иди, громко позвал он, кто бы ты ни был – топтун или убийца. Иди, тварь. Иди, сучий потрох. Иди. Все твари и сучьи потрохи уверены, что их жертвы более всего боятся смерти. Можно было бы камня на камне не оставить от этого унижающего наше божественное достоинство убеждения, упомянув хотя бы деда Петра Ивановича, Кириака и его соузников. Но к чему метать бисер перед злобными свиньями? Ради чего, спрашивается, объяснять им, что обыкновенно и больше всего люди страшатся смерти в молодости, когда еще непрожитая жизнь сулит Бог знает какие радости и наслаждения? Ради чего втолковывать, что лишь люди, с молодых лет наделенные особой мудростью, способны сквозь дымку обманов, посулов и пленительных миражей увидеть ожидающие их разочарования? Ради чего объяснять, что ему, Сергею Павловичу, совсем не страшно умирать по меньшей мере по двум причинам: во-первых, он не молод, а во-вторых, верит, что с окончанием этой жизни у него начнется иная, в тех обителях, где ждут его Петр Иванович, святой Симеон, Кириак, где обрели покой все замученные, утешились правдой все оболганные и нашли Всесильного Заступника все гонимые.
   – Иди! – с вызовом промолвил он в темноту. – Или ты боишься? Иди!
   – Ид-ду я, С-сержик, ид-ду, – совсем рядом раздался вдруг голос Бертольда, находившегося, как немедля установил Сергей Павлович, под действием не менее пятисот граммов не столь давно потребленного алкоголя. – Т-ты м-олодец… ты м-меня п-под-дождал…Т-тебе з-за-ач-чтется… Од-днако! Не п-понимаю… поч-ч-чему я… я! д-д-должен тебя б-бояться? Это т-ты… т-ты… меня б-бояться… Засранец, – с неожиданной четкостью высказался «шакал». – Да ты з-знаешь, – кренясь вправо, он поднялся по ступенькам и встал на площадке рядом с Сергеем Павловичем, – у меня ч-ч-черный п-пояс… Карате-до! – воинственно выкрикнул он. – М-медаль имею в-вице-ч-ч-чем-ммпиона м-м-миррра… Средний вес. Я т-те-бя… Одним ударом! И старого п-п-ер-р-дуна… П-показываю!
   Бертольд отвел назад правую ногу и, со словами «р-раз-д-два» покачав ею, на счет «т-тр-ри» наметился нанести Сергею Павловичу удар в грудь – скорее всего, на манер тех, каких насмотрелся он по своему «видику» в американских боевиках и каковыми герой без пощады сокрушает противников. Все завершилось бы крайне прискорбно – и вовсе не в том смысле, что Бертольд волею, так сказать, слепого жребия совершенно непредсказуемым и, надо признать, комическим образом взял на себя роль человека, посланного по душу Сергея Павловича. Никакого удара, тем более смертельного, нанести он не мог по трем простым причинам. Первое: он был пьян как последний сапожник (не вем, отчего к славному цеху мастеров набоек, исправителей покривившихся каблуков и целителей просящих каши подметок издавна присохло это гнусное обвинение! доктора, ей-богу, пьют не меньше, журналисты вообще не просыхают, а о писателях нечего и говорить). Второе: черный пояс и вице-чемпионство было таким же враньем, как продажа самолетов и домик в Лондоне. И, наконец, третье: если бы не быстрая рука Сергея Павловича, ухватившая соседа за ворот пиджака, тот бы сверзился с высоты полутора метров на сваленные кем-то возле лестницы обрезки железных труб и осколки стекла.
   – Н-не в… в… фрме… А то бы… место мокрое… Имей в… в… виду. Не г-груби. И лечи м-меня. Я т-тебе что? Я т-тебе з-з-зря, что ль, п-плачу?
   – Иди, иди, – подталкивал Бертольда к лифту Сергей Павлович. – Тебя вылечат по полной программе. И заплатят. Я ручаюсь.

4

   В лифте Сергей Павлович критическим взором оглядел соседа и смахнул с его плеч и спины сосновые иглы.
   – В роще, что ли, пил?
   – Н-нет… В роще я… я… гулял.
   – Славно, – одобрил Сергей Павлович. – Теперь отчет о расходах и справку из вендиспансера.
   С этими словами под заливистый лай Баси он сдал Бертольда жене, через пять минут лежал в постели и, рассматривая свои действия, оценивал их как поступки, мысли и чувства последнего болвана. Угрожал ли ему кто-нибудь? Берется ли он со всей ответственностью утверждать, что за ним следили? Собирался ли кто-нибудь лишить его жизни? Нет, нет и еще раз нет. Что в таком случае означает появление Бертольда? Оно означает насмешку судьбы над опасениями и страхами доктора Боголюбова.
   – Болван! – вслух обругал он себя.
   В соседней комнате перестал храпеть, проснулся и заворочался папа.
   – Аня звонила, – хриплым голосом сообщил он. – Но ты ей не звони. После двенадцати, она сказала, нельзя тревожить маму. У тебя, Сережка, теща – та еще штучка, а?
   – Нормальная, – отчего-то вдруг обидевшись, буркнул Сергей Павлович. – Спи.
   – Девица роскошная досталась… – слышно было, как папа взбивал подушку. – Все при ней, все на месте… Терпи тещу ради прелестей дочки.
   Вскоре он захрапел.
   Уснуть пытался и доктор Боголюбов, но, несколько раз повернувшись с боку на бок, оставил это занятие, закурил и взял в руки серую папку о. Викентия с заголовком черным фломастером, состоящим всего лишь из одного, но устрашающего слова: «Антихрист». Что вообще знал Сергей Павлович об этом персонаже, сколь несомненном, столь же и гадательном? Ничего хорошего. Но разрази его гром на этом самом месте, то бишь на диване, который служил ему ложем и на котором он лежал сейчас с еще не утихшим в голове звуком шагов преследующего его топтуна, а возможно, убийцы, папиросой и рукописью о. Викентия, куда он уже поглядывал прищуренными от папиросного дыма глазами, – чтобы по сему поводу ему удалось изречь нечто внятное. Отступник, человек греха, сын погибели. Порождение сатаны, с которым Христос и все небесное воинство вступают в битву и в конце концов побеждают. Где-то безмерно далеко, за пределами земного существования Сергея Павловича, наступит тысячелетнее царство Христа, затем снова битва, снова победа (на сей раз окончательная), и новое небо и новая земля на все времена, хотя времени как такового уже не будет. Сама идея антихриста не вызывала сомнений. Существующее в мире зло, подобно шарикам ртути, рано или поздно должно слиться в одного человека, одну личность, всеми способами противодействующую Христу с начала Его земного служения. Каким, однако, образом о. Викентий сумел обнаружить антихриста в современной Москве? Или в самом деле на дворе наступили последние времена, и лишь он, Сергей Павлович Боголюбов, поглощенный любовью и поисками, не видит грозных признаков уже совсем близких перемен? Или его высокопреподобие взором, обостренным добрым стаканом «Джонни Уокера», различил пока еще неясно выраженные, но несомненные приметы приближения дьяволочеловека и написал нечто вроде антиутопии, имеющей превратиться в действительность в самое ближайшее время? Дети! Последние времена! Сколько лет и столетий минуло после этого скорбного вздоха, сколько ждали, сколько готовились, не счесть, сколько пошили впрок белых саванов – и всё невпопад. Был ли напрасен вздох Воанагреса – Сына Громов? Ожидания? Молитвы? Долгие взгляды на Небеса, из распахнувшейся, сияющей глубины которых во всей славе должен показаться Сын Человеческий?
   «О да, – в кратком предисловии счел нужным отметить о. Викентий, – все нам дано, все указано, все разъяснено. И Спаситель предостерегал, что восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных; и апостолы весьма мудро говорили – кто лжец, если не тот, кто отвергает, что Иисус есть Христос? Это антихрист, отвергающий Отца и Сына. Далее находим у Павла вызвавшие и еще теперь вызывающие многие толкования и споры слова об удерживающем теперь, по взятии коего из среды откроется беззаконник. А тайна беззакония уже в действии…»
   Его высокопреподобие, несмотря на пылкий нрав и яростную неуступчивость в спорах, нашел на сей раз излишним ввязываться в бесконечную полемику об удерживающем. Кто, в самом деле, может доподлинно сказать, что имел в виду апостол, когда увещал фессалоникийскую общину не спешить колебаться умом и, забросив все земное, полностью предаться подготовке к скорой встрече с Иисусом Христом и жизни с Ним в ином мире.
   Сначала, остужал горячие головы апостол, должен быть изъят некто, кого он называл удерживающим, затем, почуяв свободу, объявится беззаконник, и только потом следует нам ожидать сошествия с Небес самого Спасителя. А кто или что этот удерживающий – Римская империя, сам апостол (натурально, до его ареста, заключения и казни), первая религия (по толкованию Ефрема Сирина), каковая, пока не разрушится, не даст должного места апостольской Церкви, или (как утверждают в нашем Отечестве некие гордецы, они же суть невежи) православная Россия, надежней всего во главе с царем – помазанником Божьим, – Павел, замечает о. Викентий, умел высказываться туманно где и когда ему было нужно. Светоч мудрости, Блаженный Августин, и тот сокрушенно развел руками: «Признаюсь, что я вовсе не понимаю этих слов». Короче: obscura verba.[7]
   «Многое также изложено в “Откровении”, – читал далее Сергей Павлович, – но его мистика, подчас крайне мрачная, тревожащая человеческий дух, иногда же просветленная, радостная и окрыляющая всякого раба Божия, да и все описанные тайнозрителем события – все это, по крайней мере внешне, кажется несопоставимым с появившимся в Москве буквально полгода назад и таинственно исчезнувшим (будто сквозь землю провалился) чрезвычайно странным и неприятным человеком, о котором я и некоторые близкие мне по духу люди согласно решили, что это был антихрист. Мое личное – человеческое и богословское – впечатление внушает мне экзегетически-дерзкую мысль, за которую я удостоюсь черт-те какого (прости, Господи) прещения от синодальной богословской комиссии, а в случае моего упорного нежелания публично покаяться в своем заблуждении даже и отлучения от Церкви, может быть, и с провозглашением над бедной моей головой анафемы. Разумеется, до прелестей инквизиции дело не дойдет – хотя я точно знаю, что у многих моих собратьев по служению давно уже чешутся руки по дыбе, кнуту и раскаленным железным клещам, посредством коих можно было бы, не прибегая к ненужному в застенке красноречию, исторгать у грешника признание, раскаяние и клятвенное обещание впредь не задумываться над вопросами, о которых не думает Святая Церковь. Мысль же моя состоит в том, что это был, так сказать, пробный, проверочный, если желаете, в чем-то экспериментальный визит, не предусмотренный ни патмосским старцем, ни апостолами, ни Даниилом, ни Библией вообще и сонмом ее исследователей и толкователей.
   (Тут, правда, о. Викентий не смог сдержать свою язвительность и громогласно захохотал над некоторыми толкователями отечественной, так сказать, выделки. Как в некоей средневековой пьеске антихриста сопровождают лицемерие и раскол, так наших ученых владык – тупость и чванство. Ведомо ли вам, отцы, братья и весь честной люд, кому ныне определено свыше быть хранителем Слова Божия? Кому дано неоспоримое право стоять на страже истины, святости и благочестия? Русскому народу, олухи вы этакие, бараны безмозглые, невежи неотесанные! Для вашего, между прочим, прозрения были некогда в ходу прекрасные и поучительные картинки, притом – что, согласитесь, немаловажно – весьма дешевые, копейка штука, изображающие Духа Святаго, к крылышкам которого подвешен наш, русский государственный герб. Недурно бы вернуть их в обиход для наглядного свидетельства избранности православия и его неоспоримого торжества над вредными ересями и блудодействующими сектами. А ведомо ли вам, кто такая Жена из Апокалипсиса, кричащая от боли рождения? И кто имеет быть у нее во чреве? Отбросьте ложные умствования. Еще апостолы догадывались, что Жена – это православие, а возлюбленное чадо ее – русский народ. О, горе мне! Горе народу моему, которого из позлащенной лжицы кормили и кормят подобной отравой! Говорю вам, как некогда апостол Павел говорил римлянам, – я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти. Только на нашем дичке привилась бы и зацвела лоза подлинной веры.)
   Мне кажется, – продолжал далее о. Викентий, – его привели в Москву две причины. Первая – те настроения в православной среде, о которых я кратко упомянул выше. Вторая, вовсе не чуждая его отчасти и человеческой природе, – желание навестить свою родину, Россию, откуда он был увезен в младенчестве и потому не имел о ней ни малейшего представления.
   Думаю, он остался ею доволен.
   О том, что Россия – его родина, он говорил едва ли не со слезами, утверждая при этом, что в метриках, затерявшихся при многочисленных (точнее – бесчисленных, смеялся он, показывая крепкие белые зубы) переездах, местом его рождения обозначена была именно Москва. «Москва, – с едва заметным акцентом непонятного происхождения, но точно, что не европейским, с чувством произносил он, – как много в этом звуке для сердца русского, – и он прикладывал смуглую ладонь к левой стороне груди, – слилось…» (Одет, кстати, он всегда был в подобие черного подрясника с ослепительно белым воротником и золотой цепью, на которой висела сверкающая драгоценными камнями панагия с изображением некоей красавицы, с восточными, может быть, еврейскими чертами лица и короной на голове. При беглом взгляде она действительно напоминала Богоматерь, отчего в Москве многие уверенно говорили о его православии; но более пристальный взгляд тотчас отмечал какую-то жесткость в ее облике – вместо присущей Богоматери бесконечной нежности, надменность – вместо кротости, и, может быть, даже презрение – вместо любви, которой дышит любой образ нашей Заступницы. Однако на вопрос, кто это, он предпочитал до поры не отвечать, отделываясь улыбками, междометиями и обещаниями непременно открыть тайну этого святого для него изображения, святого, впрочем, и для всего человечества. Мой приятель, большой знаток древности и драгоценностей, был потрясен: «Чтоб я сдох, – облизывая пересохшие губы, шепнул он, – у него бриллианты словно из копей царя Соломона!»)