6

   Научное учреждение, в котором я служил, называлось НИИ ГЛЖ – Научно-исследовательский институт гуманного лишения жизни. Вообще все НИИ занимались проблемой умерщвления. Одни умерщвляли слово, другие – экономику, третьи – искусство, четвертые – науку, пятые – природу, шестые – культуру. Особая статья – человек. Заботами о его умерщвлении занимались двести шесть научно-исследовательских институтов, семнадцать академий, восемь высших специализированных училищ, семь международных центров. Во всех научных заведениях фактически пользовались единой методологией, где главным направлением было осознание безразличного отношения части к целому. Любая часть, изъятая из своей целостности, объявлялась новой целостностью и новой завершенностью. К гармонии не целого, а части – вот к чему стремились ученые. Поэтому понятие "частичный человек" в значении "ущербный" было упразднено тайным голосованием. В задачу всех гуманитарных наук входило определение того, как наиболее эффективно создавать частичные образования. Выискивались уникальные методы дробления любых целостностей на мелкие осколки и осколочки. Конечно же, многим казалось (эти многие большинством голосов были признаны оппортунистами!), что дробление есть форма приватизации любого живого объекта. Термин "приватизация", возникший в период бурного расцвета рынка, подчеркивал, что любая частная жизнь есть частичность, которая может дробиться до бесконечности. А чтобы сэкономить народные и государственные силы, вводилась Повинность Добровольности, согласно которой каждый гражданин должен был себя дробить до полной завершенности, должен был средствами приватизации отстегивать из своих доходов львиную долю государству, отдавать другую часть в специальные фонды по откорму элиты и содержанию свободных заключенных. Однако приватизация, то есть обращение всего и вся в частичность, носила временный характер.
   Но потом, когда науку стал по-отечески опекать Николай Ильич Прахов, "частичность" узаконили навсегда, напрочь связав ее с великим принципом всеобщей нравственной вседозволенности. Все стали стремиться к расщеплению человеческой личности или к изъятию некоторых существенных частей, которые при определенном режиме жизни могли выступать в качестве инициативных и самостоятельных индивидов.
   – Эффект от расщепления личности должен быть такой же, какой получается от расщепления ядра, – поучал Прахов. – Частичный человек во сто крат сильнее так называемой целостной индивидуальности.
   Появилось немало трудов, в которых доказывалось, что из одной личности можно сотворить десятки индивидуальностей, и наоборот.
   – Я хотел бы, чтобы все наши научные учреждения, – поучал Прахов, – работали и над тем, как из нескольких индивидуальностей получить одну полноценную частичную личность! Я призываю вас – не бойтесь экспериментов, безбоязненно вторгайтесь в сущностный, глубинный мир человеческого бытия, только там, на самом днище, могут быть обнаружены связки и крючки, с помощью которых можно связать навсегда разрозненные личностные обломки! Человек не должен болтаться сам по себе. Он должен быть напрочь привязан к другому человеку, к ближнему! К этому, как вы знаете, призывали нас все Заветы, и Новые, и Старые. Ищите способы дробления личности, начиная от ее зачатия и кончая последним днем ее жизни!
   Ученые искали и находили. Иной раз, чтобы создать одну индивидуальность в старом понимании, нужно было раздробить, а затем собрать сто, а то и двести человек! Но зато какой монолит получался! И вот тогда-то и родилась идея целостной половины, целостной кварты, целостной квинты. Обнаружился острый дефицит частей. Появились теории, регламенты, инструкции, запрещающие обособление личности, а также любые действия, совершаемые индивидуально. Рекомендовалось ходить парами, квартами, квинтами даже в туалет. Пребывая в паре, нижняя граница коллективности, человек добровольно унифицировался до полной потери своего "я", а следовательно, появлялась почва для гармонического развития каждой отдельной части. Вся страна, наша прекрасная Пегия, объявлялась совершенным Паразитарием, где в изолированном виде не было ни одной индивидуальности.
   НИИ ГЛЖ занимался уничтожением тех человеческих частиц, которые тяготели к личностной автономии. Спрашивается, чего меня вообще понесло в это гнусное НИИ, меня, который люто ненавидел и эту пресловутую частичность, и весь паразитарный строй со всеми его праховскими установками!
   Сбил меня с толку Ксавий. Он мне и подыскал местечко в этой гнусной конторе. Сказал:
   – Неважно, чем занимается НИИ. Тебе нужна крыша. А ты будешь заниматься своим делом.
   Насчет крыши, верно – это были ходовые слова. Все кинулись искать крыши, чтобы было где схорониться, отовариваться, два раза в месяц подбегать к окошку и получать денежные знаки, талоны на крупу и мыло, на средства, стимулирующие зачатие, реанимацию демократических свобод, выживание в условиях крайнего истощения и неизлечимых болезней. Сначала я занимался проблемой выживаемости в паразитарных системах, потом меня захватили вопросы аутсайдерства в оптимально налаженных паразитариях, естественно, я вынужден был влезть в историю и с особой тщательностью просмотрел все, что касается развития паразитарных отношений за последние две тысячи лет. Особенно меня привлекла вторая половина первого века нашей эры, когда зарождалась новая эпоха, когда имперское мышление пыталось объединить Восток и Запад, когда различные верования и различные культуры стали давать такой сплав, благодаря которому любым социальным системам гарантировалась жизнь на века. И наконец, именно в эти времена полились реки крови, зародились эксдермационные процессы, создан был самый оптимистический манифест – Апокалипсис. Я называю творение Апостола Иоанна оптимистическим без какой бы то ни было двусмысленности. Его заветы учат жить и надеяться. Иногда мне кажется, что и сегодня рождается тот Предел человеческого Бытия, когда Новый Апокалипсис способен обернуться великим Откровением. Это с особенной силой я чувствую, когда всматриваюсь в детские лица – столько Божественной красоты в них, столько гарантий и преодолений, что нельзя не надеяться. Contra spem spero – надеюсь вопреки надежде (лат.)

7

   Я и раньше бывал на грани. Вышвыривали. Клеймили. Забывали. Решали: навсегда покончено. А я вставал. Сначала подолгу плакал. И слезы были не только спасительно-сладкими, но и живительными. В них рождалась сила. Горячая, почти слепая волна приподымала меня, и я кидался на новые и новые преграды. И всякий раз утешение находил в Природе. Не в Боге. Он был непонятен и далек. А шершавый теплый ствол дерева, к которому можно прислониться щекой, всегда рядом. Может быть, в тех деревьях, откуда я черпал силы, и был Бог. Я и теперь хочу потрогать гладкий кленовый ствол. Откидываю голову, и зеленое чудо касается моей щеки. А глаза ищут ствол. Ну да, и тут шкура сжевана. И будто кем-то дыра просверлена. И вдруг голубое пламя полоснуло по моему сердцу – это девочка лет шести, льняные волосы, розовое личико, алая бархатная курточка, а на лбу комарик, я быстрым движением касаюсь ее лба, а девочка вскрикивает, и от этого крика слезы на моих глазах и режущая боль в груди – невидимым спрутом подкрался обморок, и я вот-вот упаду, а голубое пламя полыхает передо мною, пристально всматриваясь в мои глаза: "Кто ты? Ты с ними?!" И наотмашь по моей щеке широкой, шершавой, жесткой ладонью, это толстенький зеленомундирный ариец Вальтер меня, одиннадцатилетнего, который кинулся защищать Розу Зитцер, – их всех закопали в огороде, у ее мамы была рука без двух пальцев, а ее папа, аптекарь, казался мне совсем стареньким, он был тихий, как майский вечер, всегда молчал и хорошо улыбался моей маме, которая всегда говорила: "Зитцеры – хорошие евреи". Они нас приютили перед самой войной, когда мы от тети Гриши ушли, мама стряпала у них на кухне, помогала Розиной маме, потому что у нее не было двух пальцев, а когда снег сошел, я видел в огороде руку без двух пальцев, и, наверное, рядом была Роза, такая светленькая, такая чистенькая, она всегда улыбалась, когда встречалась со мной… Когда теперь говорят, что точкой отсчета философии, этики, искусства должен быть Освенцим, где пламя пожирает живую плоть, живые души, живую ткань Бытия, я думаю о том, что моей точкой отсчета должна была бы стать Роза Зитцер. Но не стала, потому что ее лик переведен был мною в мое обыденное, стершееся, пошлое сознание, потому что всю свою жизнь я предавал свою Любовь, свою Трепетность, свой Божий Дар. А у нее были точно такие льняные волосы. И точно такие голубенькие глазки, и ее небесная чистота осела в моей душе, осела рядом с примостившимся в моем подсознании Вальтером с выпученными глазами.
   К девочке подходит мужчина тоже с выпученными глазами. Он вонзает в меня острие своего взгляда, точно говоря: "А напрасно ты им сочувствуешь! Они бы тебя никогда не пожалели…" Я, кажется, его где-то видел. Конечно же, только в праховских конторах такие сытые дядечки решают, кому жить, а кому бедствовать. Я слышу его булькающий хохот, точно он рот полощет. Вижу белые зубы женщины, коронка справа, в одной руке в деревянном флаконе, должно быть, розовое масло, ощущаю его приторный запах, другой рукой она притягивает дочку к себе. А девочка не может оторвать от меня глаз – всегда примечаю – дети меня любят и собаки, – и нет для меня сейчас дороже этой девочки существа, ибо только ей интересна моя душа, только ее голубое пламя жаждет прикоснуться к моему нутряному воплю. С болью ощущаю, что я мертв. Что этот мир, и эта женщина, и эта девочка – это все не мое. Чуждо мне. Враждебно. Я, как дырка в дереве, как высохшая кора. Я – плохой! И девочка потупила взор. Погасилось голубое пламя. Что-то в моей душе мягко хрустнуло и оборвалось. А телеэкраны разряжались аплодисментами, скандировали: "Долой мерлеев! Хоп-хоп, собаки! Вонючки, покиньте храмы в первом чтении". Потом наступила общая пауза. И снова: "Первый микрофон. Сто седьмая поправка: 'Европейцев разделить на шесть разрядов. Мерлеев и пегих выше третьего разряда не пускать'. Второй микрофон: 'Поставить эксдермационные процессы на промышленную основу'. Третий микрофон: 'Сто девятая поправка: `Реанимацию демократических свобод производить с учетом гуманизации процесса дробления человеческих автономий''".

8

   Вчера мне предложили заполнить анкету по форме сто пять А. Это особая анкета, где надо написать все о своем прошлом. Ложь карается немедленным бичеванием. Как в первом веке – сорок ударов. Иногда бичевание заменяют простукиванием почек и костного мозга. Ложь объявлена самым тяжким людским пороком. Я боялся нечаянно солгать. Поэтому анкету писал с оговорками, добавляя такие обороты, как: "Здесь может быть неточность, так как…" или: "Это надо тщательно проверить в связи с тем, что…" Я вынужден был дать родословную моей фамилии. Происхождением своим я обязан не какой-нибудь ячневой крупе, а Запорожской Сечи, так как предки мои были вольными казаками. Какая-то часть Сечкиных была пленена зуридами где-то в семнадцатом веке и приняла мусульманство, и один из моих дальних родственников звался Ибн Али Мухаммед Сечхайн. Значительная часть Сечкиных в конце девятнадцатого столетия перебралась в Каледонию. И если кто побывает в тех краях, тот может в пегих колониях найти Майкла и Джона Сечкиных – это мои дальние дядюшки по отцовской линии. Что касается моих родственников по матери, то тут было намного сложнее, так как предком по материнской линии был некто Платонус, в котором я подозреваю некоторую связь с великим греческим философом Платоном. Говорят, что Сечкины есть в Сирии и в Иерусалиме, но это надо тщательно проверить, так как некоторые из них зовутся Сечкинзонами, что означает – сыновья Сечкина, а по материнской линии Платонбергами, что означает – горы Платона. Есть еще Сечкины в Красноярском крае, Казахстане и под Норильском, куда уже в середине двадцатого века сослали моих бедных родственников. Я обращался за справкой в НИИ генотипной миграции, где мне совершенно точно сказали, что генные альфа-частицы, именуемые "Бета-Сечкин", широко распространены в Европе, на Востоке и в Заокеании, а носители этих частиц отличаются особым рельефом задниц. Эта особенность у мужчин выражается плотным волосяным покровом, а у женщин – абсолютным отсутствием такого. Меня предупредили, что задницы Сечкиных русофильского происхождения обладают высокой плотностью, что влияет на широту характера, душевность и чистоту нрава, а оные восточного происхождения несколько рыхловаты, иногда впалы и даже с ямочками, примерно в шести сантиметрах от анального отверстия, что характеризует определенную приверженность к инициативным движениям, рыночным отношениям и склонность к гуманитарным занятиям. Все это близко к истине, так как я недавно обратился во вновь созданный НИИ задодиагностики, где получил обстоятельное разъяснение о том, что перспективы уплотнения задниц в ближайшем будущем оптимистичны, поскольку открывшийся выезд за рубежи позволит в значительной мере изменить задничное клише, так мне и сказали, задничное клише, то есть улучшить его, избавив от дурных влияний, и возродить национальное обаяние. Я спросил:
   – А это клише у меня как? В порядке?
   – По крайней мере мерлейского влияния мы не обнаружили. А это самое главное. Правда, есть некоторые оттеночки, но для окончательного определения нужно брать пункцию из кости, а это вам ни к чему.
   Мне тогда удалось выпросить клише моего зада вместе с расшифровкой данных электронных машин, что я и приложил к анкете, поскольку был уверен, что все мои беды завязаны, в том числе и на национальном вопросе. Я это понял, когда меня вызвали однажды в Бюро проверки и стали долго выпытывать, почему я дружу с Ксавием.
   – Вы знали, что он мерлей, и стали дружить с ним?
   – Представьте себе, мне иногда страсть как хочется ощутить себя мерлеем! – нагло ответил я. – Или евреем…
   – Это одно и то же…
   Справа от меня сидел мужчина средних лет, явно смахивающий на мерлея. Он был шикарно одет и держался не просто, как задержанный или как приглашенный в Бюро проверки, он держался как человек, которому ничего не грозит. Он привстал и, точно подбирая слова, стал медленно рассуждать…
   – Не скажите, – тихо проговорил он. – Я позволю себе вмешаться в ваш спор. По части задней части я не специалист и здесь не берусь судить, а вот что касается затронутого вами вопроса о мерлеях – это другое дело. Здесь я кое-что смыслю, поскольку специально занимался этим предметом. Вот что я вам скажу, мерлей – это местечковый, а точнее региональный, интроверт. Он замкнут на себе. Он может быть говорливым и общительным, но это все у него носит истерический характер. Общительность есть в этом случае форма элиминации собеседника: говорю потому, что не хочу другому дать рта раскрыть. Это тип мерлея, который живет исключительно своим миром.
   Что же касается евреев, как и русских, то здесь совсем другое. Здесь завышенные притязания. У первых они нараспашку, а у последних скрыты так, что веками надо продираться к ним. Эти завышенные притязания и есть, как заметил Бердяев, то, на чем держится мессианизм. И русский, и еврейский.
   Мой собеседник рассматривал клише и мямлил:
   – На вашем заду все написано. И рассуждать нечего: паразит, всем сочувствующий. Сейчас границы стерлись. Праховы и Хоботы превратили русских людей в пегих кляч, а евреев – в клячеґобразных мерлеев. Только ни те, ни другие этого не поняли. А Достоевский это понял еще в позапрошлом веке. Да-с, ценность человека определяется не участком земли, не чертой оседлости, а готовностью выжить на каторге, которая наделяет клиента по выходе паспортом. Как стало известно, этому паспорту лучше всего быть заграничным. Русский человек оторвался от почвы и полетел. Полетел на тот свет. На Запад. В Штаты. В Канаду, куда угодно, только бы за границу своей почвы! По-английски вечный жид звучит гораздо нейтральней: скиталец. Грядущий тип частичного человека можно обозначить как передвигающийся русский. Пегие на Западе осваивают еврейство: готовы прокормиться чем угодно – умом, талантом, хитростью, жульничеством, изворотливостью, посредничеством, чужой благотворительностью, только не потом, поливающим землю! Я вам, сударь, не от балды говорю, а со ссылками на источники, на конкретных авторов, бежавших за рубеж.
   Один из них заметил: русский человек в свое время стал гегельянцем, позитивистом, потом ницшеанцем и дарвинистом, марксистом, махистом, неокантианцем, а потом вдруг нашел свое – религиозную философию, но тут-то его и вышвырнули из своего – и очутился он в бегах, в родной диаспоре! Судьба. И здесь речь идет не о культуре или национальных свойствах народа, а о судьбе – категории абсолютно формальной. Я поясню. – Человек средних лет поправил очки и, будто показывая на пальцах, пояснил. – Поймите, если впрямь существует какое-то принципиальное отличие евреев от русских, то оно в следующем: евреи научились жить на уровне судьбы, осознание чего требует от человека готовности ко всяческим отказам. Главнейший из них – от "почвы". Евреи Шагала летают, как бы ни был хорош Витебск. Шагал и сам всю жизнь летал; его Витебск, как и панно Метрополитен-оперы, – пустяки по сравнению с этой готовностью к воздушным перемещениям.
   Трудно, однако, русскому примириться с мыслью, что его дом может взлететь на воздух, даже если речь об этом вести в терминах не подрывного дела, а религии. Впрочем, религия – это и есть своего рода подрывное дело, даже христианство с его церковным уютом, напоминающим о ньютонианстве, а не об иудейской теории относительности.
   – Вы считаете эту теорию иудейской? – спросил я.
   – Абсолютно. Здесь очень важен момент отказа от геоцентричности – этой глобальной "почвенности". Еврейская диаспора стала первоначальным наброском этой коперниканской революции. Отказаться от земли, оставаясь в ее пределах, – это и есть диаспора. Повторю уже ранее сказанное: это был прообраз всего дальнейшего движения культуры, догадка о всеобщей судьбе. Антисемитизм в этом контексте – простое нежелание выйти из дома, оторваться от теплого очага.
   Недавно я побывал в Швейцарии; самое интересное, что я увидел, – это толпы арабов на набережной Монтре, расположившиеся там запросто, по-семейному, с женами и детьми, чуть ли не в кочевых кибитках. Это отнюдь не нефтяные шейхи, а отдельная обслуга. Но при таком наплыве обслуги господа, как сами понимаете, перебираются в другое место. Из чистой публики в Монтре остались, кажется, только Чарлз Спенсер Чаплин и Набоков, да и те лежат на местном кладбище. Это говорится к тому, что под швейцарские банки подведена хорошая мина – и подвели ее сами же "банкиры", сами же "евреи". По-другому это называется суетой сует и всяческой суетой, которой предстает пресловутый "капитализм". Почвенники думают, что на "почве" можно отсидеться, обрести стабильность. Небольшая поправка: в "почву" можно лечь, как Набоков в Монтре, и только этот вклад будет поистине надежным.
   Впрочем, Чаплина как раз после похорон и выкопали из могилы с целью получить выкуп за труп.
   Вышесказанное, надеюсь, основательно подводит к мысли об идентичности "араба" и "еврея", или, по-другому, революционера и банкира. Эта тождественность не дает покоя почвенникам всех стран, усматривающим здесь некий грандиозный, совсем уж супержидовский заговор: как это так случилось, что в революцию 1848 года в Париже спалили все банки, а Ротшильда не тронули? И эти подозрения никак не рассеиваются тем фактом, что все без исключения "утопические социалисты"…
   – Кто вы такой? – перебил я мужчину средних лет, поразившись, как в одно мгновение ока у него выросли узкие усики и вставились золотые коронки. – Вы темная сила, что ли?
   – Я не могу до конца удовлетворить ваше любопытство. Мы с вами еще повстречаемся при великом грабеже страны и ее полном разорении.
   – Разве она не разорена и не разграблена?
   – Пока что грабежи носят сугубо местный и, я бы сказал, утробный характер, все загоняется в пузо, а вот когда пузо начнут выворачивать, тогда никакой Маркс вам не поможет и никакие межрегиональные евреи не спасут. Вы меня не слушаете, а я снова хочу подчеркнуть, что в моих устах чистые источники. Говорите, Маркс при чем? Да при том, что именно он настаивал на еврейской сущности капитализма с его эксплуатацией трудящихся. Но это поистине дело случая, кем станешь – банкиром или революционером. Ротшильду повезло, а Троцкому нет, хотя этот последний и сам на своем веку спалил немало банков.
   Это не означает, что на пожарище нельзя "обустроиться". Еще как можно! Евреи, собственно, только этим и занимаются. Но ведь и тут они "всечеловечны": громко выговаривают то, о чем другие ханжески помалкивают. Осиротевшая мать сначала поплачет, а потом возьмет и напишет повесть о детях – и весь остаток дней собирает дивиденды, даже переживает вторую молодость. Но винить здесь некого: делать из беды антрепризу ничуть не порочнее, чем из нужды добродетель.
   – Вот вам где истинный паразитарий, – заключил мужчина средних лет.
   – У меня несколько иной взгляд на эти вещи, – попытался возразить я.
   Но мужчина средних лет перебил меня.
   – Есть знаменитая книга, которая, похоже, станет модной в России: "Протестантская этика и дух капитализма". Макс Вебер доказывает, что современный капитализм с его рациональной методикой организации производства создан религиозным духом христианских пуританских сект. В подробности тут входить незачем, выделю только такую мысль: успех в делах стал компенсацией за отказ от гарантированного спасения в посмертном существовании, следствием некоего экзистенциального отчаяния. Не менее знаменитый в свое время Вернер Зомбарт доказывал другое: современный капитализм – это умение манипулировать деньгами, выработанное, культивированное и сохраненное евреями; значит, капитализм – это еврейское создание. Эти точки зрения, однако, примиряются, если помнить одновременно и о знаковой природе денег, и об условности "спасения". Отчаяние может овладеть не только при виде безответного неба, но и при зрелище печных труб разрушенного земного дома. Нужно только не забывать о том, что первыми, а если угодно – вечными, погорельцами мира были и остаются евреи. Для полного сходства с ними русским остается только разбогатеть.
   И они разбогатеют.
   – "Вынесет все и широкую ясную грудью дорогу проложит себе", – процитировал заведующий Бюро проверки…
   – Ничего вы не поняли, мой дорогой, – усмехнулся мужчина средних лет.
   Он ушел, должно быть, ему нечего было уже делать в этом доме. А начальник Бюро проверки сказал мне:
   – Распишитесь вот тут, – и показал на графу.
   – Что это?
   – Протокол общения с иностранцем. Ваше досье было неполным, а теперь все в ажуре.
   Я вышел на улицу. Сел на лавочку. И тут же услышал голос знакомца:
   – В жизни ничего не исчезает бесследно. Все относительно и все незыблемо, как в Старом Завете. Бог все видит и за все карает. Яхве вездесущ. Он всегда вовремя изливает ярость на головы нечестивых! Ты думал, что твой гнусный антимерлизм можно скрыть за личиной интершовинизма, интерсионизма и интеррусофобства? Не выйдет. За все надо платить в этой жизни! Погоди, будет тебе и бичевание…

9

   Перед моими глазами все закружилось, а потом точно развалилось на части. Отстало. Отлипло от моего сознания. Отвалилось. Я был убежден, что уже раньше все это слышал, а может быть, и видел, в какой-то другой жизни, может быть, пятьсот лет назад, а может быть, и тысячу лет тому назад был свидетелем распятий, из тьмы веков звучали голоса подвешенных: "Яхве! Излей ярость гнева твоего на головы народов!" И какофония кимвал Первого левита, мучительно шумливые вопли бараньих рогов, пение серебряных труб, сообщающих о том, что земельная собственность снова возвращается государству. Наконец-то вспомнил: именно в пору иудейских войн семьсот еврейских воинов подвесили за руки. Со столбов они кричали: "Яхве наш Бог. Яхве спасет. Яхве един!"
   И тогда на одной из террас под оливковым деревом сидела девочка шести лет, и оливковое дерево было ободрано, а мама девочки вскинула свои высохшие от горя руки к небу, и мольба ее повисла в воздухе беззвучно скачущим рыданием. А тогда именно под оливковым деревом толпа римских воинов пронзила копьями хрупкие тела девочки и ее мамы, и эти тела долго лежали на правом берегу Тибра, и никто к ним не подходил, разве что голодные собаки слизывали с них кровь да злобный ветер шевелил их волосы и одежду.
   А беззвучное рыдание все росло и росло, точно намереваясь залить и заполнить все последующие две тысячи лет. Это рыдание соединило мое нынешнее "я" с прежним, совсем юным моим "эго", и девочка уже сидела не под оливковым деревом, а под тополем, и ее мама тонко смеялась, а широкоскулая физиономия папы со свистом и ревом въехала в телевизионный экран, чтобы тут же из-под рыжих усов выдуть у третьего микрофона сто двадцатую поправку: "Любое раздвоение считать недействительным, а любое обращение к прошлому – преступным!"