– Сейчас все меняют свои взгляды! Все расстаются со своими старыми потрохами. Если раньше за каждую буковку основоположников цеплялись и каждая строчка могла стоить человеку жизни, то теперь вышвыривают из себя весь мировоззренческий хлам. Ступить нельзя по улице – везде натыкаешься на эти гадости.
   – Ты глубоко неправ, – ласково улыбнулся Шидчаншин. – Это не совсем так. Взгляды не меняются, они приобретают иные формы, иные свойства и качества. В обществе произошел духовный взрыв, потому что так угодно Богу. Мы изгнали из себя бесов и продолжаем их изгонять, и будем их гнать до тех пор, пока не избавим землю от дьявола.
   – Тебе их не жалко?
   Провсс расхохотался, а потом помрачнел и снова просиял:
   – Я пришел к Богу через умерщвление себя. Я долго шел к нему. Я умучил свое тело и свой дух голодом, жаждой и поклонами. И Бог внял моим мольбам.
   Вот в чем Провсс не лгал, так это в своих рассказах о своем образе жизни. Ом не ел мяса, рыбы, яиц, не пил молока, вина. Он питался тыквой, свеклой, морковкой, орехами, капустой. Бывало, даже на банкете, куда его нередко приглашали, он вытаскивал из сумы какую-нибудь свеклу или кусок капусты и хрумкал на глазах у всех, роняя в разные стороны потоки бирюзы. Впрочем, здесь, пожалуй, я неточен, ибо мне неоднократно рассказывали, как он накидывался, будучи в гостях, на колбасы, жареных кур, ветчину и отбивные. О нем пели разное, а я его все равно любил, потому что он был самым чистым и самым святым из всех людей, с какими я был знаком. Поэтому я набрал номер его телефона.
   – О, я счастлив, что ты объявился. У меня событие огромной важности. Вчера я обвенчался с Катюшей. Ты ее знаешь.
   В моей душе все дрогнуло. Господи, Катюшу я видел. Это была ученица лет шестнадцати, тоже на тоненьких ножках и тоже в черных блестящих чулках или колготках, чуть прыщеватая, но влюбленная в Петрарку, Спинозу и Шидчаншина.
   – Я… поздравляю тебя. Как твое самочувствие? – Я замер. А он как ни в чем не бывало рассказывал о предстоящей поездке в свадебное путешествие. Никаких признаков горя в голосе.
   Я позвонил Литургиеву:
   – Зачем же ты так? У Шидчаншина все в порядке.
   – Не в порядке. Я говорил с лечащим врачом. Ему осталось жить не более четырех месяцев.
   Я снова набрал номер телефона Провсса:
   – Прости, я хотел бы повидаться с тобой. Я хочу тебе приготовить свадебный праздничный стол, подарить сувениры. Смогли бы вы прийти ко мне с Катей?
   – Это я должен был тебя пригласить… Ну что ж, тронут вниманием. С удовольствием принимаем твое приглашение.
   Целый день я готовился к приему столь необычных гостей. Он и она были в белом, и в глазах у меня затуманилось, вижу одно белое пятно, говорю что-то, а они улыбаются, такая невинность во взгляде. Улыбаются едва заметно, точно неживые. У нее голубые глаза, а пламени нет. Потухшая голубизна, как выгоревшая на солнце и перенесенная в тень. Зачем она вышла замуж, если нет пламени? Чтобы облачиться в выгоревшее белое? Да и белые костюмы точно вылиняли. Солнце выбрало из них всю яркость. Он сказал мне однажды: "Я добился того, что нет во мне страсти (одна белизна!) – и что я далек от Бога, потому что захлебываюсь от приливов чувств".
   – Что это ты грустный такой? – спросил вдруг уже за столом Шидчаншин.
   – Нет, нет, – ответил я. – Это так кажется. А в голове сюжет картины "Трапеза смертников". – Предлагаю тост за ваше счастье.
   – И я хочу произнести тост, – сказал Провсс. – У каждого из нас есть глубинные чаяния. Интимные, спрятанные. За то, чтобы они сбылись…
   А потом пришел Литургиев, и между ним и Шидчаншиным затеялся спор. Литургиев выяснял отношения:
   – Нет, ты всегда ставил себя выше всех. Ты нарочито принижал меня. Ты лицемерил, когда утверждал, что желаешь каждому того, что себе желаешь.
   Я думал, зачем же он говорит все это, если знает, что Провсс умрет, и сказал:
   – Я не знаю человека лучше и светлее, чем Провсс. Я счастлив, что в этот знаменательный день мы вместе. С вами, Катя и Провсс, с тобой, Виталий.
   – Я думаю, нам предстоит еще долго жить, – сказал Литургиев, а я подумал снова, зачем он так говорит, когда Провссу уже ничего не осталось жить.
   Потом Литургиев ушел. Он сказал мне, закрывая дверь за собой:
   – Я так говорил, чтобы он не заметил, что ему уже полная труба.
   Когда мы остались одни, Провсс и Катя подарили мне просвирку:
   – Это наше венчание. – На просвирке отчетливо написано: "Св. преподобный Сергий Радонежский". Виден крест и двуперстное моление. И еще дали листочки. Я прочел:
   – Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
   Прими мое покаяние, Нехотящий смерти грешника, не отрини моих воздыханий о помиловании меня. Вместо дел, угодных Тебе, прими мое болезненное сокрушение о том, что я преогорчил Тебя лукавым моим повелением, и крайнюю нищету души моей восполни Твоим милосердием!
   За невнимание к Закону Твоему Ты оставил меня, Господи, на произвол сердца моего, и я неудержимо устремился за безрассудными мыслями и желаниями моими. Сознавая мое безумие, вопию к Тебе, Боже, яви мне милость Твою, не оставь меня в стыде вечном!
   Я открыл первую страницу. Там было написано: "Покаянный канон падшаго, а потом покаявшегося инока…"

14

   Что же происходит в этом мире, если смерть не ощущается как смерть?!

15

   Я не зажигал свет, но она все равно пришла.
   – Ты так долго не звонил.
   – Я умер.
   – Не похоже. На столе остатки пиршества. Без меня? Слушай новости! Мне обещали талон на арабскую спальню!
   – Прекрасно.
   – Ты не рад этому?
   – Я мертв, Сонечка.
   – Ты хочешь, чтобы я ушла?
   – Дело твое…
   – У тебя неприятности?
   – Никаких. Разве что придется расстаться со своей шкурой.
   – Что ты плетешь? – а у самой блеснули в глазах черные искры страха: "А вдруг правда!" – Скажи, что ты меня просто так напугал.
   – Конечно же, просто так. У меня был Провсс. Маленькая Катя вышла за него замуж, хотя знает, что он облучен и обнаружена еще одна опухоль.
   – И ты мне предлагаешь пить из стаканов, к которым прикасался он. Господи, что за дикость!
   Соня направилась в ванную и долго терла руки мылом. А потом тихо попрощалась, сказав:
   – Я так устала от всего этого…
   Она ушла. Однако глухо поцеловала меня в щеку сухими губами. Мурашки от ее поцелуя холодной дрожью пробежали и замерли на моей спине. Я остался один. Фиолетово-прозрачная ночь величественно глядела безднами двух оконных глаз. Моя душа никак не вписывалась в ночной покой. Первая радость, согревшая меня, – горячая слеза, скатившаяся куда-то в глубину моей души.
   А потом я дал волю рыданиям.

16

   Представьте себе, Сонечку привела моя покойная мама. Когда была жива, разумеется. Точнее, не она привела, а ее знакомая, выступившая в роли свахи:
   – Женить надо твоего кобеля, а иначе нахлебаешься с ним.
   – Да как его женишь? Сам он не знает, чего ему надо.
   – Есть у меня подружка, домработницей работает у Шестовых, а у хозяев дочка, ах, какая дебелая, какая смирная, какая ухоженная, а уж ласковая, бывало, за моей подругой всякий раз гонится: "Возьми трешник для деток своих…" Сама видела, как она крутится по дому: и вышивает, и вяжет, и гусей кормит, и блюда разные варит – вот жизнь у тебя пойдет… Я ее приведу к вам.
   Весь этот разговор я нечаянно услышал и, по правде говоря, ждал Сонечку. Она пришла в голубом и была свежа, как утро. И глаза у нее были большие и светлые, и мне почудилось, что в ее голосе – интонации моей Анжелы:
   – Вы такие книжки читаете? А я тоже люблю легенды. Вы знаете историю Данаи?
   Вопрос мне показался нескромным, и я ответил:
   – У меня был приятель, он по части Данай был большим специалистом, а я по мужской части больше…
   Сонечка надула губки, и мне показалось, что в ее глазках блеснула искра. Я пожалел, что нагрубил ей, и решил тут же как-то загладить вину:
   – Вы в тысячу раз лучше Данаи.
   – Как вам не стыдно! – вспыхнула Сонечка. – Вы всегда ни за что обижаете?
   Снова мне стало не по себе оттого, что обидел девушку вторично:
   – Простите, характер у меня сволочной. Хочу хорошее сказать, а вылетает обязательно дурное…
   – И у меня такое бывает! – расхохоталась Сонечка и стала щебетать так мило, что мне сразу сделалось спокойно. Она рассказывала о том, что недавно были пасхальные дни, она связала чехольчики для яиц, такое она видела, когда в Германии была, чтобы вареные яички не остывали, их в чехольчик, а потом берешь по одному из чехольчика.
   – Все тот же мой приятель сжирал по сто двадцать яиц за один раз. Надо уж сильно любить, чтобы связать ему сто двадцать чехлов.
   – А что, если любишь, думаю, ничего не трудно? Как вы считаете?
   Я пожал плечами: дура, не дура! А потом она снова защебетала, и снова мне легко стало на душе. Так у меня появилась потребность быть с нею. И наши встречи продолжались до тех пор, пока она мне не осточертела. Какой там жениться?! Я уж видеть ее не мог! А сказать ей напрямую: "Я никогда не женюсь на тебе", не мог. И всякий раз, оставаясь с Сонечкой наедине, мучился, думая об Анжеле.
   И вот такой час наступил: я расстался с Сонечкой и, надеюсь, навсегда.
   Теперь, вспоминая Сонечку, я подумал: "А хорошо, что она не вышла за меня замуж". Когда я, ободранный, сойду в мир иной, как же меня признает и примет Анжела. Сонечка найдет себе полноценного Кондратия и будет вязать ему чехольчики на все существующие в мире яйца! Провсс выживет. Не похож он на смертника. Смертники редко женятся на молоденьких. Приблудкин напишет роман про быт, где восславит рынок. А меня непременно обкорнают. И меня не будет в этом прекрасном мире, который так мне дорог своей бестолковостью и даже своей паразитарной сущностью.

17

   Во всех паразитарных системах, это я точно приметил, любой, даже самый маленький шеф, патрон, босс, хозяин как бы растворяется в своих подопечных, обретая целостность своей частичности только в паре с самым близким человеком. Я никогда не мыслил себе Пашу Прахова, сына великого Прахова, в отрыве от Шубкина, его заместителя и друга-врага. Я когда-то написал серию двойных портретов, которые как бы вбирали в себя части разных людей, но составляли одного человека. Я изобразил туловище, челюсть и губы Прахова, а в верхнюю часть головы вмонтировал нос, брови и глаза Шубкина. Но даже вдвоем они не составляли одной индивидуальности, поскольку их характеристики таились не во внешних личностных свойствах, а в каких-то жутких отклонениях тела, потребностей и даже аур.
   К Паше Прахову я и направил свои стопы, рассчитывая на помощь.
   Был конец рабочего дня, когда я подошел к праховской конторе. Кое-где в кабинетах уже орудовали швабрами и щетками уборщицы в синих халатах.
   – Где Паша Прахов? – спросил я тихонько у Шубкина, успевшего прикрыть газетой остатки трапезы на столе.
   – Был здесь, а теперь нету, – сказал он шепотом.
   – Может быть, в туалет ушел?
   – Да нет, он уже блевал. Налить?
   – Какой там налить? Горю.
   – Все горим.
   Я ринулся искать Прахова. В кабинетах, где горел свет, его не было. Заглянул в туалет. Прахов неудобно лежал на кафельном полу, прижавшись рукой к батарее. Его живот вытек из штанов и был похож на вывалившийся из чана огромный ком теста. Пресловутое раздвоение личности у Прахова проходило цельно. Каждая часть казалась неделимым монолитом и свидетельствовала о наличии бесчисленных привилегий. Самым значительным подтверждением щедрой сытости был живот, этот неподъемный, ослабевший, огнедышащий, бурлящий ворох тестообразного живого и одухотворенного существа, которое жило абсолютно самостоятельной жизнью. Это уникальное брюхо, наделенное творческой способностью ВЫХОДИТЬ ЗА ПРЕДЕЛЫ СВОИХ ОГРАНИЧЕНИЙ, презирало даже самые современные привозные застежки, пуговицы, молнии. Оно вальяжно, по-домашнему нежась и вздыхая, растекалось по полу, точно навсегда расставаясь со своим владельцем. В его урчащем шепоте слышны были успокоительные обращения к господину: "Ты, повелитель, вздремни, а я пока взойду на вольных дрожжах: вознесусь над смердящим зловонием нашей обыденности".
   Я умышленно сильно хлопнул дверью, и Прахов приоткрыл глаз. Узнал меня:
   – Чего тебе?
   – Послушай, это не совсем то место, где можно лежать.
   – Может быть, может быть, – улыбнулся Прахов. – Нам уже, брат, не приходится выбирать места. В жизни надо довольствоваться малым и ловить миг…
   – Кайф, – поправил я.
   – Верно говоришь, – снова улыбнулся он, пытаясь подняться. Мешал живот. Я ему сказал:
   – Его бы сгрести в штаны.
   – Сгрести, говоришь? А как его сгребешь? Он же не пшено. И не рулетка. Его сразу внутрь не вкрутишь. Время нужно. Ну-ка, помоги. – Прахов ухватился рукой за писсуар, а левую подал мне. Теперь живот подкатился к моим ногам, и я ощутил теплое месиво на своей ступне. Рубашка на нем расстегнулась, и сквозь дыру проглядывало белое тело в рыжих волосах. Рука Прахова соскользнула внутрь писсуара, и он ругнулся, Посмотрел на мокрую покрасневшую ладонь и подал ее мне:
   – Ну что ж, здор'ово тебе! Чего?! Не хочешь мне руку подать? Гре-гре-гребуешь…
   Откуда Прахов взял это словечко? Прахов, который никогда с народом не соприкасался, которого судьба всю жизнь берегла и лелеяла. Берегла в том числе и от дурных слов. Впрочем, основная ветвь праховского рода была чисто крестьянской, и эту ветвь Прахов тщательно скрывал, а все равно эта народная ветвь всегда давала о себе знать, особенно, я это замечал, когда Прахов окунался в экологический водоворот мироздания, где не надо было себя контролировать, а надо было жить, как подсказывает тебе твоя истинность, твое сердце. Да, Прахов любил сидеть у костра, любил глядеть своими зелеными буркалами на горящие угли, а его тестообразный сожитель мирно покоился рядом, посапывая и сладко похрапывая, не стесняясь в способах выражения своих чувств. А теперь Прахов прямо-таки зациклился на этом "гребуешь", он таращил на меня свои узенькие зеленоватые зенки, его губы скривились в жалкой улыбке, вот-вот заплачет, и я промямлил: "Ну почему же "грэ-грэбую". В этом слове я нарочно для смягчения ситуации вместо буквы "е" вставил букву "э". Он тут же рассмеялся и начал повторять это новое словечко "грэбую", а я между тем, преодолевая в себе брезгливость, жал его мощную клешню, и он щедро улыбался, затем этой же правой рукой обнял меня, так мы и вошли в кабинет Шубкина.
   – Плесни-ка мне чего-нибудь, – сказал Прахов, обращаясь к своему заму.
   – Полный ноль, – ответил Шубкин. – А ты ничего не принес? – это ко мне вопрос.
   Я покачал головой. Виновато покачал. Сказал, что у меня такая стряслась беда, что и память-то вовсе отшибло.
   – Да, раньше память у тебя не отшибало, – заметил Шубкин. – Меняются времена, однако. Когда-то ты не позволял себе приходить с пустыми руками.
   – Что стряслось? – спросил участливо Прахов.
   – Самое худшее, – с трудом произнес я. – Подготовлен проект приказа о моей эксдермации.
   – С тебя решили содрать кожу? – удивился Прахов. – Что же они, с ума посходили? Делать им больше нечего.
   – Тут есть зацепка одна. Если ваша контора возразит на увольнение, тогда решение о моей эксдермации не сможет вступить в силу.
   – Это называется растворить проблему во времени, – вставил Шубкин. – Несерьезно.
   – Потянуть, конечно, надо, но это не решение вопроса. Надо искать другую зацепку.
   – Вот что я тебе скажу, дружище, – это Шубкин изменил тон вдруг. – Ты пока сбегай и принеси нам чего-нибудь, а мы тут обмозгуем.
   Я посмотрел вопросительно на Прахова: все же он, а не Шубкин заведовал Отделом. Прахов ответил мне взглядом, полным любви и умиротворения. Да, Прахов искренне любил меня. И его любовь росла по мере того, как брюхо его убеждалось в том, что я смогу утолить праховскую жажду. Сам Прахов никогда ни о чем не просил. Его кабинет, квартира, дача были переполнены борзыми щенками, от них не было проходу. Многие знакомцы Прахова знали его причуды. Прахов коллекционировал виски, подтяжки, дамские заколки, кинжалы, печатки, серебряную посуду, седла старого образца, рапиры, бронзовые кольчуги, иконы, керамику, майолику, хрусталь, часы со звоном и даже новейшие электронно-вычислительные приборы. Со всех концов нашей необъятной Пегии к нему сбегались нуждающиеся в его помощи, сбегались, чтобы показать редкую вещицу. Прахов вещицу разглядывал и говорил:
   – Прекрасная штучка. И сколько вы за нее хотите?
   – Избави Боже, не продаю. Я хотел посоветоваться с вами. Беда у меня…
   – А что, собственно, произошло? – Прахов небрежно швырял вещицу в сторонку и внимательно, не спуская с нее глаз, выслушивал посетителя, приговаривая. – Трудная у вас ситуация. Уж не знаю, как вам помочь. Предупреждаю, только в рамках законности…
   – Именно в рамках законности, – молился бывший владелец прелестной вещицы, пятясь к двери и навсегда прощаясь со своей драгоценностью.
   И моим борзым щенкам, которые перенеслись в праховские апартаменты, не было числа. Когда Прахов приходил ко мне и видел что-нибудь достойное, он становился неузнаваемым. Он хвалил приглянувшуюся ему вещь, хвалил до тех пор, пока она не становилась его собственностью. Когда же ему удалось отжать из меня все возможное, он стал довольствоваться тем малым, которое еще можно было из меня выжать. Этим малым и была выпивка, которую ненасытно требовало его, праховское, нутро.
   И сейчас глаза Прахова щедро светились лаской:
   – Ну что же ты, братец, застыл на месте? А ну давай, голубчик, мотай…
   Я взял сумку и быстрым шагом направился к выходу.

18

   Очередь у винного отдела была невообразимой. Она окаймляла три квартала, четыре высотных здания и две площади. Кайма состояла из четырех рядов, причем запись производилась только тогда, когда народ подходил ко второму высотному зданию. Там присваивался очередникам номер, который писался шариковой ручкой на щиколотке правой ноги. Номера семизначные. Стоять было бесполезно, и я направился к галантерейному магазину, где толклись продавцы очередей. За покупкой очереди – своя очередь. Значительно поменьше, где-то в пределах трехсот душ. Эта очередь тоже продавалась. Чирик за первые двадцать номеров. То есть червонец. Я купил двенадцатый номер и через несколько минут приобрел очередь в магазин. Ощутил себя счастливым, поскольку знал: через десять минут проберусь к магазинной стойке. Я долго думал над тем, сколько же мне надо брать бутылок, чтобы Прахов и Шубкин возразили на мое увольнение. Надо было взять столько, чтобы они были довольны и еще чтобы им осталось на утро. Они называли себя христианами, и эсхатологическое упование по крайней мере на завтрашнее утро их никогда не оставляло. "Нельзя жить днем", – всегда подчеркивал Прахов. И Шубкин ему поддакивал: "Надо думать и о вечере". Шубкин всегда заботился о том, чтобы у него была заначка на вечер. Прахов в этом отношении был другим. Он не думал о вечере. Точнее, он о вечере начинал думать только после обеда. У него был сложившийся, прочный, отстроченный синдром похмелья. Надо сказать правду, здесь он путал слова. Похмельем называл хорошую выпивку. А хорошую выпивку легким закусоном. Что касается обозначения похмелья, то тут были свои термины, главным образом иностранного происхождения, типа "а ля фурше", "айне кляйне аперитив" или просто "закавальдосим".
   Этот иноязычный сленг был понятен всем, но в своем кругу он им почти не пользовался. В своем кругу достаточно было легкого жеста. Что? Щелкать себя по горлышку? Показывать скрюченные пальчики, зажав кулачок и выставив мизинчик и большой палец? Избави Бог! Жесты Прахова отличались изяществом. Он просто-напросто поправлял воротник. Этот жест означал, что надо пропустить за галстучек по крайней мере граммов триста – при этом закуска вовсе не обязательна. Другой жест был понятен особо близким ему людям – Прахов щелкал пальчиками, отчего раздавался – нет, не треск, а такой щелчок, будто вылетала из бутылки пробка. Для Шубкина был свой персональный жест – легкий вздох, при этом любезно произносилось:
   – Да, брат…
   – Вас понял, – тут же отвечал Шубкин и срочно принимал меры.
   Когда собирались очень уж близкие люди и Прахов был в приятном расположении духа, он демонстрировал свой коронный звуковой эффект, большим пальцем изнутри оттягивал щеку, она, точно резиновая, вздувалась, и он тут же ее отпускал – раздавался звук, похожий на выстрел из двухстволки. Этот жест, впрочем, в последнее время Прахов демонстрировал редко, поскольку в стране шла антиалкогольная кампания, надо было прятаться, сидеть тихо, а уж выстрелы были просто ни к чему.
   Стоя в очереди, я сосчитал свою наличность, то есть те деньги, которые я мог тратить. При мне были еще и другие деньги. В левом кармане лежали мебельные деньги, которые я скапливал целых два года. Моя Сонечка сказала: не приду к тебе жить, если не купишь арабскую спальню.
   – Соня, – сказал я. – Неужели наша судьба может зависеть от какой-то мебели? Скоро жизнь наладится, и мы сможем вместе подобрать то, что нам понравится. Я, например, непременно хочу приобрести ломберный столик для карточной игры. Обязательно на гнутых ножках и под зеленым сукном. – Карты – моя страсть, и я неплохо иной раз ухитрялся, играя, поддерживать свой бюджет.
   Соня ответила мне:
   – Нет. И надеюсь, ты прекратишь заниматься этими дурацкими плебейскими играми.
   – Вряд ли я смогу победить свою страсть. Даже Достоевский не смог этого сделать.
   – Ты не Достоевский. Ты даже не Прахов, который никогда не играет… Господи, хоть бы в преферанс или в покер, а то в очко…
   – Я люблю очко за его волшебную краткость, – отвечал я. – Тройка, семерка и туз – это чистое очко. Об этом можно было написать двадцать опер.
   – Дурак, – ответствовала моя София. И когда она говорила такое, я начинал слегка сомневаться: любит ли она меня пылко и страстно, или нет. Иногда в мою душу вкрадывались сомнения: может быть, и нет. А иногда наступала абсолютная уверенность: не любит. Собственно, она этого и не скрывала.
   – Любить не обязательно. Главное, чтобы семья была, а для этого надо наладить жизнь.
   У нее была своя теория: наладить жизнь – это чтобы была обставленная квартира, приличный заработок и хорошая жратва. Слово "жратва" она никогда не произносила: не по-семейному. Она говорила: питание. Если к этой жизни добавить еще и хороший секс, то полнота счастья будет обеспечена. Секс в ее понимании начинался с хорошей арабской спальни. И я ей уступил: стал копить мебельные деньги. Мы даже дважды побывали с нею в мебельном магазине, где ничего не было, а была только запись на очередь. Очередь тоже была протяженностью в шесть километров: она двенадцать раз окаймляла восемь высотных зданий и три площади. Как бы то ни было, я надеялся и на добрый исход, и на мои тайные мебельные деньги. Теперь, стоя в очереди, я нащупывал мебельные деньги и решил почему-то именно оттуда вытащить еще две полусотенные, полагая, что дюжины бутылок хватит Прахову и Шубкину, чтобы возразить на мое увольнение. Потом я решил еще прибавить три бутылочки на а-ля фуршет на легкое похмелье.
   Сумка Шубкина оказалась вместительной, однако пару бутылок на всякий случай я завернул в газетку и сунул в свою крохотную сумку. Потом я купил еще закуски и ринулся к моим благодетелям.

19

   Каково же было мое разочарование, когда Шубкин, рассмотрев мои закупки, сказал:
   – Все это никак не тянет на возражение.
   – Как это не тянет? – возмутился я. – Откуда у тебя такие данные?
   – Да тут и данных не надо. Все видно невооруженным глазом.
   – Что видно? Тут целая дюжина! Три на вечер и три на а-ля фуршет.
   – Ну а на следующий вечер? Ну а если кто придет? Ну а в соседнем кабинете Кузьма Федорович стаканчик пожелает опрокинуть, что мы ему – из-под крана нальем?
   – Сколько же надо?
   – Ящик. По дюжине на умывальник. Пойми, у тебя и хвостов немало. И колеса за тобой катятся. Тут у нас есть на тебя одно донесение. Женишься, говорят? Новую мебель ищешь? Этак каждый может.
   – Ну при чем здесь это?
   – Как, при чем? Все повязано в жизни, Я же не говорю, что мы не хотим помочь тебе и что все безнадежно. Нужно слишком много усилий, чтобы отвести от тебя все удары. Надо сделать, как надо. Ты же знаешь, что возражения могут быть разные. Одно дело подготовить такую резолюцию: "Возражаю против увольнения", а другое так написать: "Самым тщательным образом разобраться в причинах увольнения и вынести объективное решение". И такую резолюцию можно по-разному истолковать. Затем я отправляю проекты резолюций, и от меня зависит, какую сопроводиловку дать и чего по телефончику звякнуть, а что через Кузьму Федоровича передать, это все, как сам знаешь, имеет свою динамическую кривую, и на ее пересечениях нередко возникают такие сигналы, от которых душа стонет, земля содрогается, что там эти армянские землетрясения!
   – Как же быть? – жалобно проговорил я.
   – Да ты не мельтешись. И горячки не пори. Кстати, есть у тебя сотняга?
   Я посмотрел на Шубкина. Когда он просил одолжить, глаза у него мутнели, а когда глаза мутнели, это означало, что он никогда тебе долг не отдаст. Он наедине со мной мутнел раз сто. Сначала просил чирики, потом пару веточек сиреневых – это значит четвертные, а потом востребовал зеленые, или зеленуху, полсотенные, так и говорил: "Подкинь пару зеленых", а с некоторых пор перешел на сотенные, или сотняги, или стольники. Когда Шубкин мутнел, он приближался ко мне вплотную, от него несло черт знает каким закисом, зрачки глаз зверели, и из них лезла дымовая завеса: мутно становилось на душе, мутно становилось во всем мире. И в этот раз мне сделалось совсем не по себе. У меня оставались лишь начатые мои мебельные денежки. Я в кармане развертывал конверт и тихонько вытаскивал оттуда бумаженцию. Думал про себя, какая вылезет, ту я ему и отдам, а скажу так: "Вот это все, что у меня есть". Он продолжал выжимать из себя муть, а я сложил в кармане одну купюру, наверное, вшестеро сложил, вытащил эту купюру, она оказалась по-странному коричневатой, я так и решил, что это сотенная, и эту бумаженцию вложил ему в нагрудный карманчик его пиджака, сказав при этом: