Моя мучительность состоит в том, что я не могу никак разделить, различить, расцепить, разъединить, хотя бы на мгновение, эти прошлые жизни, убийства, коварства и это сегодняшнее ликование, сегодняшнее страдание, сегодняшнее распятие, названное таким мерзким и непонятным словом "эксдермация". Глазное яблоко от этой неразъединимой слитности рвет на части, а сознание упрямо цепляется за мысль, настаивающую на том, что я уже видел все эти беды раньше, и этого динозаврового папу, и хохочущую маму, и бедную девочку. И страх неописуемый приносит другая мысль: тот, кто видел прежние горести свои, тот, кто успел собрать в свое сознание чужие беды, тот никакого отношения ко мне сегодняшнему уже не имеет, а я вновь столкнулся с ними и с моим прежним "я" и каким-то странным образом не материализовался, а одухотворился в этом оглохшем головокружительном мире, и не могу только понять, каким же образом слетают с уст людей слова, смех, восклицания, девочка плачет, она упала, алая кровь на коленке, крохотный пальчик показывает рану, папа говорит: "До свадьбы заживет", мама целует девочку, а там, далеко в огороде, у самого забора лежит Роза Зитцер, лежит, не ставшая даже моей точкой отсчета, лежит, забытая всеми, точно у нее никогда не было никаких родственников, впрочем, моя мама так и говорила: "Странно, но у них никого нет, – и добавляла, – может, скрывались они…" – почему же такая несправедливость?! Кто в этой жизни распределяет смертельность и радость судьбы?! Почему так безразличен мир к крохотным космическим переливам душ человеческих?
   А кругом столько света, и такое упоительное щебетание птиц, и такая желтизна одуванчиков, назойливо желтых, режущих глаз; еще две минуты назад женщина говорила, что спасу нет от этих одуванчиков, здесь их никто не срезает, здесь все заражено радиацией и есть одуванчики нельзя, а там, в другом месте, у реки, там все чисто, и какие же волшебные салаты из этих одуванчиков, а меня в злость: жрать бы вам и жрать! Всё бы вогнали в свои отвратительные ненасытные чрева, весь мир бы пропустить через свои загаженные кишки. Я сжимаю кленовую ветку, и листья смятыми лохмотьями падают на асфальт, и вдруг я глохну, больше не слышу, что говорит женщина, лишь вижу ее лицо, вижу сизых голубей, важно похаживающих вокруг, а в виске кольнуло и защемило в груди: там, на моей службе суетится начальство: как бы получше да побыстрее утвердить приказ о моем увольнении, как бы побыстрее перевести меня в разряд эксдермационников. Из глаз моих полились слезы. Вряд ли обычный смертный сможет выжить, если с него сдерут кожу. Даже если научиться стоять с поднятыми руками, все равно не выжить ему! Человек – не дерево!
   К Анжеле хочу!

10

   Когда я вошел в свое обиталище, позвонил Виталий Литургиев, называвший себя крупным специалистом в области дробления человеческих душ на фиолетовые и красные части.
   – С Шидчаншиным совсем плохо, – сказал он. – Рак кожи. А кожа, как тебе известно, особая часть человеческой автономии.
   – Но это же излечимо. Можно удалить поврежденные участки и даже создать из них целостные раковые индивиды. В Заокеании такие операции делают.
   – Там дробление в развитом состоянии.
   – Не скажи. Там просто нашли кожзаменители, и кожи снимают по-другому.
   – Какая разница, как снимать.
   Мерзкая мысль пронеслась в моей башке: "Его теперь не эксдермируют. Кому нужна кожа в метастазах?" Бедная Анжела! Ее кожа должно быть, давно истлела и напоминает истлевшую географическую карту.
   У Шидчаншина было странное имя – Провсс. Это имя родители ему дали, разумеется, до того, как стали участниками семи государственных переворотов, шести процессов и двух миллионов репрессий. Конечно же, это случилось до того, как их расстреляли. Отец Шидчаншина, Глеб Зауманович, был революционером в третьем поколении, а сапожником – в шестом. С малых лет он мечтал о том, как хорошо бы подвесить за ноги всех разжиревших на незаконно присвоенных прибавочных стоимостях, когда деньги, переходя в товар, а потом в еще большие деньги, оседали в карманищах этих привилегированных паразитов. Глеб Зауманович ненавидел всех кровососущих, соковыжимающих и духовыбирающих, и эту глухую ненависть передал сыну во время зачатия, которое случилось как раз в то время, когда окончательно сбылась первая половина мечты: два миллиона паразитов в накрахмаленных воротничках, в боа, в погонах, в орденах, в рейтузах, в колье и в аксельбантах были подвешены за ноги; они болтались на площадях и омерзительно пахли на радость трудовому паразитариату. С зачатием Провсс унаследовал генный экстракт ненависти и любви, и поскольку отца вскоре самого расстреляли, а затем подвесили – об этом знал сын, – то ненависть сына приняла своеобразные формы авангардистского искусства – в них было много грубости и столько же нежности, были размах и зажатость, скрытая мечта и тайная неприязнь ко всему живому.
   Имя Провсс означало – пролетарии всех стран, соединяйтесь! Когда я однажды написал его имя через одно "с", Шидчаншин возмутился:
   – Нельзя убирать самое главное.
   – А что главное?
   – Единение главное. Я ношу в себе эту детерминацию.
   Провсс хоть и ратовал за гуманизм дробления, поскольку сильно пострадал после смерти родителей, но в душе своей был на стороне отца, на стороне тех, кто осуществлял и сеял мстительный огонь. Он тайно мечтал о возрождении гвардии мстителей-революционеров, рыцарей без страха и упрека, но считал, что это должна быть принципиально новая порода людей, к созданию которых он причастен в первую очередь. Он называл себя полифонистом, поскольку считал и обосновывал в своих трудах полифонический характер частей в сложном человеческом ансамбле бытия. Он доказывал, что дробление личности должно производиться не топорно, а нежнейшим способом, ибо надо учитывать тончайшие моцартовские струны индивида. Он обосновал принцип бережности в расчленении и изъятии лишних частей человеческого тела, души, мозга. Он сделал это виртуозно в двадцати томах и тридцати книгах, сумел опубликовать несколько своих трудов и получить за них премию имени Прахова-старшего. Был еще Прахов-младший, сын Николая Ильича, которого Шидчаншин не любил, считая, что отпрыск, пьянствуя и дебоширя, ведет себя не как истинный паразитарий, чем позорит и без того запятнанное имя великого человека.
   Шидчаншин как философ был плюралистом, он чтил и противников Прахова, и даже меня, который позволял себе спорить с ним. Я не знал в своей жизни человека более светлого, более чистого и более лживого. Его лживость не была обычной со всех точек зрения. Это была лживость нового образца, фантастическая, музыкальная, глубоко религиозная, верующая в самые высокие и поднебесно чарующие идеалы. Его лживость была наряжена в ангельские одежды, она ступала нежнейшими ступнями, и кругом нее было голубое небо, взмывали то и дело сизые голуби, пенились теплые облака, плескалось лазурное море, пели несказанные ручьи. Его лживость брала свои начала не из его нежнейших голубых глаз, больших и открытых, всегда обладающих теплом, чуть-чуть ироничных, точно он только что снял пенсне, а очки он вообще никогда не носил, у него были изумительно здоровые глаза, и в них, должно быть, сидел не какой-нибудь крохотный хрусталик, а настоящий драгоценный камень, потому что зрачки отливали изумрудом и хризолитом, в них были вкраплены рубин и агат, и эти зрачки плавали в восхитительной бирюзе, такой свободно изысканной, что ни одна женщина не могла устоять перед ее небесными переливами: реки этой волшебной бирюзовости, этой удивительной берлинской лазури мгновенно выливались на прекрасный пол, и Шидчаншину надо было только пошевелить тонкими прозрачными белыми пальцами, чтобы представительница прекрасного пола тут же сломалась и пала на его узкую благородную грудь, покрытую кожаной телогрейкой: Шидчаншин любил тепло и всегда берег свою грудь и свою нежнейшую поясницу от разных недомоганий. Он боялся болезней, даже гриппа и насморка, больше, чем всемирной катастрофы, больше, чем взрыва атомной бомбы. И в этом сказывался весь его замечательный и драматический лик.
   Следующей его восхитительной чертой была неприязнь к пошлости. Он не выносил грубых слов, сальностей, хоть каких-нибудь полунамеков на половые отношения. Он говорил мне:
   – Я живу исключительно целомудренной жизнью.
   И слово "целомудренной" звучало в его устах, как поэма о сокровенном. Я в душе смеялся, однако всем своим расположением к нему показывал, что я глубоко верю ему. Иногда, когда Шидчаншин заговаривал о своей целомудренности, мне хотелось спросить:
   – А как же ты семерых детишек настрогал, дорогой?
   У него было не то шесть, не то восемь жен, которых, однако, он не считал женами, так как был всю жизнь свободным и нечасто приходящим мужем, поскольку сильно берег свою целомудренность. Если у кого-то хоть в чем-то проскальзывал намек на пошловатость, он с этим человеком порывал навсегда и этого человека считал кровным обидчиком. Так случилось с писателем Приблудкиным, так как Провсс его вначале полюбил за остроту ума, но когда однажды – дело было в парилке – Приблудкин заметил, что член у Провсса похож на дирижабль и что он непременно напишет об этом рассказ, где отведет столь значительной провссовой части вполне самостоятельную роль, Шидчаншин побледнел, тихонько поставил таз, скрестил свои руки между ног, сомкнул насколько можно свои узкие плечи и тихо, пристально всматриваясь в пустоту, стал нас отчитывать:
   – Как можно заниматься чистым и высоким делом, посвящать себя борьбе за торжество идеалов и опускаться до таких обобщений…
   – Я… Я не хотел… – пытался оправдываться Приблудкин. – Но формы у твоего атрибута такие, брат, а у меня чисто ассоциативное мышление.
   – Да как вы можете считать, что служите музе, вы, непристойность в квадрате! И дело не в том, что я ошибся в вас, – Провсс немедленно, когда ссорился, переходил на "вы", – а в том, что своим обобщением пали так низко, что вряд ли сможете подняться. Поверьте, мне жалко вас…
   Провсс быстро оделся и ушел.
 
   Меня поражало то, как же лихо сочеталось в Провссе целомудрие, а оно было настоящим, искренним, беззаветным, и всеядная казановская наступательность, когда он не упускал ни одного случая, чтобы не попользоваться всласть клубничкой. Я имел неосторожность однажды прийти к нему с моей Сонечкой. Сонечка была в прозрачном платье, по поводу чего Провсс сразу заметил, что есть в этой прозрачности некоторая непристойность, что девушка строгих правил не может допускать такого полуобнажения. Провсс в тот вечер читал сонеты Петрарки, восторгался их поразительным звучанием, говорил об истинных отношениях между мужчиной и женщиной; моя Сонечка слушала с широко раскрытыми глазами, а он продолжал вибрировать голосом. Он тонко подмечал в любовных зигзагах души поэта новые изгибы, новые проталины и паутинно-тонкие интонации, и Сонечка покрылась пятнами, а из провссовских голубых озер хлынули теплые воды любви, они затопили и меня, и Сонечку, и весь мир, и в этих теплых водах уже плавала прозрачная кисть Провсса. Эта кисть то и дело едва заметно касалась Сонечкиных колен, а когда положил чуть выше ее коленки свою руку, Сонечка не сказала ни слова: должно быть, в ней шла борьба, ей было приятно и горячо чувствовать стихи Петрарки именно таким удивительным образом, а Провсс находил всё новые и новые повороты в душевных муках любящих, и Сонечка не опускала глаз, точно боясь расстаться с божественным Шидчаншиным. Я был буквально парализован, когда Провсс придвинулся вплотную к Сонечке, я даже пытался что-то промямлить, но он остановил меня: "Погоди!", и Сонечка остановила меня: "Не мешай!", и мне не видно было, что делала его длинная прозрачная кисть, только глаза Сонечки сильно увлажнились и потеплели, а зрачки расширились, точно ее приготовили для измерения глазного дна. А потом произошло совсем непристойное. Провсс сказал, что в доме нет минеральной воды и что было бы прекрасно, если б я сходил за минеральной водой, здесь на углу есть магазин, и в нем всегда есть нарзан или боржоми, или, наконец, ессентуки четвертый номер. Я опешил и поглядел на свою подругу, а она сказала:
   – Ну сходи же! Ну будь добр!
   И я, втайне радуясь окончательному разрыву, поплелся за минеральной. Я умышленно не торопился. А когда пришел, то увидел Провсса умиротворенно полулежащим в кресле, а Сонечка вышла из ванной, и у нее были чуть мокроватые виски.
   – Тебя, однако, за смертью посылать, – сказала Сонечка. – Где ты пропадал?
   – Ты принес только одну бутылку минеральной воды?
   – Могу еще сходить.
   – Ни в коем случае.
   А потом пришла Белочка, девица на тоненьких ножках в черных чулках, и тоже слушала комментированное чтение, но уже Баруха Бенедикта Спинозы, и тоже наступил момент, когда Провсс попросил сходить уже нас вдвоем с Сонечкой за минеральной водой, а потом пришла Верочка, и мы гурьбой повалили за четвертым номером ессентуков, поскольку другого ничего не было в магазине.
   Под конец я сильно разозлился и стал не без намеков рассказыать о том, что у меня есть друг Тимофеич, который утверждает, что гаремность – один из величайших признаков настоящего мужчины, а полифоничность есть достоинство любви. На это Провсс заметил:
   – Фу, какая гадость! – и стал медленно и основательно говорить о целомудрии, о нравственной чистоте, о мужской и женской невинности.
   Я слушал Провсса, как слушают фантастически лживого человека, а сказать ему, чтобы он заткнулся, не мог: в душе сидела подловатенькая надежда на то, что в моем деле Шидчаншин может помочь: поговорить с кем надо или рецензию написать на мои опусы. Я сдуру намекнул ему на это. Провсс возмутился, однако спокойно разъяснил:
   – Вот что в тебе мне не нравится, так это твоя мелковатость. Ты только о себе думаешь, а надо думать о Боге, о страждущих, тогда и тебе воздастся.
   – Не воздастся, – сказал я хрипло.
   – Ну зачем такое уныние? – рассмеялся он и смягчился. – Я без твоей просьбы предпринимаю кое-что.
   Он врал. Но я должен был по установленным нами правилам общения сделать вид, что верю ему. И я сказал:
   – Спасибо тебе, дружище.

11

   И снова я должен оговориться, поправиться, ибо самое страшное, что можно сделать, так это ошельмовать невинного человека. Я хочу сказать, что лживость Провсса, может быть, и не была лживостью, ибо была свойством почти искренним, идущим из глубин души. Это свойство можно было назвать сублимированным страхом: как и всякий смертный, Шидчаншин хотел казаться не просто лучшим из лучших, он хотел казаться совершенным, но это стремление к совершенству основывалось на боязни тоталитарных проявлений, с которыми он был связан тысячами нитей, страх опутывал его добрые побуждения, придавал им уродливую, приспособленческую до подлости форму, страх извивался ужом, а чтобы быть скрытым и неузнанным, раскрашивал себя в многоцветье личин, менял его самого до неузнаваемости и, может быть, наконец-то привел его к естественному завершению – к смерти! Думаю, всего этого Шидчаншин не сознавал, не хотел сознавать, боялся сознавать, ибо обнаружение своей подловатой трусости в одно мгновение разрушило бы воздвигнутый им совершенный замок, обнажило его истинную суть. И все-таки это была чистая и прекрасная, душа, стремящаяся во что бы то ни стало выжить в этом темном и безобразном мире, во что бы то ни стало найти выход, прийти к Богу. И он пришел к Нему, пришел со своим страхом, со своими грехами, со своим бесчестьем, донкихотством и бирюзовыми притязаниями. Он выстроил Храм у себя дома. В буквальном смысле выстроил, отгородив шкафом угол комнаты, устроив перегородку таким образом, чтобы можно было изнутри украсить своды Храма, – развесил повсюду картинки, жалкие репродукции, черно-белые фотографии святых, расставил свечечки, крестики, молитвенники, религиозные книги. Он часами молился в своем Храме, предварительно включив Баха или Перголези, и душа его ликовала от Божественных звуков, от прекрасной тишины, которая воцарялась в часы его долгих молитв, – и искренние слезы текли по его серым щекам, и страх, зловещее приданое его отечества, будто оседал, блек, ежился и готов был навсегда покинуть его. Но это последнее не случалось, ибо Шидчаншин уповал только на Бога, сам же не прилагал никаких усилий: не позволял страх – как же можно выразить недоверие проклятой и всесильной тоталитарности, которая нас породила, нас расстреляла, нарекла гнусным именем и навеки приковала к бесовским началам!
   Прости меня, бедный мой Шидчаншин, не вправе я, приговоренный к позору, говорить о тебе такие слова, но это единственное, что у меня осталось, ибо, размышляя о тебе, я думаю о себе. Я столь же лживый, может быть, несколько в иной форме понимающий свою лживость, более лживый, не бирюзовый и не цвета небесной лазури, а лживый по-черному, как это всегда бывало в нашей прекрасной стране, именуемой Пегией!
   И пусть мое покаяние, мой бедный Провсс, будет нашим общим, пусть мои слезы смоют не только мои грезы, но и твои!

12

   Провсс был одним из тех редчайших эрудитов, которые получали удовольствие от двух вещей: от способности до конца исчерпать чужую душу и от небрежной демонстрации своей образованности. Первую способность писатель Приблудкин обозвал типичным выражением профессионального интеллектуального паразитаризма.
   – У Маркса он выжрал все внутренности. А когда дошел до конца и разбух, как клоп, и лопнул от пресыщения, и стал похож на годами пролежавшую в каких-нибудь книжных полках вошь, он нашел новую жертву – Бога и впился в него своим совершенным сосательным аппаратом…
   – Ты злой, Приблудкин, – сказал я. Меня раздражал его лексикон. Отвратительное слово "вошь" действовало на меня, как рвотный порошок. В этом слове была одна нечистоплотность. И звуки, гнусно шипящие, и одна единственная гласная, как зловонный могильник. Не выносил я поначалу и слова "паразит". Но так уж случилось, что стал заниматься развитием паразитарных систем. Систем, действующих во всех формах. Приблудкину моя идея понравилась, и он собирался написать об этом повесть, в центре которой сталкивались два паразита-профессионала: философ, паразитирующий на чужих именах, и бизнесмен-бандит, в пору первоначального накопления сгребающий несметные богатства и закладывающий мощные зубодробильные основы рынка. Прообразом первого паразита должны были стать два философа – Литургиев и Шидчаншин. Литургиев был бездарен, неусидчив и догматично придирчив. Он умел придираться ко всему на свете. Чем сильнее он распалял себя в своей педантичности, тем больше он нравился себе и тем, кто снабжал его пищей. А пищей были труды ученых, которые он рецензировал, почти не заглядывая в них (я за два часа любую рукопись раздолбаю!), открытия, неугодные начальству, книги нелояльного толка. Получая заказ, Литургиев спрашивал:
   – Под орех или под сурдинку?
   Если высокое лицо говорило "под орех", Литургиев накидывался на пищу, как сто голодных шакалов, и через два часа от рукописи оставались рожки да ножки. Если давалось задание "под сурдинку", Литургиев звонил клиенту и небрежно бросал:
   – Ты сделай мне болваночку страниц на семь-восемь.
   Клиент немедленно писал на себя рецензию, и Литургиев расписывался, разумеется, получая за это не только плату в бухгалтерии издательств или ведомств, но и тех борзых щенков, которые обязан был по предварительной договоренности принести клиент.
   Литургиев никогда не писал сам. Но авторских работ у него было много. Точнее, это были работы, где он выступал в качестве соавтора. Метод у него был безошибочен. Он впивался, как энцефалитный клещ, в чужую рукопись, долбал ее так, что от нее ничего не оставалось, а потом мельчил ее, пока не раздавались завывания этого автора, который добивался приема у Литургиева и который в конце длинных переговоров соглашался быть соавтором. Надо сказать правду – Шидчаншин тоже поначалу подвизался в качестве соавтора Литургиева. Но затем Литургиев отстал от компаньона, поскольку доил Провсса иным способом. Он подкидывал Шидчаншину рецензии на те работы, в которых он выступал соавтором. Провсс писал рецензии, плевался, орал, но писал, потому что чтил общий паразитарный режим жизни своих сограждан.
   Приблудкин всю существующую науку, особенно гуманитарную, рассматривал как гигантский паразитарий, который живет по своим законам паразитирования. На первом месте у него стояли паразиты-методологи. Это были, как правило, крепкие людишки с мощными загривками, с литыми подбородками, с красными крупными носами и заграбастыми ручищами. Попадались среди них и крохотульки, но эти пигмеи были, как правило, не на первых ролях. Суть всех методологий сводилась к тому, чтобы обобрать приглянувшуюся политическим мастодонтам группу ученых-философов, разумеется, уже давно почивших в бозе. Методолог должен был так обобрать прошлых светил, чтобы отобранный универсальный материал ни о чем не говорил, но выражал наиболее полно то, что замышлял тот или иной политический мастодонт. Этажом ниже служили теоретики, которые всасывались в чужие идеи, чужие концепции, перемалывали их так, что они теряли окончательно свой живой товарный вид, и после этого теоретики-паразиты приступали к конструированию своих отвратительных поделок. Шидчаншин всю жизнь писал о преимуществе качества частей над их количеством. Вместе с тем он ратовал за лучшее качество и за большее количество – и эту главную мысль представил в качестве основной на защиту двух диссертаций – сначала кандидатской и затем докторской. Самое сложное в работе философов состояло в том, чтобы писать так, чтобы ничего не сказать. Этот метод, по Марксу, назывался восхождением от абстрактного к конкретному, суть которого заключалась в том, что любое мышление опирается на мысль, а не на забор, дверную стойку в буфете или фонарный столб. Это важнейшее открытие стало предметом жгучих споров, поскольку тут еще были и целые системы идей о том, что считать абстрактным и что считать конкретным. Скажем, кошка одновременно может быть и конкретной, и абстрактной, а ее четыре лапы могут быть не обязательно четырьмя лапами, но могут быть еще и количественными показателями движущихся структур, объективно задействованных в парадигмах интеррмозированных зон влияния. Шидчаншин в формулировках абстрактного мышления превзошел самых маститых схоластов, и за это ему обещали дать новую ученую степень, что льстило его самолюбию.
   Важнейшим условием паразитарного образа жизни у Литургиева и Шидчаншина, впрочем, как и у всей армии ученых-гуманитариев, были выступления на Ученых Советах, Симпозиумах, Конференциях, Семинарах – здесь надо было драть глотку, визжать по-лисьи и по-шакальи, лаять по-собачьи и по-волчьи, рычать по-медвежьи и по-тигриному. Здесь надо было уметь найти своевременную жертву, ловко напасть на нее, вцепиться в загривок и на виду у всех лишить ее жизни. Часто не требовалось быстрого лишения жизни, нужно было притравить, запугать, приструнить, предупредить, показать на нем свои паразитарные возможности – все это Литургиев со своей природной злобностью (мама восемнадцать лет в шахте тележку таскала, а папу живьем закопали враги народа!) и Шидчаншин со своим бирюзовым гуманизмом делали блистательно и слыли мастерами своего дела. Конечно же, если говорить начистоту, то оба философа были мелкими паразитариями. И им было далеко до второго типа паразитов – до базисных воротил, какими были, скажем, Прахов-старший или Хобот, Горбунов или Джафар Мустаев. Приблудкин тщательно показал в своей повестушке, как основатели рыночной системы по трупам шли, выбирая и поедая все попадавшееся им в этой жизни. Что мне очень не понравилось в подходах самого Приблудкина, так это то, что он оправдывал процесс паразитирования, процесс, как он выражался, первоначального накопления. К тому же Приблудкин занимал не то черносотенные, не то белогвардейские, не то серокоммунистические позиции, за что, наверное, его сильно отлупили в Рыбном проезде между двумя частными гаражами. Били досками – говорят, это особый предпринимательский шик. Доска ложится плашмя и не оставляет следов.
   Я хотел было и к нему обратиться с просьбой помочь мне. Но он опередил меня:
   – Не впутывай меня, старик, в свои бодяжные дела. Не хочу я и не могу лезть в политику. Буду бытописателем… А тебе, дай Бог, выкарабкаться и поменьше шкуры отдать этим гадам. – На моей морде, должно быть, было слишком много горечи, и он сжалился. – А почему бы тебе не сходить к Паше Прахову. По секрету могу сказать, и он, и его батя сильно сейчас котируются. Не исключено, что они придут к власти. И это может случиться ой как быстро…

13

   Я не мог себе представить, как это можно закопать Провсса в землю с его удивительными голубыми глазами и с не менее удивительным дирижаблем. Зачем земля так торопится взять его к себе? Куда глядят Боги? Провсс уже десять лет как сменил полностью свое мировоззрение, выкинув раз и навсегда революционную диалектику. Вместе с диалектикой он сдал в макулатуру основоположников, которых у него была тьма тьмущая, ибо он всю предыдущую жизнь уточнял высказывания каждого из них, находил неточности в разных изданиях, сравнивал языковые шероховатости, для чего изучил шесть европейских и восемь восточных языков, овладел машинописью на этих языках и сам делал сноски в конце страниц и в конце рукописей, любуясь совершенством своего долготерпения. Однажды я сказал Провссу: