— Но цвет…
   — И цвет! И свет! Невесть отколе. То было: самосветящий лик, горняя благодать! Немерцающий свет, золото!
   — Ну, брат, после Григория Паламы…
   — Да, да, исихия твоя! Дак где она-то тут?
   — Я и не спорю о том, — не уступал Михаил старшему брату, — но тут зри: движение, поиск! Этот красный цвет вместо золотого… Возвышенное ушло с Киевской Русью, теперь другое грядет: душепонятность, близость тому самому смерду, глаза в глаза! И из этого вот, нынешнего, скоро проглянет великое, попомни меня!
   — Нет, Михаил! — Всеволод решительно покрутил головою, остановясь на ступенях крыльца и озирая обширный княжеский двор со снующею там и сям прислугой. — Тогда уж суздальское письмо возьми. И у них сияние цвета. Но какая точность прориси! Вот давешнее «Положение во гроб»: изографу для горя довольно одних вскинутых рук, а там — согнутые плечи, а там — наклон головы, стихающая в сосредоточии волна… Узришь такое — и самого себя укоришь за невместное князю буйство в иной час… Да, не тем будь помянута и Москва, а при владыке Феогносте были и у них добрые изографы, и свои от них навыкли. Видал, бывал на Москве. «Спаса» назову из Успенья — самосветящая высота, умное восхождение! Свет как бы взошел в тварную плоть, и зрак надмирен, от высшего разума к бытию, зрак горний! А ети твои исихасты — дак суета, мука, страсть…
   — И немерцающий свет, свет Фавора! Да! И душа, и страстность, и страдание! — живо перебивает старшего брата Михайло.
   — Коли хошь, — пожимает плечами Всеволод. — А все ж новгородец твой мужиковат, мужикова-а-ат!
   Михаил горячился, спорил, утверждая, что предельное совершенство одновременно и предел, останов самой живописи и что за совершенством неизбывно наступают упадок и смерть, как и в жизни, как и в судьбе народов… Перешли на Византию, на Рим, на Киевскую державу…
   Настасья слушала молча, наслаждаясь тем, какие у нее взрослые и умные сыновья, пред чем ее собственное мнение об изографе, показавшемся ей, как и Всеволоду, излишне простецом, уже ничего и не значило. Самой Настасье, ежели бы ее спросили сыновья, больше всего нравился свой, тверской пошиб живописи. Она вспоминала недавно написанный изографом Онтипою для домовой церкви княжеской лик Матери Божьей, полный душевной тревоги и глубины материнского отречения, — таково-то и греки не писали! Но не говорила ничего, не вступалась, боясь огорчить сыновей…
   Митрополит Алексий приехал через неделю. Было торжественно и красиво. Юную Ольгердовну окунали в купель за завесою, что держали боярыни знатных родов. Потом новообращенную поздравляла вся тверская господа. Была дивная красота службы. Знаменитый тверской хор, хор, еще Михаилом Святым строенный, превзошел сам себя. (В Тверь ныне учиться пению церковному ездили даже из Владимира!) От сверкания праздничных одежд собравшейся знати и горожан — парчи, бархата, шелков, пестроцветной тафты, драгоценностей — разбегались очи.
   Алексий в торжественном облачении, словно бы даже и ростом выросший, торжественно нарекал, помазуя, обращаемую язычницу «во имя Отца и Сына и Святого Духа» и был благостен, строг и прекрасен. И казалось, мнилось, все это не просто так и не пройдет, не минет, и ее, Настасьиных, детей не оттеснят более от престола кашинцы, ни дядя Василий, ни сын его Михаил, прискакавшие в Тверь ради митрополичья приезда. И брак этот, жданный, не без хитрого расчета затеваемый владыкою Алексием, потянет за собою новую череду свершений, и, как знать, не ко благу ли родимой Твери и ее красавцев-сыновей?
   Лето переломилось на вторую половину свою. Скоро жатва. И там, где в прежние годы вымокало, хлеб нынче родил хорошо. Справятся они и с этой бедой! Настасья смотрела в открытые окошка вышних горниц, отдыхала после пиров, встреч и торжеств. По небу текли успокоенною чередою ровные легкие облака, почти не закрывавшие солнца. Лицо обдувал волжский ветер, и так легко-легко дышалось! И жизнь, в которой горечи было, пожалуй, больше, чем счастья, прошла все-таки хорошо…
   По двору внизу несли что-то, закрытое полотном. Несли недружно, вразброд, спотыкаясь, и какая-то из дворовых баб голосила, стоя в дверях поварни. Несли, как приметила Настасья, не то на носилках, не то попросту на шестах, отворачивая лица посторонь, смешно дергаясь и мешая друг другу… Не сразу и не вдруг сообразила она, что несли труп и что на княжеский двор проникла добравшаяся и до Твери черная смерть.


ГЛАВА 28


   — Пить!
   Никого.
   — Пить!
   Скалясь, выгибая грудь, он звал ту, которая не покинула бы его, подошла, напоила, успокоила. Жизнь, в которой были и радости свои, и труд, и гульба, и любовь, и походы ратные, сузилась до единого, томительно-прекрасного, отчаянно просимого, недостижимого чуда: глотка воды!
   — Пить!
   Безмолвие висело над покинутым, вымершим домом. Он заплакал, вздрагивая, по-детски, беззвучно и горько, так, как не плакал уже никогда с отроческих лет. Вспомнил, что труп жены лежит в подклете, уложенный в домовину им самим, когда он еще мог ходить, нет, шевелиться, ползать по дому. И теща сгинула невестимо, и нет детей, забранных братнею снохой. Он был один, один во всем огромном и страшном доме.
   — Пить!!!
   Голоса уже не было, был хрип, он сам почти не слышал себя.
   — Воды… Воды! Глоток воды! Как пес, как пес помираю…
   Скрипнула половица, другая. Черная фигура в монашеском куколе, едва видная в скудном вечернем сумраке, затмила свет из крохотного оконца, надвинулась и склонилась над ним. Он пил, пил, пил, захлебываясь, икая и всхлипывая, и с влагою в тело нисходил опустошающий легкий покой.
   — Отходит! — произнес второй инок, что, робея, держался за спиною товарища.
   — Еще налей! — устало и строго попросил первый, протягивая молодшему опустошенную корчагу.
   В сколькие домы они вот так заходили уже и скольким пропадающим в жару людям подавали воду и квас!
   Умирающих «прыщом» перед концом мучила страшная жажда. Монахов Отроча монастыря, что подавали питье, исповедовали и причащали, болящие встречали, как ангелов. Напоить — главное, напоить! — и приготовить к переходу в иной, лучший мир — иного спасения от «черной» не было. Монахи умирали в свой черед. Тверской епископ Василий, как мог, укреплял паству свою, сам многажды подавал примеры бесстрашия.
   Напоив умирающего медника, оставив около него баклажку воды, монахи подымаются, бредут, позванивая в колоколец, к следующему дому. Улицы пустынны. Пути перекрыты рогатками. Чадный дым ползет по дворам: сожигают на кострах платье мертвецов. Домы умерших окуривают смолою и серой, кропят святою водой. В церквах, открытых день и ночь, под равномерный колокольный звон идет непрерывная служба. И ничего, ничего не помогает! Вымирает Тверь.
   Утихли скоморохи, не творят игрищ, ни братчинных пиров. Собравшие урожай живые русичи молятся, зная уже по прежнему разу, что умрут многие еще, и не один просит отай у Господа: «Да минет меня чаша сия!»
   Страшна смерть без чести и славы, смерть не в очередь лет и не по миновении возраста мужества, смерть не в трудах, не в бою, не среди множества соплеменных, ибо от погибающего черною гибелью разбегаются даже родные, зная уже прилипчивость этой беды.
   Кто откажется, егда созовут его к совокупному веселию? Никто! Мнихи и те смущались порою прелестью бытия, музыкою, сопелями, домрами, гудками, плясаньем и пением, скоморошьими играми…
   Почетно, егда созовут на общий труд. Тут — стыд не пойти! А там уже надобно показать, что и ты работник, и не хуже, а то и лучше других, там уж задор берет — кто кого!
   Много труднее, егда созовут на бой, на возможную смерть, на подвиг ратный! Тут уж, воин, чистую рубаху надень да помолись. Но мужественный пойдет, не робея, мужествуя со всеми, и не побежит с полчища, опозорив род отца своего. «На миру и смерть красна!» — сказано о том складным словом.
   Но всего тяжелее, ежели созовет тебя рок на общую смерть. На таковую вот смерть! Где не вздынуть меча, не поднять копья, где ни мужество, ни честь, ни удаль, ни слава, ни доблесть, ни заслуги, ни жаркое серебро — ничто уже не помога. Где только и остает верить в молитву да в чудо, ибо ни травы, ни зелья, ни волхвование не в силах помочь.
   Было уже! Видели! Те, кто пережил. И учили других. Как не касаться к платью, ни к рухляди, как окуривать дымом, как воду брать чистую, колодезную… Да ведь иной и в чистоте, и в опрятности, а — вот поди! В смерти и в животе — един Господь!

 
   Монах-летописец задумывается. Перо застыло в его руке. Тяжкие удары колокола звучат над его головою. Хоронят и хоронят! Чей-то завтра черед? Он растирает усталые глазницы, наклоняется над книгою. Грядущим поколениям, для тех, кто останется жить, выводит строгим, красивым полууставом строгие, горькие слова: «Немочь то етая такова: преже яко рогатиною ударит за лопатку или под груди, или меж крил, и тако разболевся, человек начнет кровью харкати, и огнь зажжет внутри, и потом пот, та же дрожь, и полежав един день, или два, а редко того, кои три дни, и тако умираху… А иные железою умираху! Железа же не у всякого бываше в едином месте, но овому на шее, а иному под скулою, а иному под пазухою, другому за лопаткою, прочим же на стегнех… И то же, много трои дён полежат!»
   Летописец перечитывает написанное, крестится. В глазах, когда он прикрывает вежды, — опустелые городские улицы и трупы, трупы, трупы… В ушах — непрерывный колокольный звон.


ГЛАВА 29


   Княгиня Настасья всю осень делала что могла. Посылала кормить сирот, собирать трупы, следила за заставами — не пропускали б болящих. Мужествовала, стойно владыке Василию. Себя не щадила, думая об одном — дети бы живы остались!
   Епископ Василий заходил к великой княгине, остерегал, многажды просил уехать вон из города.
   …Они сидели за столом в хоромах, щедро политых уксусом, вымытых и отскобленных до предельной чистоты. Епископ вздрагивал от холода, на улице была мерзкая осенняя сырь, слякоть, снег вперемешку с дождем. Ему казалось, что и в хоромах холодно (мысли о болезни своей отгонял усилием воли). У Настасьи тоже лицо осунулось, тени легли около глаз, запал рот. Оба почти не спали. У того и другого на глазах гибли и гибли люди, чужие и свои, ближние, с кем делил хлеб и соль, кого знал с юных лет, без кого, почитай, не мыслил и жизни самой…
   Настасью трясло. Заболела внучка, Ольгердовна. Почто не отправила девочку с началом мора назад в Литву?! Предлагала, да та заупрямилась, ожидаючи брачных утех, и Настасья уступила, грешным делом сама пожалев отпускать от себя полюбившуюся внучку. И вот теперь…
   Швырнув двери наполы, вошел Михаил. Выслушал, глянул сумрачно. Предостерегающе поднял ладонь:
   — Не подходи, мать, на вымолах был!
   Не сказал уж, чтоб не тревожить Настасью, что сам только что помогал подымать умирающих, ободряя растерянную и оробелую дружину. Глянул тяжело, как никогда не глядел. Вопросил:
   — Черная?
   Настасья покивала головою, вдруг упала лицом на стол, заплакала, давясь рыданьями. Оба, сын и епископ, немо смотрели на горе, коему были не в силах помочь.
   — Буду молить Господа нынче всю ночь! — сказал Василий, и во взоре его, отчаянном и светлом, просквозило безумие надежды.
   Михаил глянул на него исподлобья, хотел высказать, но только потряс головой. Дернулся встать, подойти к матери, огладить ее, утешить, вспомнил, что трогал больных, растерянно глянул на ладони свои (хоть и омытые уксусом, а, — не тронешь материных плеч!), поник, исказясь лицом от бессилия. Сказал надорванно:
   — Уезжай, мать! Хоша в Старицу, туда, бают, черная еще не дошла… Али в монастырь какой потаенный…
   Настасья подняла голову, отерла слезы рукавом. Решительно потрясла головою: не еду, мол! Не впервой уже дети уговаривают ее уехать, а сами? Встала.
   — Я с тобой! — посунулся Михаил.
   Строго отвела его движеньем руки:
   — Не поможешь, сын! А коли сам погинешь — меня осиротишь вконец! — И добавила тихо, с горькою нежностью: — Любимый ты у меня! На тебя ныне и вся надея!
   Допрежь ни разу такого не высказывала Михаилу, была ко всем детям ровна. Микулинский князь залился жарким румянцем.
   — Мамо! — вымолвил в спину уходящей. Настасья не остановилась, не обернула лица.
   Владыка Василий, опрятно не возжелавший заметить переговора меж сыном и матерью, мало посидев, преодолел слабость телесную, встал и, благословив князя, вышел из хоромины. А Михаил, оставшись один, тронул было завесу, византийским обычаем отделявшую внутренние двери горниц от самой палаты, и вдруг, скомкав в руке тяжелую бархатную ткань, вжался в нее лицом и заплакал немо, по-мужски, сцепив зубы, ибо тихое прощание, прозвучавшее в материных словах, неслышным крылом своим коснулось его лица.
   Великая княгиня Настасья заболела в середине ноября.
   Снег запаздывал в этом году, все не ложился. Ожидали с морозами утишения мора. Настасья так и не дождалась холодов. Проводивши в потусторонний мир внучку (девочка умерла беззащитно и кротко, как часто умирают дети, угасла, — и с ее смертью у Настасьи словно что-то оборвалось внутри), она ходила еще, что-то делала, еще верила, что ее не зацепило и на этот раз, но вот начались жар и озноб, а там и кровавый кашель…
   Она отгоняла детей, не хотела им передать заразу, не хотела, чтобы видели дурно пахнущую мокроту и кровь. А они, все четверо — Всеволод, Михаил, Андрей и Владимир, пренебрегая заразою, сидели у ее ложа, подносили питье, помогали прислуге. Четыре рослых мужа, четыре воина, четверка князей, наследники великого тверского дома, и мать уже не отгоняла, силы уходили с каждым мгновением, а лишь смотрела жалко: жаль было себя, жизни, жалко было оставлять сыновей. Мыслила в старости уйти в обитель и оттоле наблюдать, не мешая, за их княжою жизнью, и вот — первая уходит ко Господу.
   Жар, и озноб, и тошнотные позывы набегали волнами. Тело уже не слушалось ее. Холопки со строгими лицами выгоняли князей из покоя, переворачивали госпожу. Им придет вскоре, почти всем, умереть, и старые слуги Настасьины знают это и, знаючи, не бегут, не бросают свою госпожу на последнем пути.
   Она уже причастилась и соборовалась. Снова зовет сыновей. Прерывающимся слабым голосом отдает последние наказы. Велит прочесть духовную грамоту.
   Владыка Василий совершает последний обряд. Она еще хочет что-то сказать, но сказать нужно столь многое — и о любви, и о дружестве, и о славе родительской, и каждому вособь, свое, только ему назначенное, но тут они все и епископ, и не удалишь никоторого из покоя, не скажешь никому потаенные, токмо ему одному предназначенные слова. Она затуманенно обводит стены, иконные лики, дорогое узорочье, посуду, ордынские ковры, тяжелую, откинутую днесь завесу постели, парчовый полог княжеского ложа, отодвинутые посторонь пяла с недошитым в них воздухом — и отчаянным, отверсто-беззащитным, жалимым взором смотрит, уже трудно различая лица, на своих сыновей, не зная по милосердию судьбы и Господа, что почти все они воспоследуют вскоре за нею…
   Настасья умерла двадцатого ноября. В декабре, под самое Рождество, умерла жена старшего сына Всеволода Софья. В самом начале января заболел, заразившись от супруги, Всеволод.
   Михаил немо сидел у постели брата, уже понимая и прозревая, что происходит в ихнем тверском дому, и молчал. Большое бессильное тело Всеволода сотрясала крупная дрожь.
   — Ты останешь, ты останешь один! — говорил он, когда отпускали острые боли.
   — Андрейко и Володя еще есть! — возражал Михаил негромко.
   — Ты останешь один! — с упрямою силой повторял Всеволод. — Один! Дак помни, все помни! Не забудь! На тебя род… Тверь… К Михайле Святому все отойдем, отходим. Не посрами… Ольгерд… Бойся… Олексий видит дальше… Трудно мне, умирать трудно! Владыку созови… Матери, матери поклон… передам… Ты не страшись, ты должен, обязан жить… Ты умереть не можешь!
   Всеволод вдруг приподнялся на ложе, исхудалый, бессильно-огромный, закричал. Крупный пот, словно князь был под дождем, осыпал его чело. Вбежал холоп, скорым шагом вступил в покой духовник. Ждали владыку Василия… Всеволод тяжко дышал, скрипя зубами, мотая, елозя головой по взголовью, отемнелому от смертного пота. Выговорил, справясь с собой:
   — Тебе, Михаил, все! Вотчины, добро, Тверь, княжество, слава… Веси Господи! — продолжал он, говоря с иными, незримо оступившими ложе, и уже не видя брата своего. — Веси Господи! Приимь в лоно твое! В чем грешен… скорбию искупил… А чем много грешен — несвершением… Не смог, не сумел… Ты, отче… и деда нашего… Михайлу — всё…
   Епископ Василий вошел в покой, когда князь уже только сипел, закатывая глаза, и умер вскоре, не приходя больше в сознание.
   Смерть Всеволода совершилась восьмого января. А двенадцатого, всего через четыре дня, умерли Андрей с Овдотьей, оба в один день и час, не пожелавшие расстаться даже и в смерти.
   Ударили крещенские морозы, и «черная» на время отступила, пришипилась, спрятав змеиную голову свою, но с первою оттепелью вновь ворвалась в княжеский дом. Пятого февраля умер последний из братьев Михаила, Владимир.
   Самого микулинского князя, словно заговоренного, хотя он берегся менее всех, смерть обошла стороной. Обошла стороною и его семейство. Евдокия и сын Иван остались живы.
   Умер по весне еще один тверский князь, Семен, сын князя Константина и Софьи-«московки», оставивши свой удел, мимо сводного брата Еремея, с которым не ладил все более и более, микулинскому князю Михаилу Александровичу.
   Так, венчанный судьбою, стал князь Михаил единственным наследником Александрова княжеского дома, взвалив на плечи свои груз не токмо дел хозяйственных и наследных, но и тяжелейший прочих груз грядущей, сужденной ему тою же строгой судьбою, последней, отчаянной и, как выяснилось впоследствии, безнадежной борьбы с Москвой.


ГЛАВА 30


   На Москве тою же осенью, 23 октября, умер черною смертью Ивашко Малый, младший брат князя Дмитрия. Умер отроком, так и не раскрывши того, что было в нем хорошего или дурного, ушел невестимо, как уходят все рано ушедшие из этой юдоли трудов, разочарований и слез, и только то, что был княжеский сын, заставило летописца длинным перечнем предков, восходящим аж к Юрию Долгорукому, отметить кончину этого мальчика среди тысяч и тысяч тогдашних смертей. И только мать, Александра, Шура Вельяминова, неложно рыдала над гробом меньшого своего, ласкового и тихого, единственного, как она начинала понимать, оставленного ей утешения, ибо Дмитрий, забранный в решительные руки митрополита и вельяминовой родни, мужая, все дальше и дальше отодвигался от собственной матери.
   Шуре не выпало счастья ни узреть славы своего повзрослевшего первенца, ни даже оженить его, ибо и сама она заразилась «черной болестью» и умерла в исходе того же 1364 года, 27 декабря, лишь на два месяца переживши младшего сына. Нареченная в схиме Марией, она была похоронена в приделе храма «У великого Спаса в монастыре».
   Мор свирепствовал по всей земле, вымаривая целые города, уводя с собою в небытие ряды поколений с их навычаями, с их дружеством и любовью, с их связями приятелей, родичей и сябров, со всеми созданными ими устойчивыми вехами жизни. И те, что шли на смену погибшим, были злее, яростнее в страстях, большего могли и хотели достичь; быть может, были более правы в своей любви и ненависти, ибо в конце концов они-то и создали из Руси Владимирской Великую Россию.
   В исходе 1364 года нижегородский князь Андрей Константинович постригся в монашеский чин. Тотчас возгорелась братняя пря: кому сидеть в Нижнем Новгороде, и Алексий нашел повод удобным, чтобы вмешаться и потребовать разбора дела перед митрополитом.
   Алексий отнюдь не шутил, утверждая, что главе церкви принадлежит право рассуживать княжеские споры. В Нижний к Борису была отправлена грамота, вызывающая его на владычный суд. Борис на суд не поехал и начал укреплять город.
   Невзирая на мор, из деревень торопливо стягивали сотни людей на отсыпку городовой стены. Вокруг сгоревшего посада ставили новые городни, часто и зло стучали топоры, смерды работали в дождь и снег, глину и щебень для засыпки городень и сооружения нового вала откапывали, проламывая пешнями мерзлую землю. Спали в тесноте набитых народом клетей, жрали из общих котлов дымное варево. Верхняя сряда за ночь не успевала просохнуть. Вечерами толковали о ссорах князей, поругивались. Трупы померших черною смертью выносили отай в сумерках, хоронили за городом. Над Нижним тек погребальный колокольный звон.
   Окончившие городовую стену мужики разъезжались по весям, развозя черную смерть на Кишу, Кудьму и Сару, в глухие углы княжества.
   Но и черная смерть не прекратила княжеских споров. Скакали гонцы, оборужались рати. Шла новая трудная весна, весна 1365 года, неся с собою новые беды, и только удивляться приходится тому, как хватало у наших далеких пращуров воли к действованию, невзирая даже на смерть, на чуму, на засуху и голод.
   Андрей, уступив Борису верховенство в городе, немо ждал, чем все это окончит. Василисе, многажды приступавшей к мужу с укоризнами, сказал как-то, еще до схимы:
   — Я устал от собственной немощи, Васса! Погляди на этих людей, поговори с игуменом Дионисием — и ты поймешь, что я прав!
   Васса склонилась над ним, упав лицом в постелю, долго молча гладила, обливая слезами, любимую голову мужа. Кажется, только теперь поняла, что им уже немного осталось быть вместе на этой земле.


ГЛАВА 31


   Погребальный звон тек и над Москвой. И тоже стучали топоры, смачно чавкала выкидываемая из ям земля, только-только оттаявшая, весенняя. Новый храм во имя Чуда архангела Михаила в Хонех (позднее здесь будет знаменитый Чудов монастырь) сооружался сразу же за стеною Кремника со стороны Подола, на месте, уже густо застроенном теремами и палатами знати, которое намеревали вскоре обнести новою городовою стеной. Камень возили еще зимою, по санной дороге, и сейчас рыли рвы под основание церкви.
   Зодчий стоял над рвом, что-то высчитывая и прикидывая по чертежу, сделанному на навощенной дощечке. Потные мужики работали молча и яро, сцепив зубы. Невдали, у груды камня, источающего зимний холод, лежал прикрытый дерюгою труп.
   В сторону мертвого зодчий старался не глядеть, а мужики-строители взглядывали скользом и тотчас отводили глаза. Приплелся к работе весь в жару, а когда мужики, сметя дело, стали его отгонять посторонь, доволокся до кучи камня да тут и лег и, подергавшись, затих. Мертвеца, не сговариваясь, закинули рогожею и теперь ждали, когда придут монахи с носилками, заберут труп и снесут к общей скудельнице на Неглинной. Мертвых нынче редко и хоронили поодинке, все больше по двое, по трое, а то и пять, и десять в одну яму сложат, а на скудельницах так и по сту человек зарывали в одну яму, разом и отпевали всех. С нынешней ночи опять трое мастеров не вышли к работе…
   В конце улицы, в проеме настежь отверстых ворот показались несколько скороходов, за ними ехал знакомый всей Москве возок владыки Алексия.
   Скоро возок остановился около работных мужиков, и Алексий в простом облачении вышел, опираясь на подставленное плечо служки. Зодчий подступил к возку, и тут-то появились припоздавшие монахи с холщовыми носилками.
   Алексий, прихмурясь, проводил глазами почти рысью уносимый труп, строго кивнул келейнику. Погибших черной смертью велено было уносить с улиц не стряпая, дабы не распространять заразы.
   — Давно? — вопросил митрополит зодчего, подступившего к возку, стягивая шапку.
   — Да никак из утра… — виновато отозвался тот.
   Торжественная закладка храма — точнее, алтаря — намечалась на осень, на шестое сентября, когда уже будут уложены фундаменты, возведены основания стен и пол постройки, ко дню памяти чуда архангела Михаила, отвратившего поток от своего храма. По мысли Алексия, новый храм должен был помочь остановить бедствие, нахлынувшее на Русь.
   Выслушав зодчего и покивав удоволенно, Алексий присовокупил, садясь в возок, дабы больных тотчас отделяли от здоровых, а место их окуривали дымом и обливали уксусом. С мором пока справиться не удавалось никак. Не помогали ни водосвятия, ни молебны, ни строгое слеженье на всех заставах за прибывающими и убывающими из города.
   Всю княжескую семью Дмитрия с двоюродным братом Владимиром, боярами и обслугою Алексий услал в загородный дворец, на Воробьево. Туда, в сосновые боры, всегда продуваемые свежим ветром, мор, кажется, еще ни разу не проникал. Сам Алексий оставался в городе. Оставались и многие бояре из тех, кто должен был, как Василий Вельяминов, следить порядок на Москве.
   Воротясь к себе, Алексий прошел переходами митрополичья дворца, поднялся в келью, переменил с помощью служки платье, омыл руки под рукомоем и подержал ладони над курильницей с целебными восточными смолами. После прошел за аналой и сел в кресло, тяжело пригорбивши плечи.
   Со смертью Ольгердовой дочери развалился затеянный им мир и союз с Литвой, сызнова зловеще нависшей над рубежами Руси Владимирской. Черная смерть оказывалась сильнее его замыслов. Все рушило под рукой.
   Он оборотил ум к делам Суздальского княжества. Упрямство Бориса, не желающего оставить Нижний, было ему, пожалуй, на руку. Можно бы Бориса заставить подписать грамоту об отречении от великого стола и тогда оставить ему Нижний… Тяжелая мысль, недобрая мысль! Ибо она тянула за собою другую. Дмитрий Константиныч, узнав о согласии брата на отречение, неизбежно откажется от великого княжения и сам (откажется ли?!). И тогда… Тогда надобно станет отбирать Нижний у Бориса и отдавать его опять Дмитрию?