Но все это, сказанное тут, видимым становится только в череде проходящих веков. Люди, творящие политику государств, мыслят обычно лишь пределами своей собственной жизни, и Киприан Цамвлак в этом отношении не составлял исключения из правила.


ГЛАВА 34


   Уехал Дмитрий, и руковожение Московским великим княжеством снова легло на плечи одного митрополита.
   Когда вскоре после отъезда молодого князя в Орду явились литовские послы, принимал их глава русской церкви. Он же председательствовал в думе, он же скреплял своею подписью перемирные грамоты, ободрял Владимира Андреича, который места себе не находил, заключая помолвку с невестою, никогда им прежде не виданною даже издали, давал наставления боярам, готовил хоромы для приезда сановитых гостей.
   Послами и поручителями Ольгерда выступали три князя: Борис Константинович Городецкий, смоленский князь Андрей Иванович и князь Юрий Владимирович, с ними — литовско-русские бояре: Дмитрий Обиручев, Меркурий, Петр и Лукьян. Ольгерду очень нужен был мир, и даже предложенное москвичами перемирье «от Оспожина Заговенья до Дмитриева дни» (до 26 октября) его устраивало, на чем и построил все переговоры Алексий.
   Борис Городецкий, извещенный послом, прискакал первый. Восходя по ступеням княжеского терема, на сенях встретил Алексия, с коим еще недавно, в пору второй литовщины, спорил в Нижнем, поглядел, расширяя вырезные ноздри, трудно склонил шею под благословение этого древнего и такого упрямого старика, глянул в глубокие, мерцающие на пергаменном лице все еще чистые и полные мысли глаза, поперхнулся, сбрусвянел. Единый из волжских володетелей, готовый стать на сторону Михайлы Тверского, он ничего не мог содеять один, без помочи, и, обреченный на насильное бездействие, тихо изнывал.
   Послам литовского великого князя был устроен роскошный пир, а затем начались переговоры, в ходе которых Алексий и бояре московской думы всячески отодвигали тверского князя от участия в перемирных договорных статьях.
   «Се яз, князь великий Олгерд, со своим братом, со князем с Кестутьем, и князь великий Святослав Иванович послали есмы своих послов к брату к своему, к великому князю Дмитрею Ивановичю, и к его брату, ко князю к Володимеру Андреевичю…» — так начиналась перемирная грамота. Поскольку договор должен был включать и союзников названных князей, то следующая статья была утверждена в таком виде:
   «А в том докончаньи князь Михайло Тферьский, князь Дмитрий Бряньский и те князи, хто будеть у князя у великого у Олгерда в имени его, и у князя великого Святослава тако же.
   А князю великому Олгерду… хто будет со князем с великим з Дмитрием Ивановичем… в любви и докончаньи: князь великий Олег, князь великий Роман, князь великий Володимер Пронский… тех князей… не воевати, отчины их, ни их людий».
   «А что князь Михайло, — гласила следующая статья, — которая будет места пограбил в нашей отчине, в великом княженьи, а то князю великому Олгерду мне чистити, то князю Михайлу по исправе подавати назад, по докончанью князя великого Олгерда. А где будет князь Михайло вослал в нашю отчину, в великое княженье, наместники или волостели, и тых ны сослати доловь, а не поедут, и нам их имати, а то от нас не в измену. А от сего перемирья… а имет князь Михайло что пакостити в нашей отчине, в великом княженьи, или грабити, нам ся с ним ведати самим. А князю великому Олгерду, и брату его, князю Кестутью, и их детям за него ся не вступати.
   А что пошли в Орду ко царю люди жаловатися на князя на Михайла, а то есмы в Божьи воли и во цареве, как повелит, так ны деяти, а то от нас не в измену…»
   Под этой дорогою грамотой подписывались с московской стороны: Дмитрий Михайлович Боброк, Иван Михайлович (сын тестя Василь Василича, боярин князя Владимира Андреича), Дмитрий Александрович Зернов и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.
   Вечером, после заключительного заседания думы, Алексий сидел у себя в покое, в кресле, полузакрывши глаза, разбитый и вымотанный до предела сил. Леонтий, коротко взглядывая на владыку, прибирал грамоты.
   — Со всем согласились! — устало ронял Алексий. — Князь Михайло в грамоте не назван великим ни разу. Послам разъяснено так, что до ханского решения отлагаем! Ольгердовы бояре приняли! Тверской князь, чаю, встанет на дыбы. Но… тем лучше для нас!
   — Будет война? — вопросил Леонтий.
   — Не ведаю, — отмолвил, помолчав, митрополит. — Велено к тому же очистить захваченные Михайлой волости!
   — Так будет война?! — вновь переспросил Леонтий, внимательно взглядывая на владыку, выжатого, полумертвого, но сумевшего заключить договор на всей воле московской.
   — Обязались не помогать Михайле, ежели учнет ратиться! — сумрачно, но твердо пояснил Алексий.
   — А что наши пошли в Орду?
   — То воля царева! — возразил Алексий. — Так и в договор вписано! Ржеву пока не трогаем, — прибавил он, помолчав.
   Леонтий внимательнее вгляделся в сухой, полумертвый лик владыки. Ежели Ольгердовы послы подписали все это, стало, Ольгерд предал Михайлу Тверского… Почему? Или Ольгерд почел князя Михайлу настолько опасным себе? Или послов литовских переубедил владыка Алексий? Но тогда…
   Тихо, едва шевеля устами, точно читая мысли Леонтия, Алексий проговорил:
   — Перемирие заключаем невзирая на то, будет ли, нет Ольгерду люба сия грамота. Даже ежели он с нею не согласит! Ольгерду надобен мир с нами. Нам с Ольгердом — еще более! Михайло теперь один. Пока один! Мыслю, не будет большой войны…
   Старый митрополит замолк, словно умер. И от этого слабого дыхания, от этого измученного переговорами, полумертвого в этот час человека по-прежнему зависят судьбы народов, княжеств и государств! Леонтий тихо присел, сложил руки на коленях, с ужасом и восторженным обожанием взирая на Алексия. И слабая, чуть заметная улыбка, вернее, бледный окрас ее, явился на пергаменных чертах истинного хозяина Московской Руси.
   — Что глядишь? Порою княжеские дела способней решать безо князя, так-то, Леонтий! Ты собрал грамоты? — примолвил он. — Ужинать я не буду. Поди покличь служку, пусть меня приготовят ко сну!


ГЛАВА 35


   Алексий все-таки, как ни был мудр, недооценил Михаила Тверского. Получив от своих доброхотов список перемирной грамоты, тот пришел в ярость. Литвин предавал его! Предал, оставив в руках москвичей! Он оказался ненадобен как великий князь ни Мамаю, ни Ольгерду. Ну, а земле? Земле он тоже ненадобен?!
   — Ну, это еще поглядим! — пробормотал он сквозь стиснутые зубы, едва не скомкав список перемирной московской грамоты. Пока он — великий князь володимерский, он и будет вести себя и добиваться своего как великий князь!
   Евдокия, вошедшая в это время в горницу, отступила со страхом, узревши мужев лик. Столько дикой яростной силы было в его глазах, едва заметивших супругу, едва замечавших уже дорогое некогда семейное тепло. Не было тепла, семьи, дома: на него несло пожаром, и он шел отныне в пламя, в огонь войны! Один. Без Ольгердовой и без Мамаевой помочи.
   К июлю, едва отвели покос, по всем градам и весям Тверского княжества начали собирать ратников.
   Полки двигались тою же дорогой, как и в прежний раз, но путь их лежал на княжескую Кострому. Михайло рассчитывал, взяв этот город, поднять Бориса Городецкого и с его помочью идти к Владимиру. Замыслу этому не суждено было осуществиться по многим причинам, в частности и потому, что Борис Городецкий, изрядно потишевший за протекшие годы и связанный к тому же Ольгердовым перемирным соглашением, не восхотел или не возмог поддержать князя Михаила Тверского. Там, где Михаил только надеялся на удачи, умудренный опытом Алексий заключал договоры, связывая возможных противников грамотами междукняжеских соглашений.
   Помешала походу на Кострому и необыкновенная засуха того лета, сопровождаемая многочисленными пожарами.


ГЛАВА 36


   Онисим похоронил сына рядом с матерью. Прохора оплакали, отголосили жонки. Прося целый день лежала на могиле, билась в рыданьях.
   Таньша не стала ни злобиться, ни ругать Оньку, чего он втайне страшился боле всего. Поняла скрытую муку супруга. Все-таки слишком много было и горя и трудов прожито и содеяно вместе, а когда так-то — в истинной, большой беде люди поддерживают один другого, не давая упасть.
   Ослепший, молчаливый, тыкался Онисим по дому, вершил то и другое, бросал, недоделывал… Молчал. Прохора не было. Не было его удали, смеха, сноровистых рук, бедовых глаз. Не было его толковой помочи при каждом деле, не брался он за вершину дерева, ежели отец подымал комель, не вострил топора, не сидел на противоположном углу недостроенной клети, ловко, по-взрослому уже, тюкая топором… Прохора не стало! И избыть того было немочно. Не стало, не было больше! Осталось — голос его, трудные последние слова: «Умираю, батя!» — и всё!
   Ночами Онька не спал, лежал недвижимо, изредка вздрагивал. Таньша спала, уходившись за день. Спала, всхлипывая, Просинья. Спал Степушка, внук, оставшийся сиротою после смерти отца. А он — не мог. И труд не брал его. От устали гудели руки, ноги, спина, а сон не шел! Князя он не винил, винил себя: надо было поболе беречь парня! Изредка по твердой, морщинистой Онькиной щеке стекала, пропадая в бороде, одинокая, трудная слеза. Иногда вспоминался дед. Раз, в полубредовом видении, подошел, присел рядом с лавкою на сосновый чурбан, на котором Онька мастерил упряжь и все такое подобное, огладил его лицо призрачною рукою.
   — Постарел ты, Онисим! — сказал, покачав головой. — Хорош ли был сын-то? — вопросил. И Онька вспомнил, что дедо не видел его детей, не знал их совсем.
   — Хорош! — отмолвил вполголоса; не разбудить бы, не испугать кого из домашних. — Доброй был сын, деловой!
   Дедо оглянул терем, кивнул в сторону печи:
   — Жонка?
   — Ага! Танюха! — удивляясь, ответил Онька, и прибавил: — А матка от черной умерла!
   — То — ведаю! — возразил дедо, и Онька догадал, что мертвые — они знают друг друга, не ведают токмо о живых, потому-то и приходят по ночам глядеть да и спрашивать.
   — С кем ты? — спросонь хрипло вопросила Таньша.
   — А… — Онька, поискав глазами и не узрев более никого, отозвался нехотя: — Дедо тут приходил, прошал…
   Таньша молча, вздыхая, слезла с печи. В потемнях, с распущенными косами, в одной рубахе, подошла, присела на тот же дедов чурак, привалясь, охватила руками голову мужа. Он ощутил на лице мокроту ее слез. Пошевелил головой, трудно стало дышать, она поняла, передвинулась, прилегла лицом на грудь мужу. Шептала что-то, оглаживая его рукой, бормотала:
   — Спи, спи! Ладушко мой, Онюшко, да не выдам я тебя, не брошу в никоторой беды! — И что-то еще бормотала, и гладила, гладила, пока впервой за две недели, никак, Онисим задремал, и Таньша тоже прикорнула рядом, полусидя у лавки, проваливая в дрему, и все не отпускала, все берегла мужев сон…

 
   Княжеские вестоноши прибыли в разгар покоса. Онисим выслушал мрачно, кивнул, уразумев, что нынче требуют четверых ратников и хотя бы одного верхового, что князь собирает большой поход и надобно очень поспешать. Выслушал, покивал, поправил для чего-то медный крест на груди под распахнутым воротом холщовой рубахи и отправился вновь косить, никому ничего не сказав. Впрочем, узналось и без него. Вечером, за ужином, непривычно тихие домашние молча, просительно взглядывали на Онисима. Первым не выдержал Федор:
   — Батя, рать? — вопросил. Онисим поднял на сына тяжелые глаза, промолчал. Таньша вдруг побелела лицом, выпрямилась, жалко, по-козиному, выкрикнула:
   — Феденька-а-а!
   — Охолонь! — рявкнул Онька, ударяя кулаком по столу так, что подпрыгнула и расплескалась братина с квасом.
   — Не плачь, мамо! — выговорил Федор твердо. — Все одно идти мой черед!
   Онька, сгорбившись, молча, выбрался из-за стола, ушел на сенник, кинулся в колючее прошлогоднее сено. Идти был черед Федору! Но какого святого молить, чтобы ежели зацепило, то не парня, а его, старого Оньку! Глаз бы не казать дома с той беды!
   Сряжались в этот раз без него. Ведала мать, ведали всхлипывавшие бабы, что идти нать, раз князь зовет! Ввечеру и Фрол Недашев взошел в избу, и Коляня, отмахав покос, приволокся вослед ему. Четверых! Стало, должен идти и Онисим. Само собой понималось, что Коляня будет при лошади, править телегою. Фрол выезжал в захваченной броне, и отец, Недаш, давал ему нынче коня. Федору доставался конь, захваченный в прежнем походе. Онисим, плоховато державшийся в седле, уступил верхового коня сыну.
   Когда прощались, Федор, даром что пятнадцать лет парню, молча, строго перецеловал невестку, сестер, матери поклонил в ноги, Ванчуру обнял, маленьких, Степку с Якуней, подержал на руках. Уходил воин, работник, уходил будущий мужик, без которого ни дом не стоит, ни село, ни государство, ни сама земля русская.
   Отъезжали на мглистой заре. Кони шли, фыркая. Пахло недальнею гарью, и утро наступало удушливое, почти не смягченное ночною прохладой. Пока проезжали ближним ельником, все четверо молчали. Только Коляня сиротливо оглянул на родимые кровли да Фрол выговорил громко:
   — Посохнут ноне хлеба!
   Никто не отмолвил в ответ.


ГЛАВА 37


   Тверская рать валила проселками, в сплошных клубах пыли, под золотисто-серым небом, в удушливой гари пересохших, тлеющих от любого неосторожного огня болот. Вдаль, в поля, было ничего не видать. Ближние дерева словно висели в горячем тумане.
   Под Кашином стояли, принимая высланные Михаилом Василичем кормы. Кашинцы были неулыбчивы и строги. Чуялось, что не одно лишь вечное их нелюбие с тверичами тому виною. Михайло потребовал, чтобы двоюродник пустил его в город с дружиною, не желая оказаться в нятьи посреди своего войска. Кашинцы, действительно, были в оружии. Из-за тынов, из дверей молодечной, со всех сторожевых вышек выглядывали острия шеломов и копий, там и тут посверкивала бронь, и Михаил, пока стоял в соборе, сидел за столом у родича, все сожидал узреть московитов и услышать крики начавшейся свалки. Ратникам велено было не расставаться с оружием. Кормы войску (овес, хлеб, мясо, сыры, сушеную рыбу) кашинский князь все-таки выслал. В желтоватой мгле костры тверских ратников казались сплошным пожаром, распространившимся в полях вокруг Кашина и вдоль прихотливых речных извивов Кашинки. Словно город был заклят огненным драконом.
   Взрыва, однако, не произошло. Не совершилось и нежданного удара в спину. Видимо, сметя силы, кашинский князь решил не рисковать.
   Алексиево проклятие продолжало действовать. Хотя князь и побывал на службе, но в церкви его сторонились, как чумного.
   От Кашина полки уклонились к северу, забираясь в леса. Думали уйти от засух, жары и пожаров, но становилось все хуже. Горели моховые болота. Не хватало воды. Кони кашляли и отказывались идти дальше. В клубах дыма кое-где тускло мерцало желтое пламя низовых пожаров. В воздухе висел дым и странная темная мгла. Уже на две сажени вперед было ничего не видать. Сидя на телеге, свесивши ноги на сторону, Онька смутно различал лишь голову своего коня. Парни, Фрол с Федюхой, ускакавши вперед, куда-то пропали. Ехали, рывками напирая на передних, тогда конь топтался в оглоблях, натягивая хомут на уши. Было трудно дышать. Несколько дней такого похода измучили и людей, и коней.
   Онька с Коляней оба натужно кашляли. Из-под колес слышался жалобный писк. Коляня спрыгнул с телеги, подобрал куропатку с раздавленным крылом, морщась от жалости, рассматривал ошалевшую пичугу. Птицы не летали — не видели ничего, а с писком бегали по земле, попадая под копыта и под колеса телег; галки, вороны, сойки, перепела, всякая болотная и боровая птица, ошалев, лезли на дороги, ползали по траве, спасаясь от дыма и огня. Редкая поднявшаяся на крыло ворона тут же резко ныряла вниз и, забывши про страх, забивалась в телегу, даваясь прямо в руки мужикам, хоронилась средь мешков с оружною справой.
   То ли от дыма, то ли еще от чего войско наконец встало. Сквозь леса, и верно, было не пройти. И когда, ощупью пробираясь вдоль возов, бояре начали заворачивать ратных назад, мало кто и ведал, что к Михайле дошли вести о том, что городецкий князь Борис не выстанет вместе с ним, а ярославский и тем паче и что Михайло может оказаться со всею своею ратью под Костромой в плену у московских воевод.
   Когда измученные, полузадохшиеся ратники добрались до Мологи, моложский князь отказал Михайле и в кормах, и в постое. Это послужило последнею каплей. Почти без приказа, разобрав копья, топоры и рогатины, тверичи пошли на приступ. Город был взят в какой-нибудь час и жестоко разграблен. Когда Михаил въезжал в Мологу, топча копытами коня обрушенные створы ворот, в улицах стоял вой, из дыма выныривали раскосмаченные, спасающие свое добро от озверелых тверичей жонки, а над тынами уже плясало светлое радостное пламя, с треском пожирающее пересушенные хоромы горожан.
   Онисим с трудом разыскал своих парней. Федька явился ужасно гордый, раненый, но в чужой броне, захваченной у убитого им моложского ратника. Фрол, пыхтя, волок за собою корову. Коляня и тот стал на себя непохож: соскочивши с телеги, остановил, схватив за шиворот, бегущего посадского и, дав ему дважды по шее, отобрал увесистый мешок с железною кованью, которую и бросил, не рассматривая, в телегу. Онька в грабеже не участвовал, берег коня. Собравшись, все четверо с трудом выпихались из горящего города.
   От Мологи рать растянулась вдоль волжского берега, тут было легче дышать и видно было чуть-чуть подалее, однако и здесь, над Волгою, небо висело словно бы пораженное чернотой и смутный лик солнца, изъеденный пятнами, словно черною проказой, едва просвечивал сквозь мутную страшную темь.
   Мужики остановились у берега. Несчастную, спавшую с тела корову, кое-как подоив, пустили на зеленую траву. Привычно морщась, Федюха подъехал к телеге — Тебе бы еще, батя, бронь! — сказал. Глаза у парня слезились и сверкали. Эстолькой громады народу, ратников и бояр в куяках, бронях, пансырях и колонтарях, самого князя, проскакивавшего здесь и там на легком, подбористом жеребце, крытом алою попоною, зловещего посвиста стрел, приступа к городу, когда лезли по валу и через тын, дрались в улицах и жутью и восторгом наполняло сердце, — всего этого он доднесь никогда не видал, и при всех трудностях похода, при том даже, что могут убить, был счастлив. Про себя даже и так думалось: останься в тот раз Прохор дома, с ним бы, с Федей, ничего не случилось! Он вызвался сам, когда скликали охочих молодцов, плавиться на ту сторону Волги, как ни остерегал отец. И тогда Онисим содеял единственно возможное: наказавши Коляне стеречь добро, отправился вместе с сыном.
   В долгоносый волжский дощаник насело столько, что вода шла едва не вровень с бортом. Коней, плывом, тащили за собой. Волга мелела, то и спасло от потопления. Черпанули набоем уже на мелководье и, изрядно вымокнув, выбрались-таки на берег, не растеряв оружия. Здесь тоже стоял тяжелый, пахнущий гарью туман. Город Углич был едва видим, призрачные бревенчатые костры являлись из тумана как бы висящими в воздухе. Онисим шел рядом с конем, положа руку на луку седла, удерживая сына, чтобы не поскакал вперед: погинет сам и коня погубит! На кони на стену все одно не взойдешь! Стрелы уже густо летели из мглы, втыкаясь в рыхлую землю почти у ног, а то и прочеркивая густой, тяжелый воздух. Онька почти не увидел, когда Федюха, охнув, начал сползать с коня. «Второй!» — помыслилось. Но руки сноровисто и ловко делали свое, рана, слава Господу, была не смертельна. Только пока сдирал кольчугу, пока искал, где с бульканьем выходила руда. За время, что перетягивал и налагал жгут с мазью, сын потерял много крови и едва не лишился сознания. Оттащил малого назад. Кольчатую рубаху, прикинув на себя, отверг: мала оказалась Оньке, засунул в торока, не то сопрут. Раненые лежали на попонах целою вереницей, и Онька, потоптавшись и поняв, что тут будет за сыном уход, пошел шагом в свой полк. Его самого убить не должны были, так понимал, и потому шел не опасаясь, с единой думою о сыне: как-то он там?
   Когда Онька достиг стены, уже были выбиты ворота и бой, скоро, впрочем, прекратившийся, шел в городе. Споткнувшись о труп какого-то боярина, Онька хозяйственно поднял шелом, перекинул через плечо перевязь с саблей, стянул было зеленые сапоги, но тут набежали, стали пихать, драться, и Онька отступился брони — не сам убил, дак! И побрел, волоча рогатину, растерявши всех своих, дальше по улице. В какой-то показавшийся ему дом взошел, не думая ни о чем, узрел, распрямясь под притолокою, растерянные лица, смятенного старика-хозяина, жонок, старуху, прячущихся под лавкой детей. На столе стоял горшок со щами. Онька сел, положив на лавку боярский шелом, достал из-за голенища ложку. Подвинув горшок, начал хлебать щи. На него глядели. Хозяйка нерешительно протянула горбушку хлеба.
   — Не хочешь ли, батюшко? — произнесла, не веря еще, что гость не начнет грабеж. В избу сунулись еще какие-то оружные. Онька махнул рукой: «Занято!» Мужики, понявши, что ратник за столом — княж Михайлов, перемолвив, не стали и заходить. Что-то ухватили — как загремело в сенях — и выперлись вон.
   Онька съел хлеб, насытившись, отвалился от щей, поднял взор на хозяйку:
   — Сын у меня! — сказал. — Ранетый!
   Старая поняла, засуетилась. Налила в берестяной туес топленого молока, в тряпицу увязала шанег. Онька, одевши шелом, ждал немо.
   — Куды ж ты? А то и ночуй у нас! — предложила старуха вдруг. Поняла, видно, что таковой гость лучше иных, что учнут лазать по клетям. Хозяин дотоле молчавший, подал голос из угла:
   — И сына твово принесем, привезем ли!
   Он торопливо кинулся запрягать, выводить коня. Онька с поздним сожалением оценил конскую стать. Ну, тут уже грабить не станешь!
   На улице останавливали раз пятнадцать. Где-то горело, посадские тушили пожар. От своих вызнал Онька, что князь Михайло намерен оставить тверского наместника в городе и потому жечь не велит.
   Поздним вечером сидели за трапезой. Федор был в жару, полулежал на припечке, хозяйка отпаивала его какой-то своей особою травкой. Онька и еще два ратника — тоже попросились на ночлег — ели кашу, по очереди черпая кленовыми ложками из горячего горшка. Хозяин все суетился: то забегал в избу, то совался во двор и хлев. Верно, больше всего трепетал за коней и скотину. Сам он промышлял извозом, и лишиться коней ему было — смерть.
   На расставанье он подарил тверским ратникам по рубахе, хозяйка вынесла Оньке целый большой угличский сыр. Провожая, кланялись, верно, благодарили за то, что загоряне не свели коня. Федора Онька, взгромоздясь в седло, вез перед собою на лошади. У парня голова моталась от слабости, но жар — спасибо угличской старухе — сошел. Даст Бог, оклемает! — думал Онька, отходя от первого ужаса.
   Всю дорогу, пока тряслись по дымным колеистым проселкам в туманном мороке, давя ползающих по земи птиц, до Бежецкого Верха и пока снова брали город на щит (здесь тоже князь Михайло поставил своего, тверского воеводу), Онисим думал об одном: довести бы сына живым до дому! В каждой яме с водой стирал ему замаранные порты, поил и кормил, со страхом думая о том, что рана вновь загноится, что хорошую ворожею-травницу тута не сыскать… И — как тогда?
   В Бежецком Верху он, когда делили добычу, получил щит и овчинный зипун. Коляня изволок откуда-то куль ржи и связку подков. Тяжелогруженая телега едва шла, скрипя всеми членами своими, колеса качались в осях, выписывая восьмерки. Сам он исхудал, отвердел, весь пропах гарью и дымом и, когда шел домой, рядом с возом, понукая спавшего с тела коня, не думал уже ни о чем. Когда Таньша бросилась к возу, заполошно всплеснув руками, вымолвил только сорванным голосом:
   — Жив!
   Федюху, в опрелой рубахе, черного — одни глаза на лице да худые мослы бессильных рук и ног — заводили, почти затаскивали, под руки. На добро, нахватанное дорогою, никто и не глядел. Кое-как сгрузили, заволокли в клеть.
   Уже когда обрали вшей, выпарились, отмыли и обрядили в чистое парня, а Недашиха поколдовала над ним, приложивши к ране свежие травы, вытягивающие гной, сидя за столом, Онька немногословно повестил о походе. Федюха слабым голосом подсказывал. Спасшись от смерти, достигнув дома и чуя, что уж дома-то беспременно оживет, он снова стал счастлив и горд походом, боями, нятьем городов, собственной, как казалось ему, ратною доблестью. Малыши сидели округ него, во все глаза и уши внимая старшему брату. Дом был свой, не порушенный, не сожженный ворогом.
   — В Углече Поле стояли у мужика одного, — выговаривал Онька, туманно глядя куда-то вдаль, — вота конь у ево был! Да жалко стало свесть, разорить мужика…
   — Ну и добро! — отвечала сурово Таньша. — Быват, и нас кто пожалеет когда!
   — Хлеб-от посох?
   — А на верхнем поле и не жали вовсе! — отмахнула Таньша рукою.
   — Так! — высказал Онька и, спустя голову, понуря плечи, повторил с оттяжкою: — Та-а-а-к… — Куля ржи, который они привезли с собою, могло хватить самое большее на месяц-два.
   — Опять, стало, кору будем толочь! — горько и твердо выговорил он. Таньша отозвалась, не оборачиваясь, от печки:
   — Старуха Недашиха говорит: корень один болотный хорош заместо хлеба! Только надо теперь его дергать, до зимы! Я уж девок сошлю своих да Коляниных — позволишь?
   — Сошли! — отозвался Онька, думая уже о другом. Пройдя весь путь со княжескою ратью, начал он понимать, что война с Москвою только еще начата и совсем неведомо, чем и как окончит и не явятся ли теперь сюда, к ним на Пудицу, московские ратные, отмщая за погром городов?