Русский слуга, раб, купленный на рынке в Кафе, подошел сзади. Улыбаясь, позвал грека на смешанном грекорусско-половецком наречии, на котором говорили в Кафе и Суроже:
   — Господин! Подходим уже! Калиги одень!
   Грек обернулся, глянул ослепленно, не понимая, потом, завидя протянутые ему слугою русские сапоги, тоже улыбнулся в ответ, причем его до того грозное носатое лицо преобразилось почти волшебно: глаза вспыхнули, стали юными, губы под усами сморщились, словно от сдерживаемого смеха, и веселые морщинки разбежались от уголков глаз. Но улыбка как вспыхнула, так мгновенно и угасла. Грек сожалительно протянул ногу. Слуга, опустившись на одно колено, быстро обмотал ногу портянкою, сунул в сапог, тотчас принялся за другую. Потом встал, отряхнув ладони, поправил на господине сползающую хламиду, вытащил и застегнул погоднее фибулу, а затем, сняв со своего плеча, подал господину тяжелый кожаный пояс. Грек, отогнув хламиду, опоясался, застегнул бронзовую, со львиною головою, пряжку ремня, проверил, здесь ли кожаный мешочек с греческими иперперами и итальянскими дукатами, а также нож, огниво и каменная краскотерка, привешенная к поясу там, где у других полагается быть оружию.
   — Вот ты и прибыл на Русь! — значительно произнес грек.
   Покупая раба, он, нарочито выкликая, искал пленника из Московии, куда собирался ехать, и нашел этого юношу. Точнее, юноша сам пробился к нему, упрашивая купить и отвезти в Русь, ибо он три года тому назад был захвачен литвинами во время войны, продан в рабство татарам, пас стада кобылиц в степи, обморозил ноги и потому был уступлен задешево венецианскому гостю, который, опасаясь турецких пиратов, предпочел часть малоценного товара продать на месте, в Кафе. Ноги у юноши, впрочем, уже подживали, хотя часть пальцев и пришлось отрезать, спасаясь от трупного заражения. Со слугою Феофан (так звали грека) договорился следующим образом: тот довезет его до своей родины, выучит языку и, отработав свою полную стоимость вместе с дорожными расходами господина, станет затем свободным человеком. Грек не прогадывал. Обещая свободу, он покупал преданность и мог не страшиться того, что слуга ограбит его, убежит или, как то тоже бывало неоднократно, выдаст в руки торговцев живым товаром.
   Мокшана глухо стукнула о причал. Отдавши кормчему причитающуюся тому плату, грек в сопровождении тяжело нагруженного юноши сошел на пристань. Купленный раб тащил мешок с дорогими красками — несколькими кусками лазурита, киноварью и пурпуром, кожаную суму с кистями и инструментом, потребным изографу, коему приходилось в те века самому делать все, начиная от растирания красок и до подготовки доски, левкаса и паволоки, которую наклеивают сверху доски, прежде чем начать писать икону. Приезжий грек имел с собою к тому же несколько книг и инструмент для выглаживания извести, ибо был не просто изографом-иконописцем, но и мастером самой сложной, фресковой живописи. В круглой деревянной коробочке на поясе у него хранились свитки грамот, удостоверяющие, кто он и откуда, причем одна из них была подписана самим патриархом Филофеем.
   На пристани осанистый боярин в летнике с откинутыми назад рукавами, сощурясь, озрел тюки, бочки и ящики, махнул рукою, приказав нести в клеть, где взвешивали товар и брали мытное и лодейный сбор, на грека поднял недоуменный взор, обозрев с удивлением голенастого, худого и косматого путника, однако, услышав слово «изограф», пожевал ус, подумал, кивнул на мешок за плечами раба: «А тамо што?» — услышав, что краски, потрогав кисти в отверстой для показа суме, вопросил:
   — Драгих камней не везешь? Яхонтов тамо, бирюзы, лалов? — Грек решительно потряс головой, намерясь было явить весь свой нехитрый скарб, но боярин, подумав, махнул рукою: — На владычный двор вали, к Дионисию! — И отвернулся, пропуская художника на берег.
   Поминутно оглядываясь, грек надолго замирал пред каждою диковиной, каковою для него оказывались то резные ворота терема, то две бабы с ведрами в вышитых домотканых запасках, то мужик в серой холщовой рубахе распояскою и в лаптях, обтесывающий новую воротную верею, вырубленную из цельного ствола с корнем, — он даже повертел головою, знаками вопросив, как мужик намеревается ставить столб, вниз ли или вверх корнями, и только поняв, что корень будет зарыт в землю, удоволенно покивав головою, двинулся дальше. Заметив наконец, что слуга совсем изнемог, грек начал оглядываться по сторонам, ища харчевню.
   — Чего ето он? — окликнула баба от калитки. Слуга, отирая взмокший лоб, посетовал:
   — Да вот, приезжие мы, путники, изнемогли совсем!
   — А зайдите, зайдите молочка испить! — живо откликнулась баба.
   Грек, пригнувшись и едва не разбив лоб о притолоку, пролез в жило. Оглянул любопытно двухцветную — янтарно-желтую понизу и черную поверху от приставшей сажи — горницу, присел, оглядываясь, за стол у маленького, в полбревна, прорубленного окошка. Дождав, когда пенистая белая влага наполнила берестяные кружки, поднял свою, осторожно выпил и тотчас стал рассматривать прихотливый берестяной узор, видно вырезанный тоненьким ножичком и наложенный в несколько слоев вокруг сосуда. Хозяйка отрезала кусок хлеба, налила еще молока, пожалилась на жарынь:
   — Опять ни капли дождя! Верно, и сенов и хлеба не станет! — Вопросила, верно ли, что в Орде мор. Воздохнула всею грудью, примолвила обреченно: — В скорости и до нас дойдет!
   — И кони мрут? — вопросила заботно опять.
   — И кони! — ответил слуга.
   — И коровы?
   — И коровы тоже!
   — Коровушек-то жалко! — горестно покачала головою хозяйка. — Опять липову кору толочь! — И тут же, заметив, что у гостей опорожнены сосуды, налила еще молока из глиняной, грубо украшенной зеленою и белою поливою кринки.
   — Пейте, пейте, с дороги, дак!
   Когда грек предложил ей плату, баба даже руками замахала испуганно.
   — Што ты, што ты, батюшко! Век того не бирывала! Путника не напоить, с гостя плату взять — грех непростимой! — И уже на походе, когда путники выбирались из жилья, ополоснув, сунула слуге в руку берестяной узорный туесок-кружку. — Передай хозяину своему, любовал, дак!
   Таково было первое знакомство Феофана Грека с Русью. И, сама не подозревая о том, безвестная нижегородская баба эта больше сделала, чем последующие сановитые хозяева, князья и епископы, принимавшие византийского мастера, для того, чтобы изограф, приехавший только лишь выполнить несколько работ по заказу местных володетелей, похотел затем остаться в этой стране навсегда, сделав Московию своею второю родиной.
   Грек-изограф продолжал идти, как он и шел допрежь, рассматривая все по сторонам, что находил достойным внимания, и откладывая в памяти своей. В улицах стояла пыль, было жарко. До двора епископа они добрались только к полудню. Чудного, с голыми икрами, путника остановили в воротах, но потом вышел старший придверник и, услышав греческую речь, провел гостя в покои епископа. Греку со спутником предложили омыть руки и проводили в трапезную, не разделяя господина от раба, как полагалось бы в Кафе, Константинополе или Галате. Впрочем, обычаи тут устанавливал сам Дионисий.
   Епископ принял изографа ввечеру. Греческий язык он знал превосходно, грамоты, привезенные Феофаном, лишь проглядел, больше присматриваясь к самому мастеру. Изограф, в свою очередь, сразу же оценил жгучий взгляд и решительность лица русича, его краткую, полную сдержанной силы речь, в коей он немногими строгими красками набросал нынешнее состояние страны, раздираемой сварами князей и угнетаемой агарянами, «рекомыми половцами или татарами», — как несколько витиевато изобразил Дионисий ханов Орды и их кочевое войско.
   — Горестное угнетение православных! Скорбь, и нужа, и гнев Господень, сведомый на ны! Ныне паки в стране иссохли нивы, близит глад и мор на люди и на рогатый скот такожде! И беда та опять же надвигается на нас от безбожных куманов! Людин, зашедший во храм, возведя очи горе, должен узреть не покой, но боренье духовное! Должен постигать телесными очами то, о чем речет Григорий Палама: яко смертный муж в борении постигает бессмертную энергию горняго света!
   Феофан склонил голову. Далее они оба целиком перешли на греческую речь, и уже епископ, прерываясь, начинал внимать Феофану.
   — Не был в Галате, не зрел! — произнес Дионисий наконец, оканчивая беседу и вставая. — Но егда возможешь изобразить красками то, о чем ныне глаголал, тебе, и паки тебе поручит князь Дмитрий Костянтиныч, по слову моему, подписывать созданный им два лета назад храм Николая Святого!
   В ближайшие дни греческий мастер получил келью, корм и несколько русских подмастерьев. Он тут же поручил им готовить доски для пророческого ряда нового храма, а сам взялся писать «Деисус» в полтора человеческих роста, почему уже к концу второй недели от любопытствующих приходилось очищать мастерскую.
   Работал Феофан яростно. Когда возник на доске писанный в полный рост Иоанн Предтеча, сам князь явился к художнику вместе с епископом и боярами и долго рассматривал то образ, полный какой-то неслыханной доселе силы и рдеющего, словно бы изнутри пробивающегося наружу, огня, то всклокоченного, с голыми жилистыми руками, в одном хитоне, перемазанном красками, мастера, который писал прямо по подготовленной доске, без перевода и оттиска, не заглядывая ни в какие подлинники. Дмитрий Константиныч живопись любил, понимал в ней и, справившись с первым ощущением необычно тревожного, что и привлекало и отвращало в письме грека, в конце концов одобрительно склонил голову и, пошептавшись с епископом, осторожно покинул покой. Дионисий взошел полчаса спустя, удоволенно сияя, повестив, что храм Николы князь поручает расписывать Феофану и просит его руководить изографами-русичами, которых всех передает под его начало.
   Феофан, у которого после бурных приступов вдохновения наступало опустошение (сейчас подошел именно такой час), токмо помавал главою, измученно поглядев на епископа. Но Дионисий, сжившийся с изографом, которого за протекшие дни выучился понимать вполне, не оскорбился тем нимало и, выйдя из покоя, приказал эконому озаботить себя доставкою твореной извести из Суздаля, где она доспевала в ямах, устроенных еще рачением покойного Костянтина Василича, когда он только-только задумывал перебираться в Нижний, и собирать мастеров.


ГЛАВА 65


   В один из дней Феофан, идучи на работу в собор, был остановлен толпами горожан, запрудивших улицы. Раздавались крики, возгласы, вопли.
   — Ушкуйники? — вопросил он, ибо на днях слышал про северных новгородских разбойников, пограбивших Вятку, Булгар и всю Ветлугу. Поскольку ему сказывали и о давешнем набеге охочих молодцов на Нижний, то художник вообразил, что прошедшие Волгой грабители ворвались в город.
   — Ушкуйники?! — спрашивал он, вертя головою, зажатый в мятущейся толпе.
   — Татары! — ответили ему.
   В самом деле, по улице ехали на конях косматые степные всадники. На набег это, впрочем, было непохоже. Степняки не обнажали оружия, разве изредка, взмахнувши плетью, отшибали с дороги зарвавшихся смердов.
   Почти не понимая русской речи, он ухватывал происходящее больше глазами и ухом, ловя музыку ропота, то жалобного, то грозно-негодующего. Ежели татары свои, почему такие крики и шум? Татар было много, очень много, и когда они прошли, Феофан с трудом пробился на епископский двор.
   Слуга, Васко, как он сам себя называл, изъяснил, наконец, Феофану, что происходит в городе. Оказывается, явились Мамаевы послы с дружиною, и дружина в тысячу или того более душ. Требуют подарков, кормов, начинают грабить, уже разорили торг, с горожанок срывают головные уборы и украшения, выдирая серьги из ушей. Словом, все так, как бывало когда-то, при хане Узбеке. Словно вернулись прежние времена, словно не было сокращения дани и ослабы от татарских баскаков и послов.
   В этот день ему не работалось. Да и две трети подмастерьев пропадало в улицах. Город шумел, не затихая, даже и в ночь. В иссохших проулках столбами стояла пыль. Горожане боялись пожаров, и это увеличивало сумятицу. Феофан в конце концов бросил кисть и, кликнув холопа, вышел на площадь. Откуда-то несло дымом и запахом подгорелого мяса, глухо гомонили ордынцы, город шумел, там и тут перебегали какие-то тени.
   Он ожидал узреть то же, что в Константинополе: растерянную чернь, ратников, древками копий расчищающих дорогу, — но тут было нечто иное, неведомое ему и грозное. Навстречу молча валила толпа оборуженных топорами, вилами, рогатинами и дрекольем мужиков. Передовой яростно выкрикивал что-то.
   — О чем он? — вопросил Феофан.
   — Да год тяжел! — отозвался холоп. — Бают, хлеба нет, мор, а тут татар нанесло, корми их да ублажай! Не хотят, вишь!
   «Не хотели» русичи совсем не так, как византийцы. За первой ватагой двигалась вторая. Художника грубо остановили. Кто-то схватил Феофана за локоть.
   — Не с ними?
   — Не видишь, грек! — громко возразил второй.
   Перед лицом Феофана качалась широкая, бычья, косматая морда хмельного мужика. Несло пивною брагой.
   — Грек! — вымолвил он, прибавив неподобное, и отпихнул изографа к тыну. Эти тоже были все оборужены, на иных посверкивали даже брони.
   Феофан потер ушибленное плечо, провожая глазами, старался отчетливее запомнить буйный лик горожанина.
   — Восстание? — вопросил он. Холоп Васко молчал, дыша тяжело. Явно, боролся с собою, желая кинуться вослед мужикам, и только благодарность вытащившему его из Орды греку мешала холопу тотчас бросить господина и, схватя что попало под руку, бежать за толпой.
   Утром, прикорнув часа на два, Феофан проснулся оттого, что тревожно били колокола. Колокола, захлебываясь, трезвонили по всему городу. Он встал, накинул верхнее платье. Васко, с покрасневшими от бессонницы глазами, ждал его, давно одетый, а может, и не раздевался вовсе, а, проводивши вечор господина, снова устремил на улицу? Феофан не спрашивал.
   В церкви было не пробиться. Из ропота и выкриков толпы слуга выуживал для него необходимые, чтобы хоть что-то понять, слова.
   Татары погромили церковь в слободе. Одрали серебряные оклады с икон. Люди ждали, что скажет епископ. Дионисий явился над толпою, как воплощенный гнев Господень. Весь смысл бросаемых им с амвона огненных слов сводился к одному:
   — Доколе! Доколе терпеть грабежи, насилия, ругательства святыням? Доколе мирволить безбожным язычникам и бесерменам сущим? Чего еще ждете вы, граждане нижегородские, вы, великая Русь?!
   И — стронулось. Согласный уже не ропот, рёв ответил епископу. Смерды с исступленными лицами пробивались наружу. Княжеской сторожи нигде не было видать, верно попрятались. Феофан, как и прочие, не ведал, что ночью у епископа с князем была пря, и князь, не сумевши уговорить Дионисия, уступил, скрылся, оставив город и татарских гостей на волю Божию, а точнее
   — на волю своего воинственного епископа.
   На площади перед собором неожиданно явились несколько татар в оружии, и — началось! Прижатый к стене собора, стоя на паперти в стеснившейся толпе нищенок и калек, Феофан узрел, как разом истаяли все заборы вокруг площади, как в жутко очерченный просверком стали круг ворвался смерд с ослопом и оглушил татарина ударом по голове и как толпа шатнулась, дернулась, колья взмыли над головами и кучка обнаживших оружие ордынцев была разом смыта и затоптана воющею толпой. А колокола продолжали бить, вызванивая набат, и в их высоком голосе, в волнах прокатывающегося по площади гомона и рева тонули визги и вопли избиваемых.
   Полторы тысячи татар были уничтожены, выбиты, вырезаны в какой-нибудь час озверелою, потерявшей всяческое человеческое подобие толпою и теми вооруженными дружинами горожан, что сходились ночью, окружая княжеский двор.
   Князь с дружинниками с трудом сдерживали горожан, рвущихся в палаты, защищая самого татарского посла Сарайку и его знатных мурз с ближнею дружиной, что, перепав, прятались за спинами русичей. В конце концов Дмитрий Костянтиныч сам явился на площадь к народу и клятвенно, осеняя себя крестом, обещал держать спасенных татар взаперти, на воеводском дворе, яко заключенных, отнюдь не пуская их в город.
   Все это слышал, вернее, видел Феофан и не удивил тому, что слуга воротился к нему много спустя раненный, но с сияющими глазами, и пока Феофан сердито перевязывал ему грудь, рассказывал, захлебываясь, как резали татар в торгу.
   Уложив холопа, Феофан прошел в мастерскую и сел на трехногий табурет, прямь начатого им «Спаса». Нет! Здесь, в Руссии, Спас должен был быть не таким! Не вознесенным горе, надмирным и недоступным охлосу, но столь же неистово-страстным и токмо возвышенным над низменною природою бытия! Да и само понятие «охлос» — толпа, подлая чернь — здесь, на Руси, вряд ли было применимо! Демос, народ! Как они сумели в одну ночь, без князя, создать дружины, почти армию, ибо с тою, виденной им только что, безоружной толпою татарская тысяча справилась бы с легкостью!
   Он еще раз внимательно и пристрастно оглядел прорись образа. Да, изображение никуда не годилось! Здесь, на Руси, надобно было и писать иначе, чем в Константинополе или Галате. Здесь улица врывалась в храм, и храм отверзался на площадь. Неведомо, слышали ли сии смерды что-нибудь о свете Фаворском и Григории Паламе, но те незримые энергии, коими Господь творит мир, зримо присутствовали в них, в этой грозной толпе, и должно живописать о них и для них именно так! Борением Духа побеждая борение страсти и во плоти, пронизанной огнем, являя высоту и величие Горняго!
   Он сам аккуратно разбил яйцо, тщательно растер краску (ни одного из русских помощников не было с самого утра), нерешительно приблизился к еще не написанной иконе. Первые очерки давались с трудом, рука утратила былую уверенность, за линией не чуялось силы, но вот — это приходит всегда нежданно, и этого никому не изъяснить — его как бы повело, потянуло, рука все увереннее вела и вела линию, нечто открывалось ему, веяло тут, в воздухе. Должно быть в такие-то мгновенья и нисходит озарение высшей силы на изографа! Он бил яйца, мешал с пивом и уксусом, растирал краски, макал кисть, накладывал, убирал лишнее — все, будто во сне. Образ рос, яснел, пронзительно проступал на белой поверхности левкаса, сам собою создавая глубину, невесомо-бестелесный и полный жизни, требовательно-строгий и пронизанный неземным пламенем…
   И уже ввечеру, накладывая белилом последние безошибочные движки, почти теряя сознание от усталости и наступающего упадка духовных сил, он, оглянув, заметил столпившихся учеников и выползшего из кельи Васка, который тоже смотрел молча, придерживая повязку. И, узрев ужас восхищения в их устремленных к образу Спаса глазах, понял, что ныне сотворил должное.


ГЛАВА 66


   В ограде Троицкого монастыря ржут кони. Парубки в богатом платье и оружии вяжут лошадей к коновязям. Молодой, в облаке первой мягкой бороды, белозубый и румяный, кровь с молоком, сияющий улыбками князь в светлом травчатом летнике, в щегольских зеленых, шитых шелками и жемчугом сапогах идет по монастырскому двору, обходит или перепрыгивает пни, летник расстегнут, откинутые рукава и полы свободно полощут по воздуху, на суконной, с отворотами и круглым бархатным верхом шапке соколиное перо укреплено большим изумрудом, вышитая сказочными узорами и цветами грудь рубахи сверкает, точно дивный сад, пояс украшен серебряными капторгами с гранатами и бирюзою, ножны дорогого, аланской работы ножа — в золоте.
   Сергий ждет, стоя у крыльца и улыбаясь ответно. Он в летнем холщовом подряснике, перепоясанном даже не ремнем, а веревкою, и в суконной заношенной донельзя шапке, похожей на небольшое перевернутое ведро.
   Князь, Владимир Андреич, весь, с ног до головы, струящийся радостью, роскошью и красотою, легко и картинно опускается на колени, кланяется старцу в землю, ждет, не подымая головы, благословения и встает только после того, как Сергий легко осеняет его крестным знамением. Целуя твердую, пахнущую смолою, дымом и ладаном руку, Владимир произносит вполгласа:
   — К тебе, отче! С великою просьбою!
   Сергий кивает, он уже понял и приблизительно догадывает, о чем будет князев запрос.
   Растесненный к ограде народ — несколько крестьян и старух странниц, приволокшихся в монастырь по своим надобностям: кому нужда дитятю окрестить, кому отпеть покойника, кому освятить новое хоромное строение или окропить святой водою болеющую скотину, кому просто глянуть на Сергия, к которому наезжают князья и бояре, а он, вишь, даже шелковой оболочины не завел! — теперь они во все глаза наблюдают редкое зрелище: знатного боярина, князя ли в дорогом зипуне, коней под узорными седлами, покрытых попонами из тафты, княжеского скакуна с узорной чешмою на груди — вздыхают, любуются красотой.
   Сергий восходит по ступеням своей кельи, прикидывая на ходу, кого оставить игуменствовать вместо себя, ежели брат Стефан того не восхощет.
   В келье Владимир Андреич, осенив себя крестным знамением, крепко, руки в колени, садится было на самодельный столец, но Сергий мягко, одним движением, дает ему понять, что юный князь нарушил устав.
   — Помолимся, сыне! — говорит он, и Владимир готовно вскакивает, становясь рядом с Сергием перед божницею. После молитвы, опять не тратя излишних слов, одним лишь мановением бровей, троицкий игумен вопрошает, постился ли князь и не вкушал ли пищи с прошлого вечера? Владимир вертит головою: «Как же! Конечно нет!» И Сергий ведет его в храм. Обедня уже окончилась, и он причащает князя святых тайн прямо в алтаре.
   Когда они возвращаются в келью, Михей уже поставил на стол лесные ягоды в деревянной чаше и квас. Князь с удовольствием пьет, озирая келью, полную в этот час мягкого солнечного сияния, несмотря на крохотные оконца, прорубленные с истинно крестьянским бережением к теплу.
   — Город у меня! — говорит он, обтирая усы. — Серпухов строю! — И чуется, по тому откровенному удовольствию, которое звучит в голосе князя, что созидание города для него много более, чем обязанность, но и любовь, и утеха, и гордость — всё тут! — Из единого дуба стены кладу! — хвастает он.
   — И дани все отменил! И гостям даю леготу! Вот! И со сторон призываю — селись, кто восхощет! Наместником мой окольничий, Яков Юрьич, Новосилец! — И опять в ликующем голосе двадцатилетнего князя звучит и поет упоение радости. Давать, дак полною мерою! — словно бы говорит он.
   — Монастырь! — произносит, утверждая, Сергий, и князь, не удивляясь ему, кивает согласно.
   — Монастырь! Хочу, отче, дабы сам, своими руками… И избрал, и место означил… — Владимир краснеет, делает движение пасть на колени опять. Сергий удерживает его, думает.
   — Афанасия с тобою пошлю, игуменом! — твердо решает он и, воспрещая дальнейшие просьбы князя, договаривает: — Заутро поедь, княже, к себе, а яз, не умедлив, гряду за тобою!
   Владимир кивает. Он счастлив. Грешным делом, захватил даже с собою на всякий случай покойного верхового коня, ведая конечно, что старец повсюду ходит пеший, но… все-таки!
   Назавтра блестящая вереница всадников, сверкая оружием и одеждой, втягивается на узкую тропинку, постепенно исчезая в лесу. Дружина Владимира, кроме одного лишь думного боярина, не старше своего князя. Все они только что отстояли службу, причастились и теперь уже весело хохочут, шуткуют, горяча коней. Сергий, проводивший князя до ворот, следит взглядом ликующую толпу молодежи и на лице у него добрая улыбка наставника, коему весело зреть, как резвятся на отдыхе ученики, покинувшие на мал час тесный покой училища.
   Сам он выходит назавтра, в ночь, в дорожной суконной сряде, с плотницким топором за поясом и с посохом, провожаемый одним лишь Афанасием, коему надлежит принять игуменство в еще не созданном общежительном монастыре «на Высоком», церковь которого, во имя Зачатия Пресвятой Богородицы, преподобный заложит своими руками уже через несколько дней.
   Никнут хлеба. Яровое уже погорело полностью. С Троицы — ни капли дождя. Два инока идут по дороге, минуя деревни, где мычит погибающая скотина: ящур, «мор на рогатый скот, кони и люди», как записывал летописец. Только в укромности, под лесом и в низинах, растет хлеб, только маленьких однодворных деревень в чащобе лесов не досягнул мор. На дороге лежит вспухшая, мерзко пахнущая корова. Сергий идет к ближней деревне за заступом. Роют яму. Долгою вагой спихивают туда корову, забрасывают землей.
   Ночуют в лесу. Сосут захваченные из дому сухари. В Москву, в Симонов монастырь, они попадают назавтра к вечеру. Незаметно для себя Сергий разучился ходить быстро, по шестьдесят-семьдесят верст в сутки, как в молодости. Короче становится жизнь и длиннее дороги. И именно теперь время особенно дорого!