Это был литовский боярин, скачущий на рослом, далеко выбрасывающем вперед долгие ноги коне. Никита рванул к нему, сабли скрестились раз, другой, третий… И тут раненная когда-то рука или усталость подвели Никиту Федорова. Сабля со звоном вылетела у него из рук. Последним усилием воли он послал коня вперед и — достал боярина, руками достал, скользя кровавыми пальцами по железу, нащупал вырванным из ножен засапожником щель в литом немецком панцире и туда вонзил, и брызнуло, но убил ли, нет, уже не узнал и не понял. Страшный удар топора ошеломил его. Теряя сознание, Никита начал сползать с седла. Треснувший шелом с разорванною запоной упал с его головы, и тут еще чья-то в пору доспевшая сабля коротко погрузилась в седые Никитины кудри, вмиг заливши ему кровью все лицо. Никита пал в снег. Гнедой остановился около него, фыркая и трогая господина копытом, но чья-то грубая рука схватила повод коня и повлекла, потащила упирающегося Гнедого прочь от хозяина. И чьи-то чужие руки стаскивали с него, бесчувственного, бронь и сапоги.
   Смеркалось. Бой затихал. Почти весь полк вместе с воеводами был изрублен и пал костью, не повернув, не побежав. Мало было уцелевших, захваченных в полон. И тех всех увели к Ольгерду.
   — Где великий князь? Где московская рать?! — яростно спрашивал Ольгерд каждого русского пленного, иных приказывая обливать водою, колоть ножами и мучать, дабы сказали правду. Он все не мог поверить, что рати не собраны и что Дмитрий — в Москве. И только установив, что это именно так, устремил к городу.
   Ночь опустилась на истоптанное кровавое поле. Никита пришел в себя от холода. Попробовал встать, но вспыхнувшая адская боль тотчас опрокинула его в снег. Тогда он пополз, пятная снег кровью и плача, полз на подвертывающихся, слабнущих руках, раздетый и разутый, без шапки. Он полз, теряя кровь и замерзая, и, останавливаясь, замирая, слышал недальний и жуткий волчий вой. Тогда он снова полз и почти уже дополз до опушки леса, но тут силы его окончились. «Все!» — подумал Никита, подумал совершенно ясно, словно бы и не был ни ранен, ни ошеломлен, полез рукою за пазуху, с усилием вытащил нательный крест, приложил к губам. Движение это совсем лишило его силы. Кровь снова полилась, и он знал, чуял, это — последняя кровь. Сознание мглилось, мглилось… Когда волки подошли к телу и начали осторожно, постанывая, обходить его кругом, Никита уже не пошевелился. Он был мертв и не почуял последнего пира, разыгравшегося над его телом.


ГЛАВА 64


   Услюмово трудно собираемое столько долгих лет хозяйство рухнуло в один день. Он как раз тесал колья для загаты и ведать не ведал ни о какой литве, когда на двор ворвались верхоконные с саблями наголо и, соскакивая с седел, кинулись за поживой. Кто-то из ратников, выбив дверь мшаника (правильно решив, что, где пчелы, там и мед), начал расшвыривать и колоть ульи с сонными пчелами.
   Услюм бежал, крича:
   — Пчелы тамо! Не смей! — Он ничего еще не понял, не взял в толк, чьи и зачем, он только одно видел: то главное, на чем покоилось все его нажитое горбом и потом хозяйство, то, чем он гордился, как лучшим достоянием своим, — пчелы сейчас будут уничтожены, поморожены, выброшены в снег. Он бы и сам дал меда ратникам, он бы… В руке, позабывшись, Услюм продолжал сжимать топор, тоже не думая о том, не понимая даже, что что-то держит в руке.
   — Мшаник! Не смей! Меду… — И не поспел сказать: «Дам».
   Вида бегущего мужика с топором достаточно было литвину, который сбоку, вкось, рубанул Услюма, почти отделив ударом голову вместе с правой рукою от тела русича. Срубил и, черпнув снегу, начал обтирать лезвие сабли.
   Прочие уже потрошили усадьбу, тащили то и другое, дрались над добычею. Услюмовы отроки, которых мачеха напоследях сообразила-таки выпихнуть из сеней, крикнув: «Бяжитя!» (ее тут же схватили, связали и повели), без шапок и сапогов влетели в хлев, где старший успел закидать младшего прелой, приготовленной на подстилку кострицей и навозом, а сам тут же был схвачен и связан ворвавшимся в хлев воином.
   Разорив избу и клеть, выгнав скотину, привязав полоняников арканами к седельным лукам, ратники посажались на коней и погнали полон и скотину.
   Младший Услюмов отрок лежал в хлеву, постепенно застывая, до вечера. Вечером не стало уже мочи терпеть. Он, дрожа, пробрался в выстывшую избу, кое-как подтащил двери и затопил печь. До утра другого дня он ютился под грудою ветоши на глиняном лежаке печи, слушая вой волков, какие-то уханья и далекие крики. Как ободняло, разыскал старые валенки, набил их сеном и тряпками, нашел вытертый овчинный зипунишко и старую шапку. Грабители брали, что поновее и подороже, и, к счастью для мальчика, забыли и не поспели запалить дом. Роясь в раскиданной лопоти и всхлипывая, он разыскал и рукавицы, собрал рассыпанное зерно, сварил себе кашу. Ополдень, почуя шевеление в кустах и смертно перепугавшись, он, — когда понял, что то не волки и не люди, — пошел-таки поглядеть и нашел своего телка. Верно, ратные, когда гнали скотину, потеряли дорогою, а несмышленыш и побрел обратно к дому. Обняв кроткую добрую морду с белой звездочкой на лбу, мальчик вновь и горько расплакался, целуя бычка в лоб. Потом завел его в хлев, не ведая, чем теперь и кормить. Но погрел-таки воды, сделал болтушку из муки и кое-как накормил проголодавшегося малыша. Только после того, посидев на лавке, побледнев и перекрестившись, он со страхом подошел к телу отца и попытался заволочь его в клеть. Тело не гнулось и было страшно тяжелым и холодным, а полуотрубленная голова с рукою волочились по земле. И он прикрывал глаза, борясь с тошнотою и ужасом, и все же волок, волок и доволок, и заволок-таки, и боле не знал, что ему делать. Он уложил отца, попробовал сложить ему руки на груди, но не сумел. И тогда, решившись, попросту закрыл плотно дверь клети, прижал ее колом и, подумав, начал заваливать дровами и снегом. «Пока морозы, волки не учуют, а учуют, не замогут раскидать дрова», — думал он, понимая, что отца ему в одиночку все одно не схоронить, а соседи, видимо, все либо разбежались, либо были уведены в полон.
   Он еще раз истопил печь и понял, посидев на лавке, что надо уходить к дяде Никите, не то ему тут одному — пропасть будет! Мальчик заплакал вновь. Потом встал, нашел топор и начал неумело, но старательно вставлять сорванную дверь в подпятники. До вечера справился-таки и, поевши вчерашней каши и накормив телка, снова полез на печь. Надо было идти, и идти было нельзя: чем он станет кормить телка в дороге?
   Так они и жили, бычок и мальчик, и ежели бы не пугающе-мертвое тело отца в клети, и жить бы можно было. В добром хозяйстве всего запасено, а литва, пограбив и напакостив, разбив лари, рассыпав зерно и муку, раскидав в клети мороженую рыбу, все же не забрала всего, и мальчик постепенно начал обустраиваться. Варил по-прежнему бычку мучную болтушку, давал мягкого сена, себе варил кашу и щи, и потому, что не было льзя присесть ни на мгновение, что требовалось с утра до ночи одно чинить, другое поправлять (он и дверь мшаника вновь навесил, собрав уцелевшие ульи), мальчик держался до той поры, пока недели через две не явился сосед, уцелевший и отсидевшийся в лесу. И, завидя его, завидя первого взрослого невраждебного человека, отрок вновь заплакал, теперь уже облегченно, навзрыд.
   Услюму долбили могилу, отогревая землю костром. Нашелся прохожий монашек, прочитавший молитву. Литва уже схлынула, и уцелевшие жители разоренных деревень возвращались из лесу по домам.
   В один из дней, оставив пчел, бычка и уцелевшее добро на попечение соседа, мальчик, туго перепоясавшись, обув ноги в лапти и прихватив мешок, в котором были валенки, узелок с холодной вареною кашей, хлеб, тяжелый туесок с медом (литовцы, разбивавшие ульи, так и не нашли погреба, где был у бати мед) и несколько мороженых рыбин, простился с приветившими его сябрами и вышел в путь, намерясь добраться до дяди Никиты и рассказать ему всю ихнюю беду.
   Выйдя на большую дорогу, он влился в бесконечную череду сирых и бездомных погорельцев и беженцев, направляющихся в сторону Москвы.
   — Куды бредешь-то? — спросила его какая-то сутулая, но еще крепкая на вид старуха без зубов, с поджатым к носу, выступающим острым подбородком. Она шла, подпираясь клюкой, шла споро и наступчиво, не отставая, и только уж перед самою Рузой спросила:
   — Хлебца не дашь ли? Два дни не ела старая!
   Мальчик молча развязал мешок, достал нож, отрезал ломоть и подал старухе. Подумав, отколупнул кусок застывшего меду и подал тоже. Старая ела жадно, перетирая хлеб беззубыми крепкими деснами, а когда какой-то старик, остановясь рядом, потянулся было тоже к мешку отрока, подняла клюку и с криком и руганью отогнала старого посторонь.
   И снова они шли, и шли, и шли, заночевали в каком-то сарае в старом сене, и старуха, умащиваясь рядом с ним, попросила опять:
   — Ты-ко дай мне, отроче, еще хлебушка, приветь старую!
   И он опять отрезал ей хлеба, и отсыпал каши, и отломил кусок рыбины, памятуя только, что ему надобно еще идти и идти и донести мед — без гостинца, считал он, являться к дяде Никите было непристойно, — и ночью, засыпая, думал, как будет угощать медом дядину малышню и сказывать дяде и тете Наталье про то, как убили отца…
   Старуха встала раньше него и унесла, вытащила из мешка туесок с медом, оставив ему полхлеба и две рыбины. Поплакав и поругав старую, мальчик погрыз рыбы, заел снегом и побрел опять один, затерянный в толпе странников, ни с кем не заговаривая и ни о чем не спрашивая, и брел, пока вдали не показалась каменная Москва.
   Он еще и представить себе не мог, что ожидает его в дядиной деревне, куда добрался только через неделю, трижды ограбленный, голодный, тощий, без мешка и даже без зипуна, замотанный в какую-то подобранную в пустой клети, потерявшую вид и цвет полусгнившую рвань.


ГЛАВА 65


   Наталье весть об Ольгердовом набеге принесли воротившие из Москвы мужики. Они толпились во дворе, со страхом и надеждою взирая на госпожу, не ведая, что делать. Бежать ли загодя али сожидать вестей?
   Наталья выслушала их сурово, кутая лицо в плат. Из сбивчивых многоречивых объяснений уведала в конце концов истину. Поняла, что не собраны рати, что великого князя Ольгерд с Михаилом захватили врасплох и теперь неведомо, когда Никита воротит домой и воротит ли вообще… И что сказать этим людям, которые ждут от нее правдивого, верного слова и надеются, и верят, а она? Сказать им, что князь великий разобьет и отгонит литву, что нечего страшить и надобно оставаться дома?
   — Раменские где? — спросила.
   — Дак они-то, они… Они ходом, бают — в лес надоть, отсидетьси!
   — Ну вот, мужики! — сказала. — Скотину отгоняйте зараз в лес и сами уходите от греха!
   Повеселевшие мужики засуетились, начали заворачивать коней.
   — Хлеб-то, хлебушко-от как?
   — И хлеб увозите али зарывайте в землю! — напутствовала Наталья.
   — Дак ты-то как же тута? Без хозяина свово? — спохватился на выезде один из мужиков. — Давай с нами в Проклятой бор! Туды никакая литва не сунетси!
   — Коров моих захватите! — возразила Наталья. — А сама ждать буду! Коли што — кони у меня есть!
   Холопу, проводя мужиков, Наталья велела рыть яму в клети, обкладывать берестою и хоронить мешки с рожью. Зарыли тяжелый ларь с лопотью. Укладку с серебром и Никитину бронь Наталья спрятала сама. Назавтра, подумавши, созвала старосту и уговорила его послать трех-четырех парней верхами в сторожу, дабы упредили, когда покажется враг…
   А в душе все не верилось. В голове не умещалось: как это? Ждала — вот появится Никита, грязный, в крови, ведя в поводу чужого полоненного коня. Спрыгнет, шатнувшись от устали, скажет: «Баню топи!». Мальчишки повиснут у отца на руках, и станет спокойно и ей и дитяти, что шевелится тамо, внутри… Но пуста была дорога, пугающе пуста! Не ехал Никита, и никто не ехал по ней. Только снег шел, густой, закрывающий все своею мутною, мертвой пеленой…
   Литовская конница появилась нежданно, хоть и стереглись, как ни стереглись… Ночью парень-сторожевой постучал кнутовищем в окно, прокричал:
   — Бяда! Скачут!
   Едва успели запрячь лошадей, одеть и покидать в сани детей. По темному полю уже скакали трудно различимые во мраке всадники. Холоп Сенька то ли с умыслом, то ли так в первые сани бросил узел с барахлом и мешок хлеба, покидал своих сорванцов и посадил жонку, Натальину рабу, вторые же сани остались самой Наталье Никитишне с детьми, которых она второпях закинула всех трех Никитиным тулупом.
   Теперь Сенька, стоя, полосовал жеребца, уходя все дальше и дальше во мрак, а Наталья сама схватившая вожжи, отстранив сына, чуяла, сцепив зубы, что вот-вот произойдет непоправимое: их настигнут, и тогда — всему конец!
   Конь с хрустом ворвался в кусты, проминовал стог сена, и тут Наталья, по счастью, надоумилась круто свернуть на зимник, перескочив реку по едва застывшему, тонкому льду. Назади, как вымчали на тот берег, отокрылась широкая полынья, и скачущий всугон литвин вспятил коня. И уже теряя сознание от подступившей изнутри боли и все же не бросая вожжей, Наталья ворвалась наконец во мрак леса, в узкую щель зимника, только тут почувствовав, что ушла, спасла детей и себя, потерявши, впрочем, и добро и холопа…
   Боль снова подступила к самому сердцу и вновь отошла. И тут Наталья ужаснулась и поняла, что рожает. Она остановила коня, передохнула, дождав, когда отпустит схватка, прошептала хрипло:
   — Вези, Ванюшка!
   Они плутали по зимнему лесу, переходя с зимника на зимник, съезжая в сугробы и поворачивая, пока не показалась из-за зубчатого края леса желтая, объеденная по краю луна. Испуганные дети, Федя с Любавой, молчали, сжавшись под тулупом. Иван, необычно серьезный, бледный в свете луны, погонял и погонял измученного коня. Приступы шли все чаще и чаще, почти беспрерывно уже, и Наталья начала понимать, что не доедет уже никуда.
   — Ваня, Ванята, Ванюшка! Хоть стог сена найди, что ж это… О-о-о!
   Федя заплакал тоненько. Наталья, нашарив потной рукою головенку сына, сама корчась от боли, стала его утешать.
   Стог сена явился во тьме, как спасение. Стог и огромная ель на краю поляны. Ваня, сопя, разгреб снег у нижних, опущенных долу ветвей ели, натаскал туда сена, помог матери доковылять и заползти под мороженый навес ветвей. И сразу же, как только она оказалась в этой берлоге, ребенок, будто ждавший того, пошел. Ивану, заглядывавшему к ней, со страху стучавшему зубами, велела:
   — Любаву позови!
   Дочерь, хоть и маленькая, обыкшая видеть роды у овец и коров, пробралась к матери, приняла склизкий от крови и слизи комочек. Не было чем обтереть дитятю, живого, несмотря на преждевременные роды (послышался тоненький писк). Наталья зубами отгрызла пуповину, вырвав шерстинку от платка, перевязала кое-как, ничего не видя в темноте и каждую минуту ожидая, что малыш умрет: голый на снегу, на морозе! Нечем было обтереть, завернуть. Наталья растопила снегу во рту, кое-как обтерла родильную слизь. Оторвав широкую ленту от подола рубахи, завернула маленькое, уже словно бы и неживое тельце, засунула подо все одежды ко грудям, остро чувствуя, что ежели Никита погиб, то этот малыш, сын, — последний у нее и потерять его то же почти теперь, что потерять Никиту… Слава Богу, угревшись, ребенок зачмокал, и молоко было у нее… Она стала есть снег, кое-как обтерла себе ноги…
   Ванюша все продолжал и продолжал таскать сено. Заложил весь верх, устроил почти теплую глухую берлогу, перенес Федю из саней, тулуп. Припустил коня к стогу, освободив его от удил. Наконец, окончив все, залез и сам под кров елового шатра, заложив дыру сеном.
   Натянув кое-как на себя тулуп, угревшись, семья задремала. Дети сопели, вздрагивая во сне, а Наталья то проваливала в дрему, то слушала — не подошли ли волки? На месте ли конь? Но конь хрупал сеном, потом подошел к норе, нюхнул, сунув морду в сено, унюхал своих и замер, прожевывая, опустив морду к теплой дыре, откудова шло человечье тепло и знакомый запах хозяйки, смешанный с тревожащим запахом крови…
   Младший к утру сомлел, то сосал, но как-то несильно — не сосал, мял губами сосок, — то вовсе замирал, и тогда на Наталью наваливало глухое отчаяние. Когда рассвело, они выбрались, издрогшие, — все тело ломило, болела поясница и голова, — и, набив сани сеном сколь только можно, поехали искать своих. Оставаться тут было нельзя: могли подойти волки, и у них не было ни крошки хлеба.
   Когда на третий, четвертый ли день голодные и полумертвые, на измученном коне добрались они до Проклятого бора, до первой засыпанной снегом, кое-как слепленной из едва окоренных бревен охотничьей избушки, крытой жердями и корьем, Наталья держала на руках уже охладелый, давно потерявший всякую искру жизни трупик, в безумной, уже полубредовой надежде, что, добравшись до какого ни есть жилья, младенец еще оживет.
   Выбежавшие бабы силою отняли у нее труп дитяти, затащили в дымную, темную нору, где ползали и пищали малыши, сомлевших, полумертвых детей, завели под руки ее саму и занесли Ивана, который все время правил конем, а тут, завидя наконец людей, посунулся носом вперед и потерял сознание. Им влили в рот горячей воды, дали пожевать хлеба…
   Наталья назавтра была в жару и не узнавала никого. У нее началась горячка. К счастью, нашлась старуха-травница, которая, осмотрев боярыню, сказала твердо: «Жить будет!». И начала ее растирать и поить какими-то вонючими отварами. Жар, действительно, спал, и на четвертый или пятый день Наталья очнулась и сразу спросила о детях. За эти четыре дня умер, сгорел, истаяв на глазах, Федя, но ей не сказали того. Иван с Любавой были живы и испуганные сидели молча близ матери. Только еще через ночь, когда Наталья уже начала привставать, ей повестили про Федора.
   «Что я Никите скажу?» — думала она, раскачиваясь в забытьи на жердяной постели своей, где все спали вповал, вплоть друг к другу, не думая уже ни о чистоте, ни о вшах, ни о чем ином, кроме самой жизни… Жить ей совсем не хотелось и было незачем. Но Любава с Ваней жались к ней со сторон, и ради них, таких еще слабых и маленьких, надо было продолжать эту жизнь, надо было встретить Никиту и смочь поглядеть ему в глаза, если он только жив и придет, а не уведен в полон и не убит (но об этом думать было неможно, нельзя). Надо было жить, и она жила. Встала, начала в очередь топить, стряпать и таскать воду от ручья.
   Мужики стерегли дорогу и однажды прикатили веселые: «Уходит литва!». Тогда только стали выползать, тянуться к дому…
   От деревни осталось три дома да боярский двор — уцелевший, хоть и был весь разорен. Хлеб разрыт, вырыт и ларь с лопотью, лишь укладка с серебром и дорогой кованью, схороненная Натальей, уцелела. Видимо, холоп перешел опять к своим, к литве, и указал, где зарыто боярское добро…
   Но надо было начинать жить! Уцелела одна из коров (двух других съели, пока сидели в лесу), уцелел конь. Дрова так и лежали в круглых кострах в глубине двора, и даже несколько стогов сена уцелели на задах — видно, литвины, ограбив деревню, скоро ушли в иное место.
   Наталья старалась вызнать хоть что-нибудь: уцелел ли Никита, где Услюм? Но что можно было выяснить в этой одичалой, сорванной со своих мест, мятущейся человечьей скорби?
   По дорогам брели нищие, потерявшие дом и кров, отчаявшиеся люди. Просили хлеба, но их было нечем кормить. Добро, мужики поделились с нею спасенным житом. И когда однажды в горницу взошел, постучав, тощий паренек в рванине и остановился у притолоки, Наталья хотела подать печеную репину да проводить со двора, но мальчик заплакал, и тогда Наталья признала в нем Услюмова сына. Охнула, обняла, повела мыть и обирать вшей. От него и узналось о судьбе деверя.
   Дни шли за днями, а от Никиты не было по-прежнему ни вести, ни навести.


ГЛАВА 66


   Ольгерд был очень осторожен всегда, хоть и не труслив. Только вызнав от пленных, что князь в городе, а сил, могущих нежданно напасть на него, не собрано, он стремительными переходами, стягивая рати в единый кулак, двинулся к Москве. Город встретил его пожарами. По приказу воевод выжигали окологородье, чтобы не дать противнику возможности сделать примет. Ольгерд стал под самым городом, перестреливаясь с московитами, стоявшими на заборолах, отнюдь не пытаясь, однако, штурмовать каменную крепость. У него не было ни осадных орудий, ни потребных к делу мастеров, а сверх того, несобранные рати, как он понимал и сам, могли быть собраны при распорядительности боярской очень быстро, и тогда он со всею своею конницей окажется на чужой земле, в кольце вражеских войск. Да и еще было одно недоброе соображение у великого князя литовского. Михаил Тверской, заставивший его выступить в этот поход, страшил Ольгерда своею невероятной настойчивостью. Иметь противу себя ратную Тверь с князем Михаилом во главе вместо этого сосунка, неспособного в срок собрать рати (каким он считал Дмитрия), ему вовсе не улыбалось.
   Поэтому, постояв три дня под городом, разорив и пожегши все, что он мог разорить и пожечь, Ольгерд при первом известии о том, что москвичи готовы пойти на мировую, начал отводить рати.
   Шел, то сеялся, то припускал сплошным белым покровом, так что в пяти шагах трудно было уже различить человека, пушистый звездчатый снег. Михаил подъехал к обширной бревенчатой поварне чьего-то разоренного боярского гнезда. Спешился, околачивая снег с шапки, пролез внутрь. Тут горел костер, бросая багровые сполохи на черные, покрытые сажей стены и потолок из круглого накатника. У костра, на разложенных попонах и седлах, сидели литовские воеводы; худой Кейстут, высоко подобравший колени и выставивший вперед острый подбородок, — серая борода его лежала на скрещенных руках; сын его, молодой Витовт, растянулся рядом на попоне, глядя в огонь. Ольгерд расположился царственно, откинувшись на возвышение из седел, покрытое попоною, и выставив вперед увечную ногу. Ольгердовичи, Андрей Полоцкий и Дмитрий-Корибут Брянский, сидели рядом. Оба крупные, сильные, спокойные. Добрыми детьми наградила Ольгерда судьба! По другую сторону костра устроился в окружении воевод смоленский князь. На вертеле над костром жарился вепрь. Сновали дружинники и слуги.
   — Уходим — скосив глаза, ответил Кейстут на немой вопрос Михаила. Ольгерд тяжело поглядел на тверского князя.
   — Садись, родич! — сказал. — Московиты прислали гонца. Они просят мира!
   Михаил сел, ничего не отвечая Ольгерду. Ежели литовская рать уйдет, не довершив мира, все начнется сначала. Но говорить ни о чем не стоило, доколе воеводы не поужинают.
   Он сидел и ждал, пока тушу снимут с огня и слуги начнут разделывать мясо. Уже когда каждый, протянувши руку, взял по куску и сосредоточенная работа челюстей замедлилась, показав, что первый голод утолен, он вымолвил, ни к кому не обращаясь:
   — Дмитрий с Алексием могут отказаться подписать мир, ежели все уйдут!
   Ольгерд шваркнул недоеденной костью по деревянной тарели, почти выкрикнув:
   — У меня конница завязнет в снегах!
   — Он прав, Ольгерд! — примирительно произнес Кейстут, продолжая грызть мясо. Он потянулся за новым куском хлеба, поставленного в большой корзине прямь огня.
   Пили воду и квас. Упорно не употреблявший хмельного Ольгерд приучил к тому, по крайней мере в своем присутствии, и ближайших сподвижников.
   Дружинники, присев позади господ, тоже грызли мясо, обсасывая кости. Жир тек по рукам, гора мяса и хлеба быстро уменьшалась.
   — Чего хочешь ты от князя Дмитрия? — вымолвил неохотно Ольгерд. Московит был устрашен, и ему, Ольгерду, больше не требовалось ничего. — Городок он тебе отдает и вотчину князя Семена, из-за которой у вас восстала рознь, тоже!
   — Он должен подписать ряд со мною, признавая, что мы оба — великие князья в землях своих, — насупясь, ответил Михаил, — что я полный хозяин в своей волости и сам буду давать выход татарам!
   — Он прав, Ольгерд! — снова произнес Кейстут
   — И он должен выпустить князя Еремея из города! — твердо договорил Михаил. — Пусть едет к себе и возобновит ряд со мною! Хозяин ему я, а не великий князь владимирский! А полон пущай выкупают серебром!
   — Он прав, Ольгерд, — в третий раз промолвил Кейстут. — Это будет справедливо. Ведь победители — мы!
   — Ты обещаешь не казнить князя Еремея? — вопросил Ольгерд (хотя кому-кому, а не ему бы задавать подобный вопрос).
   — Да! — твердо и просто ответил Михаил. Он и сам не собирался уничтожать родственника, преступая тот незримый, нигде не записанный, но достаточно твердо соблюдаемый во Владимирской земле ряд, по которому враждующие князья все же старались не убивать друг друга, отличаясь в этом и от татар и даже от соседней Рязани.
   На Москве растерянность первых дней, могущая перейти в хаос, была решительно пресечена совокупною волею воевод, и к тому дню, когда Ольгерд показался под городом, ратные были расставлены по стенам, конница готова к вылазкам, ремесленный люд из окологородья «забит в осаду» — город готов был достойно встретить врага, ежели бы Ольгердовы рати отважились на приступ.
   Юный князь Владимир Андреевич без конца скакал от костра к костру, лазал на стены, сам брался за лук, пуская стрелы в слишком близко подъезжающих литвинов, тормошил Вельяминова — весь был в упоении войны, осады близкого боя. Дмитрий, растерянный и гневный, стоял на заборолах в тяжелом панцире и броне, стоял и глядел все еще не понимая, как и почему это произошло на разъезжающих среди обугленных бревен окологородья литовских всадников. Уступив Орде и выпустив князя Михаила, он ежели и ожидал пакости какой, то только от Азизовых татар. А тут пленена и разграблена вся земля подобного не было от самой Федорчуковой рати!