Она потупилась, едва удержала слезы. Марья Михайловна молча придвинула к ней блюдо с заедками. Греческие орехи, сваренные в меду, тягучие восточные сласти в виде витых коричневых палочек вываренного виноградного сока, плетеные косицы вяленой дыни, изюм. Ничего этого не видала, не пробовала даже Наталья за все двенадцать пролетевших над головою годов! Не ступала по хитрым узорам персидских ковров, не пила мед из узкогорлого серебряного восточного сосуда, украшенного драгими каменьями и травчатою прехитрой резьбой…
   По тяжелым шагам за дверью догадала, что идет «сам». Встала, вошедшему в горницу Василию Васильичу поклонила, подобрав руки ко груди, в пояс. Он посопел, потоптался, шагнул, привлек ее к себе, мохнато поцеловал в лоб. Легонько подпихнул, — садись, мол! — сам свалился на лавку, налил и опружил во единый дух чашу легкого меду, рассеянно пошарил в блюде с заедками, да так и не взял ничего. Тяжелая длань с драгим перстнем (Наталья узнала камень в высокой оправе, древний, вельяминовский), забытая, осталась на столе.
   За прошедшие годы Василь Василич сдал сильно. Голову обнесло сединою, еще раздался вширь, но уже не по-доброму, уже и тяжесть носимой плоти сильно означилась под рубахою и зипуном цареградского узорного шелку со звончатыми, сканой работы серебряными пуговицами. Выстал живот, нездоровою багровостью оделись щеки, очи заволокло красною паутиною старости, и тяжелый взгляд тысяцкого, еще по-прежнему твердый, стал уже не столь грозен, усталью прожитых лет веяло от него, когда он молча озирал Наталью, дивясь и ужасаясь переменам в ее иконописно-высохшем, истончавшем лице.
   — Слыхал, с дитями в лесе пропадала?! — вопросил, утверждая. Посупился, покрутил головой.
   — Никита-то! Сам ить и напросился в передовой полк! — выговорил с запоздалым раскаяньем. И тут же повторил сказанное давеча супругою: — Хошь, переселяйсе к нам! Сына в городи воспиташь!
   — Прости, Василь Василич! Не смогу теперь! — тихо отмолвила она. — Не уйти мне от родимых хором!
   Тысяцкий свесил голову, подумал, воздохнул. И жена, заботливо взглядывая сбоку, и Наталья, обе ждали, замирая, его слов.
   — Може и так! — вымолвил-выдохнул Василь Василич. — Тут, вишь, колгота у нас! С Ольгирдова разоренья переругались вси! Под меня копают теперь — почто не устерег! Вершили все, а я един в ответе! И самого владыку в покое, вишь, не оставят!
   — Снова литовская рать? — догадывая и робея, вопросила Наталья. Василий Васильич сумрачно кивнул:
   — Не с Литвой, дак с Михайлой Лексанычем, а ратитьце придет! Пото и сына послал на Рязань! Без Ольговой помочи не выдюжить! Дак и за то дело корят! Ворога, вишь, призываю на Москву! — Он усмехнул невесело, и по усмешке той, по мгновенной муке лица, по отечным мешкам подглазий поняла Наталья, что не все столь гладко и хорошо в высоких хоромах тысяцкого и что беды тут, почитай, труднее ее собственных, видимых всем и всеми понимаемых бед.
   — А что государь? — вопросила, впервые задумавшись о том, что возмужавший Дмитрий ныне возможет и на такое дерзнуть, чего от него прежде не было ожидано.
   — Да, вот! — тяжко полупризнал Василь Василич нонешнюю свою трудноту.
   — Меня не станет, не ведаю, как они с Иваном…
   — Ладо! — возвысив голос, остерегла Марья Михайловна мужа от излишних признаний, и Наталья опустила взор, дабы не дать виду, что поняла семейную зазнобу вельяминовскую, возраставшую с каждым годом, ибо детское нелюбие князя Дмитрия к наследнику власти великого тысяцкого с годами возрастало все более.
   — Баяли, обоз привела? — вопросил Василь Василич, уводя разговор от опасного рубежа. Наталья молча кивнула. — Куды теперь правишь?
   Узнав, что она хочет посетить Островое, Василь Василич задумался на минуту, свел кустистые брови, пробормотал что-то невнятное, тяжко привстав на лавке, коснулся рукою подвешенного серебряного блюда. На трепетный звон вбежала сенная девка. Василь Василич кратко распорядил, и вскоре пред ними предстал ключник, отдал поклон, внимательно обозревши Наталью и почтительно — господина своего.
   Из разговора Наталья скоро поняла с замиранием сердца, что ее Островое захвачено кем-то из великих бояринов, чуть ли не самими Акинфичами, и, дабы очистить деревню и вернуть доходы ее владелице, потребны немалые труды.
   Отпустив ключника, Василий Васильич поднял на Наталью тяжелый, сверкнувший прежнею сумасшедшинкой взгляд.
   — Не хозяин я стал в волости Московской! Коломенски собаки што хотят, то и творят! Нать бы тебе опосле разоренья тово, враз… — И, не дослушивая робкие Натальины возражения, махнул рукою: — Ведаю! А все едино теперь к владыке идти, к дьяку, ко князю самому…
   Посетовал, покачав головою:
   — Была бы Шура жива, и делов бы тут не было никоторых! А теперя, вишь, смекай: у государя в силе коломенский поп Митяй, печатник евонный, через Митяеву волю никому ноне не переступить! Ну, свои, коломенски, тем и пользуютце… Деревня в забросе, земля добра, кто не подберет!
   Наталья, ничего подобного не предвидев, готова была расплакаться. То все и не думалось, и не тянуло, а теперь обидою стиснуло сердце: кто-то на рати живот кладет, кто-то по лесам с дитями, а тут — вдовиное добро… Как не в стыд!
   Порешили на том, что Наталья съездит пока под Рузу, отвезет племянника поглядеть родимую хоромину, а Василь Василич через княжого дьяка вызнает вести погоднее. Ибо ехать ей в Островое без государевой грамоты теперь явно не имело смысла.
   Хозяин Москвы тяжело поднялся с лавки, приказал:
   — Отрока покажи!
   Ваня потом всю жизнь вспоминал грузного осанистого боярина в дорогом зипуне, его тяжелую старческую руку с перстнем, которую его заставили поцеловать, взгляд грозных глаз откуда-то с выси — таким запомнился и таким помнился ему годы спустя последний великий тысяцкий Москвы.
   Ночью, уложив детей на полосатом тюфяке, на полу, под стеганым одеялом, Наталья помолилась, задула свечу, сняла саян (отвычно было и спать раздетою на господской постели в тепле и холе богатого терема!) и, провалясь в немыслимые вельяминовские пуховики, молча заплакала. Обо всем: о погибшем муже и детях, потерянной деревне, вдовьем одиночестве своем, о том, что труды ее, не видные никому, обычные в круговерти селетошней трудноты, превышают ее слабые бабьи силы, и не к кому приклонить голову, нету сильного заступника, и сам Василь Василич, бывший некогда каменною стеною, приблизил, почитай, к пределу своему, и как одинока она, Господи, в этом трудном, в этом жестоком мире!
   В слезах и уснула. Видела вновь Никиту во сне. И утром, в потемнях, слушая здоровое посапыванье детей, долго не могла встать, собрать себя, так разломило все тело давнею усталью, так разморило и обессилило ее теплом и уютом чужого житья. Все ж таки встала, умылась холодной водою, разбудила отроков.
   Уже когда собрались и поснидали с молодшею челядью, вышла Марья Михайловна, милостиво расцеловала при всех, вручила гостинцы на дорогу.
   Мальчики были тихи, пока выезжали из Москвы, смотрели затуманенными глазами на каменные стены Кремника, на высокие боярские терема, молчали, испуганные и укрощенные градским, невиданным доднесь велелепием.


ГЛАВА 3


   Наталья кутала лицо в кудрявый мех обжитого ею Никитиного тулупа. Вспоминала, все ли наказы дала возчикам, которых отпустила сегодня утром. Сытый, отдохнувший на овсе конь весело бежал, пристяжная, тоже повеселевшая, играя, вскидывала задом, и тогда Ванята, как заправский ямщик, крутил над головою кнут, протяжно и смешно выкликал (ему самому казалось, что грозно), укрощая разрезвившуюся кобылу.
   Лутоня сидел притихший. На заботные Натальины вопросы отмалчивался. По этой дороге брел он, ограбленный и голодный, чая застать дядю Никиту в живых, а теперь — что ожидает его дома? Может, вернулся старший брат? Угнали ведь, не убили! Но сердце молчало, сердце не давало веры, впереди ожидала его одна лишь могила отца.
   Сани то и дело проваливали в водомоины. Солнце гигантскою мягкой рукою прижало снега, и те оседали прямо на глазах. И, поглядывая в напоенные солнцем гари и раменья, Наталья с беспокойством думала о том, что ежели так пойдет, доберутся ли они и до Острового?
   Спешили, сколь мочно было. Ехали дотемна, и в потемнях, покормив коней, тотчас пускались в путь. Когда, попетлявши по проселкам, нашли едва промятую редкими санями тропу, Лутоня и вовсе примолк, застыл в немом горестном ожидании. Вот взъехали на угор, вот показалась кровля соседской избы…
   Лутоня первым соскочил с саней, пробежал, увязая в протаявшем снегу, к двери своего дома, начал, бестолково растаптывая снег, соваться туда и сюда, от дверей избы к дверям холодной клети, от нее — ко мшанику.
   Пробив конем снег, подошли к могиле Услюма. Наталья рассыпала птицам прибереженную кутью, трижды поклонилась могиле деверя. Лутоня уродовал губы, расплакался, не сдержав себя. Разом слетелись желтые сойки; синичка, произнеся свое «чив-чивик», повисла перед ними на тоненькой веточке. Покоем и миром дышала одинокая, укрытая в тени крупноствольных сосен могила. Так же негромко, как жил, успокоился Услюм в родимой земле. И Наталья, подумав о том, что от Никиты у нее не осталось даже родной могилы, тихо всплакнула тоже, утерев краем плата увлажненные глаза.
   Сосед сожидал их на пороге своего дома. Расхмылился, увидав Лутоню.
   — Бычок твой живой, живой! Красавец стал! — без вопроса отозвался он на немое вопрошание. — И ульи, поди-ко, целы! — Он потянул скрипнувшие створы ворот. Мотанув рогатою головою, бык выступил, щурясь, на свет. У него уже наливался загривок и в глазах явилось тяжелое, нравное. Обнюхал Лутоню, недоверчиво всхрапнув, но, видимо, что-то понял, дух ли уведал знакомый, и потому, когда Лутоня, обняв и лаская рогатую голову, прижался лбом к морде быка, заплакав вновь, бычок не отшатнулся, но замер и, спустя миг, долгим шершавым, схожим с теркою языком начал облизывать руки отрока.
   — Признал, признал! — радостно возгласил сосед. Жонка вылезла тоже вослед ему на крыльцо, с поклонами зазвала в горницу.
   — Батька евонный хозяин-от доброй был! Нам по первости без еговой помочи и не выстать было! — тараторила улыбчивая хозяйка, собирая на стол.
   — Дак уж и мы берегли! Терем-от! Тута шатущего люду до беды бродило!
   На немой вопрос Натальи Лутоня, когда уже восставали из-за столов, отведав хозяйской каши с пареною репой, повел плечом, примолвив сурово:
   — Останусь! Хозяйство не бросать же! Ульи, да…
   — А и пущай, и не сумуй, боярыня! — живо подхватила хозяйка. — По первости и у нас поживет! А там весна! Бык-от доброй! Да ульи! С медом, што с серебром! К осени каку и коровенку спроворим!
   — Весной на одном луке прожить мочно! — подхватил хозяин. — А там грибы, да репа, да морковь…
   — Пахать-то как? — слабо сопротивлялась Наталья.
   — И конь есь! — радостно воскликнул хозяин. — Я уж не кажу, сведут! Есь, есь конь! У нас хошь и на троих хозяев один конь, а есь! Вспашем!
   — Може, лето-то проживешь у нас, Лутонюшко? — ненастойчиво попросила Наталья наутро, когда уже собирались в обратный путь. Но отрок, твердо сведя губы, молча отмотнул головой. Для него детство окончилось в этот час, в этот день или, точнее, вчера, в давешний миг ослабы с последними беспомощными слезами на шее отцовского быка. Он уже думал о том, как начнет поправлять испакощенные Литвою хоромы, как впервой сам-один, без отца, станет рассаживать рой, как по осени повезет мед на базар, и, быть может, тогда и воротит из Литвы старший брат, и они вдвоем подымут вновь отцово хозяйство?!
   Наталья воздохнула, поняла, не стала настаивать. В сердце себе положила: послать сюда хотя куль ржи из Острового. Отроки, неважно, что дома зачастую и ссорились и дрались, тут крепко, по-взрослому, обнялись, и Ванята, осуровев взором (в подражание отцу, как с болью опять узрела Наталья), вымолвил:
   — Наезжай! Завсегда рады! И помочь кака… — не домолвил, махнул рукой.
   За ночь подстыло. И, пока не выбрались на торную дорогу, конь (пристяжная тесноты ради бежала сзади, за санями) резво нес розвальни по извилистому лесному пути, минуя редкие, наполовину заброшенные росчисти, — литва нахозяйничала тут до беды. На большой дороге перепрягли коней, покормили, и уже, почитай, не останавливали до самой Москвы, куда въехали глубокою ночью, едва упросивши сторожу открыть ворота.
   Прислуга провела вдову с отроком в ту же горницу, с тою же пуховой постелью, поставила на стол горшок теплых щей и хлеб. Ванята заснул с ложкой в руках. О хозяине терема служанка только и высказала одно:
   — Гневен!
   Впрочем, измученная дорогою, Наталья заснула как убитая, не ведая и не думая ни о чем, положась на то, что утро вечера мудренее.


ГЛАВА 4


   Утро вечера оказалось и мудренее и мудрёнее. В грозовом облаке взаимных боярских покоров неловкая история с захваченной под себя Миниными крохотной деревенькой под Коломною, принадлежавшей какой-то вдове, по сказкам, бедной родственнице Вельяминовых, послужила последнею каплей, поднявшей бурю.
   Не добившись от государева дьяка за два протекших дня ни ясного «да», ни вразумительного «нет», Василь Василич вскипел и совершил то, чего не должен был делать ни при каких условиях. Из утра отослал Наталью в Островое в сопровождении ратных, наказав своему посельскому силой вышибить из деревни Мининых холуев, отобрать обилие и вернуть землю и корм Никитиной вдове.
   Наталья, так толком ничего и не поняв, только радовалась, когда вослед ее розвальням поскакали, разбрызгивая снег, шестеро насупленных молодцов во главе со старшим, чем-то неуловимо напомнившим ей молодого Никиту. Да и было ей радостно — хоть и не выспалась, хоть и истомилась в дорогах — в этом пути. Сияло солнце, пахло хвоей и степью, из дали дальней наносило тонкий неведомый аромат иных трав и земель — или так чудилось ей? Или напомнились рассказы бывальщиков из Великой орды, из земель заморских, приносивших смущающие душу сказанья о чудесах, о Строфилат-птице и Индрике-звере, о нагомудрецах и богатой Индии за песками пустынь, за снежными вершинами никогда не виданных ею гор? И уже и елки, и сухой дубняк с прошлогодним, не сбитым зимними ветрами бурым листом казались преддверием далекого сказочного чуда… Или радовало то, что едет она во свое, родовое, неотторжимое?
   В Островом, куда домчали к вечеру, с трудом разыскали ночлег. Вконец испуганные мужики не хотели спервоначалу и пускать свою прежнюю госпожу.
   — Не наказано! — отвечали, смущенно отворачивая лица.
   У старосты выяснили толковее. Оказалось, что корм уже собран, лежит на господском дворе, и крестьяне боятся до беды вторичных поборов.
   Наспех поснидав, тут же, в ночь, устремили в «гости» к захватчикам: упустишь — не поймаешь! В ворота боярского двора вломились с громом и треском, обнажая оружие. Мининого посельского выволокли за шиворот. В сшибке растерянные холопы Александра Минича почти не оказали сопротивления.
   Тут же, в потемнях, с руганью грузили возы. Обезоруженных холопов заставили таскать в сани Натальино зерно. В пляшущем трескучем огне факелов творилась скорая расправа. Связанному посельскому тыкали в нос подписанную Вельяминовым грамоту, тот отругивался, грозил. Наталья, вспыхивая и бледнея ликом, подошла прежнею госпожой, повелела развязать. Посельский дернулся было, разминая руки, ткнулся в глаза Натальины, услышал ненавистное «Гад!», вскипел, размахнувши дланью. Ванята подошел сбоку, обнажая нож. Вопросил с тем сдавленным, недетским спокойствием, которое страшнее звериного воя:
   — Мамо, зарезать ево?
   — Гад! — твердо повторила Наталья. — Счас все отдай! Сам отдай! Холуй, змей подколодный! У кого берешь?! — крикнула она в голос и стала, раз за разом, бить посельского рукавицею по морде. Тот, вздергивая голову, точно конь, отступал, зверея и робея разом. — Гадина, гад, гад! — в забытьи повторяла Наталья, пока холоп, отступая, не споткнулся о грядку приготовленных с вечера саней. (Пожди Натальины кмети до утра, снаряженный обоз ушел бы с добром на Москву.) Упавши, посельский вскочил и, освирепев, выдернул было саблю. Но лязгнула сталь, вельяминовский старшой, выбив оружие у него из рук, сказал односложное:
   — Будя!
   И — кончилось. Наталья тяжко дышала, отходя. Ванюша, не раздвигая сведенных бровей, молча убрал нож в ножны. Чужие холопы быстрее забегали, вытаскивая из подклета кули и коробьи и нагружая их в свои же сани, которые, однако, теперь стали для них вовсе не свои, а вельяминовские.
   Набранные посельским из Острового возчики молча и немо ждали, чем окончит боярская пря, и только уж когда вывели из ворот нагруженные возы, когда потянулись по дороге в сереющих передрассветных сумерках, загомонили с веселым облегчением, уважительно поглядывая на старую госпожу, о которой уже и думать было забыли, положив, что навек отошли к Миничам.
   После короткой дневки, не задерживаясь более того, что надобно было, дабы накормить лошадей, обоз устремил дальше. Натальины сани, тяжело нагруженные дареною снедью, следовали в самом хвосте.
   Чужой посельский подъезжал утром с наспех собранными и оборуженными молодцами, требовал грамоту, ругался, грозил, но в драку, сметя, что островские мужики, пожалуй, встанут теперь вместе с вельяминовскими кметями за свою госпожу, не полез. Погрозя напоследях татарской нагайкой, ускакал в Москву.
   Всю дорогу береглись, сожидая нападения. Но — обошлось. Так и въехали в стольный град с отбитым хлебом, который Наталье насоветовали продать за серебро (благо цены на рожь в торгу стояли высокие), забрав с собою только то, что надобно на прокорм и семена. И то дело Натальино совершилось, почитай, мигом. И уже назавтра уезжала она к себе на трех санях. Конь был один из Острового, другой одолжен Вельяминовым. И будущее виделось ей ежели и не в сиянии счастья, но уже и не столь беспросветно черным, как давеча. Ванята правил, и, глядя на его сбитую на лоб шапку, на вихрастый затылок, вспоминая, как деловито, стойно Никите, взялся он в Островом за нож, Наталья тихо оттаивала, отходя душою, и уже не смерть, не гибель от свыше силы взятых на себя трудов, а неведомое, но живое грядущее, трудная судьба, пусть уже из единого отречения составленная, но судьба, живая жизнь, маячила перед ней в отдалении грядущих лет. Пока он жив, несмышленый малыш, коего, с его ножом, могли враз, не воздохня, тут, в Островом, и прирезать, пока надобен ему материн неусыпный догляд, — вырастить, сберечь, оженить, быть может, дождаться внуков… Ох, Никитушка! Трудную ты мне заповедал участь на грешной земле!
   О том, что совершалось в тот час на Москве, Наталья, слава Богу, не знала.


ГЛАВА 5


   Двор Мины в Кремнике стоял на самом Боровицком холме, за княжеским дворцом, близ оружейных палат, недалеко от ветхой деревянной церкви Рождества, на древнем месте, чем гордились все представители рода. Место как бы само говорило за себя, подчеркивая, что полузабытые предки Мины жили здесь еще прежде князей-Даниловичей, еще при Юрии Долгоруком, и даже до Юрия; чуть ли не от времен Кучковичей тянуло семейное предание историю рода — не подтвержденную грамотами, сгоравшими в многократных пожарах, но упорно передаваемую дворней, — что и до Юрия был, стоял тут, на самом взлобке Боровицкого холма, терем далеких пращуров и что приземистость, широкоскулость, темный волос и скорость на гнев Мины, когда-то громившего Ростов по приказу Калиты, а затем и убитого на Тростне Дмитрия Минича происходят от мерянского князя, который сидел тут когда-то «с родом своим».
   Про мерянского пращура, впрочем, бояре Минины вспоминать не любили. Гордились службою первым Рюриковичам, величались тем, что без них не обошлось укрощение Великого Ростова…
   Гордость гордостью, но возрождать раз за разом родовые хоромы, отстраивать, не роняя себя, высокие гульбища, светелки, смотрильную вышку, что вздымалась и теперь выше городовой стены, выше соседней Конюшенной, или Оружейной башни (называли так и сяк, ибо и то и другое было не в великом отдалении), становилось все труднее и труднее. Сыновьям Мины, спасая родовую честь, уже пришлось поступиться частью сада, проданного великому князю, и все одно тянуться за неслыханно богатыми Вельяминовыми или за Акинфичами, воздвигшими терем за житным двором, доходов с московских вотчин уже не хватало.
   Грабежом Ростова Мина поправил было родовую казну но годы текли, и в доме, у Александра, росли дочери, и за каждой, чести ради, в приданое давались вотчины, блюда, стада, порты дорогого веницейского и лунского сукна, бархаты, жемчуга и лалы. А у Дмитрия Минича возрастали трое ражих молодцов-сыновей, и у тех уже явились на свет дети…
   В хлопотах и заботах об умножающемся потомстве, потерявши брата в горестном Тростненском бою (где не токмо Дмитрий Минич погиб, погибла и его драгая бронь, отобранная когда-то у ростовского боярина Кирилла и стоившая, по сказкам, целого состояния), Александр и решился на дело, подсказанное ему посельским: забрать под себя пустующую, как уверял тот, деревеньку в Коломенском стану и тем округлить владения даже и не свои, а сыновца, Степана Дмитрича.
   И еще сказать: гордость гордостью, а ни Дмитрий, ни Александр, ни даже Мина великокняжескими боярами не были, оставаясь в чинах стратилатских и уступая тут не одним лишь Вельяминовым, но и Акинфичам, и Зерновым, и Бяконтовым, и новонаходным Всеволожам, гордым родством с великокняжеским домом, и Ивану Морозу, и Кобылиным. И потому давно уже в поисках сильного покровителя держались Минины за Акинфичей и вместе с ними враждовали с Вельяминовыми. В давней замятне, когда власть тысяцкого перешла было к Алексею Хвосту, Минины поддержали Босоволковых и теперь тихо злобствовали на новое усиление гордого Вельяминовского рода. Гибель Дмитрия Минича еще увеличила в их глазах родовой неоплаченный счет.
   И потому, когда из Острового прискакал на шатающейся лошади ограбленный посельский, грязный, со ссадиною на щеке, и рассказал, что деревню отбивали не кто иные, а вельяминовские молодцы, без княжой, Дмитрием утвержденной грамоты, гнев сыновей покойного Дмитрия Минича был ужасен. Василий со Степаном уже были на конях и собирали дружину — скакать впереймы обозу с отбитым у них обилием, но вовремя сообразивший дело Александр Минич, накинув шубу прямо на нижнюю рубаху и даже не застегнув ворота, выбежал к племянникам.
   — Слазь! — пристукнув посохом, рявкнул он. — Слазь! Кому говорю?!
   Василий, закусив губу, темный и страшный, свалился с седла, не разжимая кулаков, шагнул к дяде. Дергая плечом, вскидывая голову, стойно деду посверкивая белками глаз, прорычал:
   — Не воины мы? Не мужи?!
   Но Александр — ярость Василия его как раз и успокоила — твердо отмел:
   — И ты слазь! — И, дождавшись, когда и Степан, тяжко дышащий, стал против него рядом с братом, выговорил: — Сами на ся остуду куете, дурни! Разбоем на разбой ответите? А потом? Василий-от тысяцкой! С тем и великому князю в ноги падет! И будете оба в вине, еще и епитимью от владыки принять придет, ежели не головой Василью Вельяминову выдадут вас!
   — Что же делать-то?
   — Что, что! Не ведаю, что… А только… — Он поежился, ощутив холод раннего утра, пожевал сивый ус, подумал. — А не иначе — к Андрею Иванычу Акинфову в ноги пасть!
   Изрек — как припечатал. Молодцы не дураки были, все же поняли, повелели дружине слезать с коней. (По той причине Натальин обоз и достиг Москвы невредимо.) Александр, воротясь в терем и отодвинув кинувшуюся к нему супругу («Недалёко мы, до Акинфича!»), вздел выходные порты, твердыми пальцами, покряхтывая, долго всовывал в петли нового черевчатого зипуна костяные резные пуговицы. Племянники, изготовясь, уже ждали его верхами, горя нетерпением. Скоро все четверо в окружении слуг последовали мимо Рождества и житных дворов, шагом пересекая разъезженную дорогу, что подымалась от Боровицкого въезда к терему Акинфичей. (Угловую каменную башню Кремника невдали от своего терема Акинфичи возводили на свой кошт, и строил ее старший сын Андрея, Федор Свибло, уже теперь боярин княжой, и башня та нынче в народе начала прозываться Свибловой.) День смерк, солнце ушло, позолотив кровли теремов, и тоненькая ниточка верхоконных, что приближалась к расписным воротам терема Андрея Иваныча Акинфова, совсем не казалась со стороны тем, чем была — началом грозной лавины, едва не обрушившей всевластие Василия Васильевича Вельяминова, признанного хозяина Москвы.
   Андрей Иваныч, когда прибыли гости, стоял на молитве. Чаял уже отходить ко сну. Недовольно поморщился, услышав царапанье под дверью моленного покоя.
   — Кто тамо?! — Не любил, когда тревожили вот так, не в пору, не вовремя.
   — Прости, Ондреюшко! — донесся голос супруги. — Потревожила тебя, да гости, вишь, скорые! Лександра Минич с сыновцами!
   — Што у их? — не вставая с колен, оборотясь и весь сморщась ликом, вопросил Андрей.