– Тамбень камарада Ленин.
   И снова зашелестело по автобусу: Тамбень камарада Ленин! Тамбень камарада Ленин!
   Так и остался в памяти моих подопечных ангольцев 77 года товарищ
   Ленин в трех разных ипостасях: древнерусского богатыря, задумавшегося светского денди, и большевицкого горлопана. Но Володя
   Дьяконов ничего этого не знал, ибо явился самостоятельно и абсолютно нетрезво к самому отходу поезда.
   Минск той весны запомнился смутно. Помню только, что там мы все: референт Толя, Володя и я крепко пили халявную профсоюзною водку и даже время от времени поили ей ангольцев. При этом очень веселились оттого, что местное радио называет нас радиослухачами, а телевидение телехлядачами.
   Потом же была Рига, где Володе стало очень плохо и депрессивно. У него, вообще, характер чисто маниакально-депрессивный. Сиречь, когда он в маниакальной стадии, то такая душка, что слов нет. А, когда в депрессивной, лучше – близко не подходи. У меня же выхода не было, ибо я жил с ним в одном номере. Утром, проснувшись, Володя смотрел на шпили рижских соборов и злобно рокотал:
   – Мне плохо, мне очень плохо! И это еще мое счастье, что мы сейчас в гор-р-роде! В гор-р-роде! А не в Крраматор-р-р-рске!
   И такое выступление продолжалось каждые десять минут. Как реклама жвачки орбит на российском телевидении. Не помогла даже целая бутыль рижской водки. Бедный Краматорск. До сих пор не знаю, почему именно он попал тогда на язык Владимиру Павловичу, в том уже далеком 77 году. Я, лично, в Краматорске никогда не был, но, как все совки, неоднократно проезжал мимо, направляясь на юг. Ну, помню, была там такая оригинальная sky line: на красном фоне заходящего солнца черные силуэты: трубы, трубы, трубы; дымы, дымы, дымы, терриконы, терриконы, терриконы Красота, блин! Чего Володя взъелся?
   А потом… Потом, Шурик, было много всего. После семидесятых годов были восьмидесятые, и большевизма становилось все меньше и меньше. А с ним стала уходить и халявная выпивка. Посему нам с
   Володей (немыслимое дело!) при работе с делегациями часто пить приходилось на свои. А потом и ваще, блин, пить запретили. Так мы с ним покупали в соседнем от Спутника болгарском магазине Варна одноименный коньяк и пили его в спутниковском сортире на первом этаже, занюхивая говном из толчка. Какое же это было прекрасное время! Была жизнь, и мы её жили. Свои среди своих. А сейчас здесь вокруг меня свои только мы: я, Надёжа, Санька, Гиви и Старикашка
   Сева. А жизни нет. Есть что-то другое, что мы и живём. Еще слава
   Богу, что в ГОРРОДЕ!!! А не в Краматорске! И с приличной водкой
   Абсолют в такой промозглый осенний вечер.
   Монреаль, 28 октября 2000
 
   Также хочу сказать, Шурик, что исключительно тронут я твоим интересом к таким уже далеким подробностям моей африканской жизни. С удовольствием исполняю твою просьбу и сканирую все мои ангольские письма, которые сохранились. Их правда, совсем немного, но они в приличном состоянии и сканер их читает. Как ты пишешь, сын твой регулярно катается по Африке, а тебе остаётся только ей бредить, поскольку нахватался в жизни столько радиации, что тебя врачи вообще южнее Москвы не пускают. Грустно, Шурик, грустную старость преподнесла тебе твоя любимая физика.
   Впрочем, что касается Африки, я тебя очень даже понимаю, ибо не бредить ей действительно невозможно. Единственно, что смущает меня, так это твоя просьба рассказать об Африке, как ты пишешь, "всё, всё!" Как рассказать всё? У моего любимого Виктора Конецкого есть такой эпизод: матросы узнают, что один из них был в Антарктиде, и говорят ему, мол, расскажи всё про Антарктиду. А тот долго думает и отвечает:
   – Помню, пингвина в тельник одели, вот смеху было!
   Очень боюсь, что рассказ мой будет хоть и подлиннее, но очень похожим. Поскольку, у меня в те годы был свой "пингвин в тельнике" – секс. Я все пять лет проведенные в Африке мечтал только о нем, как солдат, из старинного анекдота, который думал о том же самом, глядя на кирпичи. Особенно это относится к тем полутора годам, которые я в одиночестве провел в настоящей черной Африке – Анголе, а не женатым человеком в средиземноморском белом Алжире. Знаешь, там, вообще, жутчайше трахаться хочется, и такое ощущение, что все только этим и занимаются. Еще раз прости меня, я очень хорошо помню, что у тебя была в жизни только одна женщина, твоя жена, Валентина Васильевна, а после ее смерти другие для тебя не существуют. Но тут такая ситуация: сам просишь всё про Африку, так я всё и рассказываю.
   Хочешь – слушай, вернее, читай. Не хочешь – нажми соответствующую кнопку на экране и сотри.
   Но должен тебе сказать, что в те наши годы секс, это было не хухры-мухры, как сейчас, а очень даже серьезно. Это нынче молодые ребята просто так бездумно трахаются. У нас всё обстояло иначе и носило некий весьма даже глубокий философский смысл. Тебе, Шурик, этого не понять, ибо ты в те самые золотые времена от секса был бесконечно далёк, находился, как говорили тётушки, весь в науках и мятых брюках, а трахал свои мозги только и исключительно физикой плазмы и горения.
   Так вот, позволь процитировать тебе одного бело-иммигрантского критика. Фамилия его, если память не изменяет, была Струве, и являлся он, вроде, не то сыном, не то внуком знаменитому думскому либералу Петру. А может и путаю. Понимаешь, нижеприведенную мысль я вычитал тридцать лет назад, в Алжире, в антисоветском журнале
   "Грани", а когда читал, то для храбрости пил красное алжирское вино
   Маскара, ибо страшновато было советскому человеку в Алжире держать в руках подобный журнал. Так я страх вином заглушал. Только винцо-то заодно мне и память отшибало.
   Там были опубликованы рассказы Абрама Терца, а в предисловии к ним литературный критик (вроде, Струве) объяснял читателям, почему у автора так много секса. И это объяснение, в отличие от фамилии критика, я запомнил абсолютно, до каждой запятой. Вот что он написал: "Секс для советского человека является единственной возможностью познать мир "не Я", разорвать круг своей самости".
   Фраза эта совершенно меня потрясла. Вон оно как! Я-то, душа простецкая, до того понятия не имел, что познаю "мир не я", разрываю круг своей самости", а считал по наивности, что просто трахаюсь. А тут-то, оказывается, эвон какой метафизический подтекст! Очень я тогда им проникся. Настолько, что собственную эрекцию стал рассматривать как инструмент познания тайного смысла вещей и явлений. Так и познавал, всякий раз, когда давали.
   Надеюсь, ты уже не будешь шокирован моей лексикой, как был бы в
   1956 году, ибо, по твоим же словам, вынужден был в нее вжиться за те тридцать с лишком лет, что провел в шестнадцатом Арзамасе. Ты уж меня прости, что я сейчас говорю не про саванну и баобабы. Кстати, даже их наши люди называли в Анголе бабоёбами. Вот видишь! Впрочем в тех письмах, которые я собираюсь тебе сканировать и послать, про саванну, баобабы и прочие африканские причандалы тоже всего полно.
   Но вернемся к моему "пингвину в тельнике". Естественно, почти сразу по приезде, я завёл себе подружку из числа наших медсестер.
   Смазливая такая худенькая и стройная москвичка тридцати пяти лет, с короткой каштановой стрижкой. Мы с ней смачно протрахались где-то месяца два, а потом, вдруг, к ней приехал её бывший хахель, иркутский лётчик, Митечка, и мне была дана полная отставка. Так ты представляешь, Шурик, я почти начал страдать. Даже такая дурная мысль мелькала, что в эту медсеструху вроде, как бы влюблен и отринут.
   Во всяком случае, после того, как меня бросили, стало мне жутко одиноко. Так, как может быть одиноко самцу только в Африке. Ибо в
   Москве мимо этой весьма, в общем-то заурядной бабенки я бы прошел, не оглянувшись. А тут запал. И это притом, что уже был 15 лет глубоко запавшим на итальяночку Машу. Да и собственная жена Вика вдруг там под африканским солнцем стала мне казаться необычайно волнительной и возбуждающей. И я начал по ней испытывать самую настоящую половую тоску. Это только мы, рожденные в июне близнецы, умеем пиздострадать сразу по нескольким бабам. Однако, здесь, присутствовала еще одна немаловажная деталь. В те годы совков за несанкционированный секс с иностранками во время загранкомандировок тут же отправляли домой. Впрочем, теоретически такое полагалось и за несанкционированный секс с нашими бабами. Именно поэтому в Алжире, мы с Викой наш секс санкционировали, то есть, чтобы не иметь проблем.
   А в Анголе мне его санкционировать было не с кем. Был бы там
   Анатолий Сергеевич моей молодости, так он бы меня, санкционировал, или, говоря современным языком, крышанул, позволив мне трахать иностранок. Потом бы я писал ему отчеты, кто они, откуда и за какие партии голосуют их родители. Но те времена, к счастью моему, давно ушли, и никаких контактов с анатолиями сергеевичами я уже не имел больше десяти лет. Искать же самому – упаси Господь!
   Так что крыши у меня не было никакой, и красивые мулатки все пролетали боком. Тут было или-или. Или дрочи, или трахни и собирай чемоданы. Секс же с нашими бабами (я имею в виду, конечно, не чужих жен, а одиноких специалисток, в моем случае – медсестер) это было, как лотерея. То есть, ты их трахаешь, начальство конечно же всё видит (там, в советской колонии абсолютно всё, было видно), но, если оно с тобой дружит или в тебе заинтересовано, то молчит. Однако если в один прекрасный день дружба или заинтересованность исчезают, то тебе припоминают все выпущенные тобой в родных медсестер капли спермы. И ты летишь домой точно так же, как и те, кто дарил свою сперму анголкам, зеленомыскам, бразильянкам или даже болгаркам.
   Разницы не было. Летишь с ними в одном самолёте с абсолютно идентичными характеристиками.
   Посему разрывать круг своей самости было не с кем, а желалось зверски. За отсутствием же годного и готового для познания мира "не
   Я", тянуло хотя бы, просто общаться эпистолярно на расстоянии, вылить кому-то собственную тоску за отсутствием возможности вылить скопившуюся сперму. Коллега же моя по оставленной редакции и секс-подруга, Танюша Карасева, объектом эпистолярного общения была идеальным. Письма мои читала жадно, отвечала немедленно, писала длинно и увлекательно. А в каждом письме приписывала обещание дать мне свой мир на познание в любой позе, как только вернусь в Москву.
   Сама она в те годы не только в Африке, а вообще, нигде не была, и ей всё что пишу, было исключительно интересно. Вот я и сидел тогда, 21 год тому назад, на балконе над океаном и изливал ей на клавишах машинки Optima свою тоску онанирующего одинокого и отринутого самца.
   Прочти, может, получишь какое-то представление, если и не о самой
   Африке, то о жизни в ней твоих соотечественников далёких уже семидесятых годов.
   28 февраля 1979. Луанда, Отель Кошта ду Сол.
 
   "Февраль Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, когда грохочущая слякоть весною черною горит"… – завтра первый день весны. Перезимовали, Таня!
   – Перезимовали, – думаешь, наверное, ты именно в этот самый момент, глядя на тускло освещённый, заваленный сугробами мир твоей
   Нагатинской вселенной, украшенной трубами завода ЗИЛ.
   – Перезимовали, – поддакиваю я тебе, сидя в плавках на коштинском балконе. Перевожу взгляд с написанных твоей рукой строчек и смотрю на закат, в очередной раз наслаждаюсь гениальным спектаклем великого режиссёра – природы. Огромный красный шар сползает вниз в океан и цепляется за верхушки пальм на длинном узком острове Мусулу под самым горизонтом. Облака сначала темнеют, а потом вдруг расцвечиваются всеми оттенками бордовых и оранжевых цветов, творят из себя волшебные невиданные картины. Я сижу на высоченной горе один единственный зритель моего балкона, над головой – пылающий небосвод, а внизу на три стороны простирается бесконечная темнеющая на. глазах морская гладь. Вдали – лодчонка с белым парусом, медленно и бесшумно обгоняет её кажущийся крошечным прогулочный катерок. Впереди подо мной плавно проплывает яркий треугольник белых цапель, скользит над темной поверхностью воды.
   Потом солнце проваливается за Мусулу, бордово оранжевое небо вспыхивает последний раз и быстро начинает темнеть. А я сижу и вспоминаю, что совсем недавно были Вешняки, моя тесная кухонька, бутылка молдавского Каберне, поджаренный кусок мяса за 37 копеек, такой же в точности дом напротив, желтые окна, голые деревья снег и фонарь… Была редакция, заваленный рукописями канцелярский стол, черная казенная лампа, длинный обшарпанный коридор, вечный гул
   Смоленской площади и окна МИДа напротив. И вдруг ничего этого не стало. . Далёкий силуэт Мусулу, зажигающиеся огоньки в рыбацкой деревушке, странный, непривычно перевернутый месяц… Назойливое наяринание из какого-то номера: "Не могут короли, не могут короли жениться по любви"… Чернота ночи, шум океана…
   Скоро всё это кончится, станет воспоминанием, просто одним эпизодом моей жизни: что, мол, вот когда-то сидел я в южном полушарии на балконе над океаном, смотрел на далекие огоньки Мусулу в черноте, читал написанные твоей рукой стихи, пил джин с тоником из высокого коричневого стакана…
   Будет где-то в Москве такой же как мой дом напротив, бутылка красного сухого вина, завтрашняя работа, какие то заботы, какие то переводы, метро, снег, мартовские лужи и мысль: перезимовали!…
   "Перезимовали" – вот слово, которое наверняка не смогут произнести обитатели зимбабвийского военного лагеря в городе Луэна всего в часе лёта от Луанды. В понедельник рано утром в небе над ними появились пять родезийских Миражей. Было семь пятнадцать, и все они, несколько тысяч человек собрались в огромной столовой прямо посреди лагеря. Там находилось полно кубинцев и немало наших: инструктора и бедолаги-переводчики, подавшиеся в дальнюю даль за длинным инвалютным рублем, стереосистемой и дорогой самодвижущейся игрушкой. Сидя здесь в Коште в уютном кресле над тихой темной гладью я задаю себе вопрос: Как это произошло? Что чувствовали люди, собравшиеся вместе для питья утреннего кофе с черствой ангольской булочкой? Вдруг услышали рев над головой и увидели как падают стены, как земля уходит в небо, а небо жалит ракетами и шариковыми бомбами?
   Сам я, к счастью, могу представить это только лишь в виде кинокадра, когда набранная отовсюду массовка, повинуясь мегафону режиссера, старательно изображает ужас, бросается на землю, а пиротехники за кадром весело жгут петарды.
   Всё что я видел в понедельник вечером, это – бесконечно длинную колонну темно-зеленых санитарных фургонов горьковского автозавода с красными крестами, которая медленно подходила к госпиталю Мария Пия.
   Сама больница была оцеплена, повсюду стояли солдаты с автоматами и, отчаянно жестикулируя, гнали прочь автомобилистов: Анда! ди пресса! пасса! Я медленно, на второй скорости обогнул площадь перед больницей, успел рассмотреть с удивлением, что на некоторых машинах даже наши военные номера кириллицей и надписи "Санитарная" и… всё.
   Вот и весь мой контакт с очередной маленькой трагедией бесконечно большого мира, трагедией, которая длилась всего три минуты по часам, в два захода по полторы минуты на каждый.
   В таком случае естественно и логично сказать: но ведь они должны были быть к подобному готовы. Это же не пионерлагерь, а военная база, они сами учились там убивать и уходили оттуда убивать, а на войне, как на войне. Всё правильно, Ю la guerre comme Ю
   la guerre, и деваться некуда, круг замыкается…
   Темно-каштановую московскую медсестру подняли рано утром во вторник и отправили вместе с нашим полевым хирургом на военном ангольском самолете в Луэну. Послали вроде бы на один день, чтобы выходить прапорщика Гришу, которому железный шарик вошел в живот, а вышел из спины, парня, который поехал за "Волгой" и вдруг получил полную возможность геройски погибнуть за свободу народа Зимбабве…
   Вторые сутки на исходе. Где-то там в Луэне, в часе лета от Луанды два человека выворачиваются наизнанку спасая третьего, просто своего земляка, совершают в бесчисленный раз какие-то только им понятные манипуляции, чтобы в его разорванном теле продолжала тлеть искорка жизни, чтобы он не перешел в категорию статистической единицы смертей советских военнослужащих при исполнении воинского долга…
   … А жизнь продолжается… Пока я стучал на машинке, прямо под моим балконом тремя метрами ниже на широченной веранде ресторана накрыли длиннущий стол, заставили его пивом, вином, бутербродами, еще какой-то жратвой. Привлеченный непривычно озабоченным тоном столь мне знакомых трабальядоров гостиницы и шумом открываемых бутылок я высовываюсь за перила и вижу камараду директора Жоржи, командующего процессом украшения стола.
   – О, Жоржи, – говорю, – вот это праздник! Бутылок то сколько!
   Свадьба что ли опять?
   – Нет, камарада Олэг, – отвечает мне уже изрядно поддатый директор, -
   университариуш! Выпускной вечер, а я почетный приглашенный!
   Слушай, Олэг, сейчас такие девочки подъедут, может быть спустишься?
   Я скажу, что ты мой друг.
   – Что ты, что ты! – отвечаю испуганно. (Поди потом объясняй, как и зачем я гулял на чужом празднике). Работы много, переводов, вот, увы, сижу, стучу на машинке.
   Постепенно веранда под балконом наполняется гулом голосов, звоном посуды, в глубине ресторана подо мной начинает наяривать самбы оркестр. Я подхожу к перилам, незаметно подглядываю и, как назло, прямо внизу вижу красивую зеленомыску Иоланту. Месяца два тому назад вся её группа медфака проходила практику в Марии Пии, и я переводил им лекции наших врачей про переломанные кости, гнилые зубы, плохо видящие глаза и не слышащие уши. А красивая мулатка садилась всегда прямо напротив меня, задирала джинсовую юбку и лениво чиркала в своей тетрадочке, небрежно положенной на колени, пока я, обливаясь потом, пытался сообразить, как сказать по ихнему: роговая оболочка, сетчатка, палочки, колбочки. При этом изо всех сил старался отвести взгляд от её бросающих в дрожь кофейного цвета длинных и стройных ножек.
   Как-то в перерыв она подошла ко мне, раскачивая бедрами, и интимно сказала: "Камарада Олэг курит хорошие сигареты, камарада
   Олэг не мог бы угостить ребят сигаретами?" Я достал пачку Винстона, которая мгновенно опустошилась под черно-коричневым ураганом рук, а
   Иоланта, небрежно затягиваясь, спросила:
   – Хорошие сигареты, камарада Олэг, совиетикуш, конечно?
   – Да нет, ответил я, – американуш. Проклятые империалиштуш, оказывается, умеют делать хорошие сигареты.
   Народ заухмылялся и с удовольствием затянулся, а я поинтересовался:
   – Ну, вот, через пару месяцев вы врачи, а где будете работать?
   – Как где? – отвечают удивленно. – отправимся в деревню на два года, как указал камарада президенте. В деревнях совсем нет врачей, и наш долг туда поехать.
   А однажды на узкой скамеечке в больничном коридоре мы оказались с
   Иолантой вдвоём, и она за какие-то 15 минут успела рассказать мне всю свою жизнь. Сообщила, что её родители – зеленомысцы, почти что белые, но она родилась и прожила всю жизнь в Анголе, никогда не была заграницей. Что недавно разошлась с мужем – черным ангольцем, что ей будет очень страшно работать в деревне, где – война, кровь, смерть, нищета. Она же мечтает посмотреть мир, уехать в Европу, в какую-нибудь развитую цивилизованную страну, вроде великого
   Советского Союза, где полное изобилие и всё так красиво, нет грязи, вони, амебной дизентерии, а в любом магазине можно купить полно красивых вещей.
   Вот недавно советское посольство показывало у них в университете фильм про СССР, и ей очень понравился столь красивый снег на домах, деревьях, и так мечталось подержать его в руках. А, главное, она поняла, что люди там живут в своё удовольствие, а не гниют в помойной жаре. И ей хотелось бы как-нибудь встретиться с камарадой
   Олэгом, чтобы он рассказал про далёкую и столь желанную для неё Европу.
   Я сидел рядом с ней как в малярийном приступе, мял дрожащими пальцами потухший окурок и видел прямо перед собой высоченную железобетонную стену, на которой кто-то повесил издевательский крупно напечатанный текст: Ты, козел, по иронии судьбы и стечению обстоятельств вдруг понравился этой умопомрачительной кофейной красотке. Но вот только она живет по другую сторону. А ну ка залезь!
   Сидел и мысленно соображал, что если бы вдруг решился перелезть, интересно, когда бы меня отсюда выперли, и сколько бы я на всем этом потерял в денежном эквиваленте? Особенно, если перемножить незаработанные чеки Внешпосылторга на курс рубля. И даже ощущал какое-то душевное спокойствие от мысли, что ведь не полезу, всё равно не взобраться, здесь не Алжир, где нас кишмя кишело, здесь мы все на виду. Да и силенки уже не те, так что её стройные ножки не способны прервать мой счет во Внешторгбанке.
   Я пожелал ей осуществления всех её желаний, поездки в Европу, посещения Советского Союза, где действительно всё очень красиво, и потащился в кабинет офтальмолога, уселся перед огромным нарисованным разрезом человеческого глаза, и мы продолжили: палочки, колбочки…
   А вот сейчас она внизу, всего одним этажом ниже, я могу туда спуститься, знаю, что будет радостный крик:
   – О, Олэг, кому вай, таш бом?!
   Знаю, что могу с ней танцевать, потом подняться к себе в номер и знаю, что это абсолютно исключено, Знаю, что моя тоска одинокого самца – одно из условий контракта, который я подписал с родным
   Минздравом, и что это условие надо выполнять, как любой контракт. Я высовываю голову вниз (предварительно выключив свет на балконе) и вижу как здоровенный холеный красивый негр тискает Иоланту, и уводит её танцевать в глубину ресторана, туда где оркестр наяривает: О, эу кэру моррер на каденсия бонита ду самба.(О, я хочу умереть в прекрасном ритме самбо). Уводит навсегда из моей жизни в её собственную, чужую мне, которая кипит внизу под балконом. Я слышу музыку, шум голосов, обрывки фраз, обрывки их жизни, к которой я, родившейся у горьковского оврага, а выросший на Фонтанке, не имею и не могу иметь никакого отношения. Этой жизнью будет жить красивая мулатка Иоланта. Она поедет в деревню, отбарабанит там пару лет, вернется, устроится в Луанде и будет существовать, мечтая о прохладной Европе и о великом Советском Союзе, где всего полно, всё красиво, а люди наслаждаются комфортом и чистотой…
   Снова включаю свет, сажусь в своё белое обшарпанное кресло, делаю пару глотков из забитого льдом высокого коричневого стакана и вдруг ощущаю себя таким старым, таким умудренным жизнью и бесконечно больше знающим, чем эти разухабисто веселые ребята внизу. Чему они радуются? Тому, что кончились пять лет их молодости, когда они были все вместе, свои среди своих, когда каждый из них мог запросто протянуть руку и дотронуться до каждого? А завтра все они соберут вещи, разъедутся, и каждый окажется совершенно один. Один среди чужих. Я, все наши "все свои" тогда в далеком 67 году уже это ощущали, и не было веселья на "выпускном вечере", да и вечера-то как такового не было. Собрали нас всех вместе, на торжественное вручение дипломов в самой большой аудитории нашего зеленого домика на Неве, преподнесли каждому по синенькой книжице и ромбовидному значку с гербом, мы друг другу похлопали, вышли толпой на набережную и вдруг почувствовали себя такими потерянными, такими уже одинокими. Стояли, смотрели друг на друга, криво улыбались и говорили:
   – Ну что ж, пока, счастливо…
   Как-то совершенно машинально, автоматически разделились на группки, разбрелись. Рассеялись навсегда. Человек 20 из двухсот с лишком я хоть и крайне редко, но всё же регулярно вижу до сих пор, а остальные канули, в небытие, сначала исчезли их имена, а вот сейчас, спустя почти двенадцать лет исчезают даже и лица…
   А мы, двадцать человек "наших из наших" пошли в знаменитую столовую "академичку" в левом крыле петровской Кунсткамеры, привинтили синие ромбы с гербом, сдвинули столы и купили несколько деревянных грубо сколоченных ящиков, набитых пивными бутылками.
   Пили, смеялись, шутили и каждый так ясно чувствовал, что пройдет немного времени, и он останется совсем один, один среди чужих, один в своём углу. И каждому так хотелось просто протянуть руку и дотронуться до каждого. На следующий же день, стремясь хоть как-то отдалить столь реальную неизбежность разбредания по углам, мы снова собрались все вместе в общежитии "четверка". Бессовестно нажрались, перебили посуду (причем в битье до предела эмансипированные филологини ни в чем не отставали от мужиков). Пели наши колхозные, кошмарно непристойные песни, рвали на груди рубахи, плакали, а потом все куда-то провалилось, и я проснулся прямо в коридоре общаги на голом полу без очков и ботинок, которые, до сих пор не помню, где снял, собираясь спать. Так и потопал я в новую жизнь в одолженных мне каким то сердобольным женским сердцем вьетнамках 39-го размера, близоруко щурясь и шарахаясь от машин.
   … И не было у нас ни самб, ни длинного стола на широкой веранде над океаном, а была белая ночь 67 года, нежно серая Нева, гранитные набережные, силуэт Исакиевского купола, игла Петропавловского собора, разведенные мосты, последнее волшебство окутанного дымкой призрачного города, последнее волшебство ощущения себя своим среди своих. И конечно же было лихорадочное желание скорее переступить порог, вылететь, за далекий горизонт…
   Многие из нас и я в том числе уже "оформлялись" за границу, никто никогда ещё там не был, не представлял, что это такое "жизнь не здесь", всё было окутано тайной, и наслаждаясь теплотой наших собранных вместе душ, волшебством белой ночи севера, конечно же каждый уже рвался мысленно туда, в ту самую новую жизнь…И каждый вырвался, как вырвался я, и оказался чужим в чужом мне мире, где с тех пор так и остаюсь…