… Потом у них был до Америки долгий маршрут. Из Вены они попали в Рим и там застряли до решения американского правительства о предоставлении им статуса беженцев. Я же за это время получил приглашение от Алисы, приехал к ней в августе 1989, рассказал, что
   Юрка с Миркой в Риме, а та связалась с Хиасом и узнала, что семья
   Кравцовых приезжает в Америку 9 сентября 1989 года в четыре часа после полудня. Посему в этот самый день и час стояли мы с Алисой в аэропорту Кеннеди в ожидании прибываюших хиасовских гостей. Долго ждали, и, наконец, дождались. В ярко освещенном коридоре показалась огромная телега багажа, а за ней столь знакомые лица. Первое, что они увидели, был пьяный Олег Павлович Лесников (очень долго ждать их пришлось) с приклеенной к физиономии алисиной мыльницей Кодак.
   Совершенно обалдевшая Мирка только и смогла крикнуть шедшим сзади
   Юрке с дочкой: "А этот разъебай опять тут!" И мы все начали обниматься и целоваться.
   День тот был первым в моей жизни днем в Нью-Йорке, и я жадно, во все глаза смотрел по сторонам из окна алисиной машины. Впрочем, и все остальные дни целого месяца, который мы провели вместе с
   Кравцами в Нью-Йорке, я точно также жадно смотрел вокруг, и не мог представить себе, что это не сон, что я, еще вчера напрочь невыездной, сегодня нахожусь аж в самой столице мира, да еще свободным человеком, без старших групп и парткомовских соглядатаев.
   А, главное, никак не верилось, что снова встретил всех столь дорогих моему сердцу и исчезнувших навсегда друзей.
   Но в сентябре 79 сама мысль о возможности встречи с ними казалась совершенно невероятной. Я же по ним очень тосковал. Сидел на балконе гостиницы Кошта ду Сол, писал очередное письмо Танюше Карасевой, а в нем рассказывал, как я прощался навсегда со столь дорогими мне людьми. Рассказывал и свято верил (и все верили) что это было действительно навсегда. Ибо иначе быть не могло. А стало.
 
   Вторник, 11 сентября 1979
   Отель Кошта ду Сол. Луанда
   Сегодня монотонность нашей загранжизни была прервана. Разорвана настолько, что мы уже не будем вести отчет от того дня, когда врач из Винницы Вовка Приходский раздобыл у дипломатов по выписке замшевый пиджак, а доктор Оголенко разбил к чертовой бабушке новую
   Волгу и с него вычтут полную стоимость… Сегодня днем по радио сообщили, что в далёкой кремлёвской больнице умер президент Народный республики Ангола, лучший друг Советской Страны Авгостиньу Нету.
   Странно, но я тот немногий из всей советской колонии, кто может похвастаться, что знал его лично, пил, ел за одним столом и оказывал ему услуги переводчика в гостинице ЦК на Арбате. Для всех же остальных наших людей (дипломатов я, конечно, не имею в виду) товарищ Нету присутствовал всегда только лишь в виде бесчисленных портретов на каждом городском и сельском углу Анголы. Здесь до хера портретов Нету, и ни хера здесь больше нету, – скаламбурил я как-то по пьяне, и каламбур мой пошел гулять по колонии.
   Я же сиживал с будущим товарищем президентом независимой Анголы за высоким столом и переводил ему речи высоких начальников из ЦК ровно две недели зимой с 72 на 73 год, когда он еще только ходил в простых лидерах одного из бесчисленных национально-освободительных движений. Но однажды высокое начальство подняло очередной тост, а сидящий справа от меня товарищ Нету протянул рюмку, чтобы чокнуться с высоким начальством, сидящим от меня же слева. А я по дурости душевной, по привычке жрать водку без всякой политической подоплёки в студенческих общежитиях, да в подвалах-мастерских художников-алкашей, тоже радостно протянул руку с рюмкой и чокнулся с будущей главой государства раньше высокого начальства. И с тех пор больше ни разу не сиживал за высокими столами. И слава Богу…
   Не знаю, что сейчас испытывает простой ангольский человек. Плач, рёв и вой сирен прокатился по всем кварталам Луанды ровно в час дня, сразу после радио коммюнике. Но мы то… мы то! Умудренные с детства жизнью как хорошо знаем, чего стоит плач толпы. Когда умер Великий гений всех времен и народов, мне уже было почти 13 лет. Школа рыдала, самым передовым пионерам было позволено встать в почётный караул у бюста Вождя. (Боже, как я, не передовой, им завидовал!) А ровно через три года тот самый бюст выкинули на свалку…
   Так что я даже и не пытаюсь измерить всю глубину народного горя.
   Зато слишком хорошо понимаю, что чувствуем сегодня мы – советские.
   Мы чувствуем страх. Нам всем сверху донизу страшно. И мне страшно сверху до низу. Хотя одной прекрасной ночью всего две недели тому назад я попал в весьма крутую передрягу и как-то не успел испугаться. Есть тут в Луанде большой семиэтажный русский дом, названный Водопьяновка по имени эконом советника Водопьянова, построившего его в самом жутком и гнусном районе Луанды, байру
   Марсал, посреди страшнейших лачуг. Несколько месяцев тому назад всех наших медиков с плачем и стонами переселили из Кошты в эту самую
   Водопьяновку, а нам с шефом удалось зацепиться за гостиницу и в ней остаться.
   Значит, ехал я в три часа ночи по Луанде на санитарной Волге фургоне, чтобы забрать из Водопьяновки две семьи вновь прибывших врачей и отвезти в аэропорт на шестичасовой самолет в Уамбо. Ехал и случайно прокатился по "зоне боевых действий". Метрах в ста слева от машины вдруг полыхнула вспышка света, оглушительно что-то грохнуло.
   И тут же раздались, как мне показалось, прямо под ухом автоматные очереди. А я дал по газам, вцепился ручонками в руль, но к собственной гордости всё же контроля над собой и фургоном не потерял и почти не оказался во власти мочеиспускательного рефлекса. А когда подъехал к Водопьяновке, то был необычайно возбужден, словно после
   200 граммов водки, перебудил весь этот огромный дом, восторженно крича, что меня только что обстреляли, и с наслаждением слушал в тишине синхронный шум сразу двух десятков загудевших унитазов.
   Когда же мы отправились в аэропорт, то я, жутко довольный тем, что больше в фургоне не один, провез совершенно запуганных врачей, приехавших из тихих украинских городков, по тому самому месту и жестами бывалого показывал на бегающих вдоль дороги ангольских солдат в леопардовых куртках и беретах, на кубинцев в оливковых рубашках. При этом громко и радостно описывал своё ночное приключение: Сначала Б-у-ум-м! А потом: Та-та-та-та!
   И совсем, ни чуточки не боялся… А вот сейчас мне страшно…
   Нам уже объявили о запрещении болтаться без дела по городу, ездить вечерами в кино, "устраивать сборища" и петь хором (Боже, какая жестокость!), а также посещать пляж. Слава Богу, что я живу на пляже и никто не подумал запретить мне на него из гостиницы спускаться, так что я только что перед закатом проплыл свою ежевечернюю пятисотметровку вдоль берега.
   С наступлением же темноты категорически запрещается выходить в город. Вот и сиди, думай, как повезу завтра медсестру Ленку в отпуск на ночной московский самолёт, а в субботу отправлю в пять утра в
   Бенгелу бабу с трехлетним ребенком? Луанда затихла. Сегодня после обеда на улицах – ни души, не считая автоматчиков в касках на каждом перекрестке. На дорогах почти не видно автомашин кроме броневиков
   "Pannard" с вращающимися кастрюлями башен. Вся торговля закрылась, а я собрался ехать прямиком в "Кошту", что и было категорически предписано посольством. Как, вдруг, узнаю в Водопьяновке, что наш магазин в ГКЭС, вроде, еще работает и там, мол, можно отовариться.
   Упустить подобную возможность я не мог никак, ибо сидеть в такой напряженный момент без бухала было страшнее, чем сам Жонас Савимби и все его унитовцы вместе взятые. И я прямо из Водопьяновки покатил в
   ГКЭСовскую лавку по совершенно пустым улицам под дулами крупнокалиберных пулеметов "Паннаров", которые провожали меня, поворачиваясь, на каждом перекрестке. Ехал, как по минному полю на
   Курской дуге. Но зато твердо знал куда еду и зачем. И мысль о первом глотке порции джина с тоником в высоком запотевшем стакане придавало куражу.
   Сейчас, сидя на своём безопасном и уютном балконе, таких порций ощущаю в себе уже три и приступаю к четвертой. Снова только что зашло солнце, я насладился очередным спектаклем заката, и бухту окутала чернота ночи. Господи, спасибо Тебе, что я остался жить здесь в Коште, что меня не переселили вместе с врачами в жутчайшую
   Водопьяновку. Разве ж можно сравнить тихую темноту бухты Мусулу, ласковый шелест волн, нежный океанский бриз, нашу гостиницу, стоящую над пляжем, да надёжно защищенную кубинской казармой Роза Линда под самым боком, и жуткую зловещую черноту голодного байру Марсал на задворках Луанды в пяти километрах от моря с его блокадно тусклыми лампочками во дворах покосившихся хижин, посреди которых возвышается душная громада советского дома?!
   А в салонах Водопьяновки, закупоренные как в мышеловке, будущие владельцы Волг, Нив и Жигулей сидят сейчас трезвые перед пустыми столами и занимаются спиритическим онанизмом, пытаясь предугадать будущее, узнать, удастся ли прикопить к уже накопленному автомобилю еще энную сумму на гараж, или придется всё к черту бросать и мчаться в аэропорт в чем мама родила. И кто его знает? "Будущее в Анголе не прогнозируемо", – мудро заметил сегодня после обеда советник из посольства, приехавший в Водопьяновку объявить нам весь набор новых запретов. После его выступления все настолько оказались сбиты с толку, у всех мозги так поплыли набекрень, что народ всерьез поверил в пущенный мной слух, что, якобы в Союзе с первого октября в связи со смертью президента Нету поднимут цены на водку…
   … Я снова делаю хороший глоток, шуршу льдинками в стакане и смотрю вниз. Прямо под балконом ходит взад-вперед со свирепо важным видом пьяный ангольский ополченец, который нас охраняет. На нем рваная камуфляжная куртка, а через плечо перекинута наша трехлинейная мосинская винтовка с трехгранным штыком времен первой мировой войны. На одной ноге сапог, вторая же гуляет так. Но поскольку вторая нога тоже черная, то когда он выходит из круга фонарного света, то кажется, что и она в сапоге. Зато на поясе у него огромный меч. Да-да. Именно меч в широченных деревянных ножнах.
   Катана называется здесь это оружие, известное в нашей стране под испанским названием мачете.
   Ласковый голос Жоана Жилберту поёт в транзисторе: Наш кордаш ду меу виолан ке со у теу амор прокуроу, вень ума вож ки фала дус бейжуш пердидус нус лабиус теуш. (На струнах моей гитары, которые только любовь и могла найти, возникает голос, поющий мне о поцелуях, потерянных на твоих губах). Вамуш комбатер ком катаназ и армаз аутоматикаш аз идейаш ду носсу кериду камарада президенте! (Будем защищать мачете и автоматическим оружием идеи нашего дорогого товарища президента!) – заклинает диктор посреди сладострастных бразильских аккордов. А дорогой товарищ президент лежит именно сейчас аккуратный и чисто помытый в цековском морге в Москве посреди золота осени и гладиолусов…
   Ведь у нас там сейчас сентябрь, астры, георгины… Отговорила роща золотая березовым веселым языком. И журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о чем… Вспоминаю всё-всё осеннее, чтобы не порвалась в мозгу связь, чтобы всё время помнить, что я оттуда, где осень. А то совсем можно стебануться, наблюдая, как в сентябре распускаются бутоны ярко красных акаций и почки на баобабах…
   Глушь родного леса, желтые листы. Яркая завеса поздней красоты.
   Замели далече поздние слова, отзвучали речи – память всё жива…
   … Только что по бордовым плиткам пола моего балкона с какой-то прямо не биологической скоростью пронеслось чудное белое насекомое и спряталось за стенкой у холодильника. Не гостиница, а зоопарк!
   Лениво вылезаю из насиженного кресла, подхожу и заглядываю с любопытством в тёмную щель. Ничего не видно, а, впрочем, и хрен с ним!
   Открываю морозильную камеру, достаю лед, засыпаю его в высокий коричневый стакан, наливаю три пальца Гордон джина, добавляю тоника и, держа в руке запотевший сосуд, смотрю в тропическую черноту ночи на далёкие огоньки рыбацкой деревушки на косе Мусулу в нескольких километрах от берега.
   Смотрю, медленно попиваю шуршащую смесь и пытаюсь вылезти из мешка собственного тела, слетать и посетить осень шестьдесят третьего года, пожить своим среди своих на планете Печково.
   Дорога на нашу планету началась под гулкой крышей Витебского вокзала на Загородном проспекте. Странно, но я забыл, как мы садились по вагонам. Помню только, что вначале была обыкновенная электричка, а потом уже после пересадки на какой-то станции, чье имя ушло, мы сели в зеленые вагончики с грибками вентиляторов на крыше и скамейками из желтых полированных реек. Помнится, еще в электричке кто-то сказал: Нужно пройтись по вагонам и отобрать хороших людей.
   Требуются сорок человек в Печково. Я еще тогда не знал, что Печково навсегда станет нашей планетой, а это слово и сама фраза прозвучали тогда также просто, как неделю назад в Минздраве фраза шефа: Мы открываем новую точку в Маланже. Нужно отобрать народ в Маланже.
   И мы пошли по вагонам. Вот сидят у окна две маленькие, худенькие и очень хорошенькие брюнеточки. Шевеля уже крепко захмелевшими мозгами соображаю, что вот эту с длинными волосами зовут Алиса, а вон ту, коротко стриженную – Мира. Подхожу и интимно спрашиваю:
   – Хотите с нами в Печково? Гарантирую веселое время провождение.
   Девчонки, а выпить не желаете?
   И как по волшебству появляются бутылка и эмалированная кружка.
   Кто их достал? Кажется, "Валера с молотком". Ведь, был же такой
   "Валера с молотком", был!…
   … Какое к черту насекомое! Малюсенький белый мышонок, всего сантиметра три в длину, снова выскочил из-за холодильника, мгновенно добежал до какой-то крошки на каменном полу, схватил её и так же молниеносно умчался…
   … Затем была пересадка, и мы бесконечно долго ждали поезда в
   Печково и лежали на пыльной зеленой траве сентября шестьдесят третьего года. А только что попавшая в нашу компанию Алиса уже командовала самым главным: процессом разлива и распределения водки… Снова сели и снова поехали…
   Потом помню только высокий берег, зеленый горизонт под низким северным небом, кривую ухабистую дорогу вниз, речку с сентябрьской водой, деревянную кухню на лугу, церковь и кладбище на другой стороне. Смутно вспоминаю отчаянно пьяное веселье первой ночи,
   Сережу Сапгира, отбивающего ногой разухабистый ритм, долговязую фигуру Юры Хохлова, и его хватающий за воротник рубахи вопрос:
   Объясни мне моё "Я"…
   … Подвал деревенского клуба, два измерения неструганных деревянных нар: вдоль длинной стены и вдоль короткой, напротив входа. Детский уговор первой ночи: девочки спят здесь, а мальчики там. Мне же с самого начала досталось место у короткой стены рядом с
   Сережей, Гиви и Андрюшей Воробьевым…
   … Глиняное, вязкое картофельное поле, деревянные ящики, разбросанные клубни. Совсем не осенняя зеленая трава на пригорке рядом с перепаханной чернотой земли. По пикниковски живописная группа столь молодых ребят в резиновых сапогах, ватниках, нечистых трикотажных штанах. Нам надо нагибаться, запускать в эту слякотную серую грязь руки, выбирать из неё картошку, грузить её в вёдра. И так не хочется со всем этим возиться! Мы сидим и обсуждаем Андрюшу
   Воробьева, который сегодня утром взял, да публично признался открытым текстом, что занимается онанизмом. Как, вдруг, именно в моей голове вспыхивает идея: Так, ведь его за это надо судить!
   Судить за онанизм? А почему бы и нет? Ведь мы можем устроить суд демократический, с присяжными заседателями, с вердиктом, прокурором, адвокатом и полным правом подсудимого на защиту.
   … И бегут неуклюже пешеходы по лужам, а вода по асфальту рекой,
   – льется на меня с верхнего балкона, и я чувствую, как, вдруг, рушится под этой лавиной мой печковский мирок с перепаханным картофельным полем под низким осенним небом.
   "Не могут короли жениться по любви!" – несется вслед первому потоку. Я сижу на балконе над океаном в белом обшарпанном кресле перед бутылкой Гордон джина и черным экраном тропической ночи, пытаюсь представить себе, что печковский подвал осени тысяча девятьсот шестьдесят третьего года был когда-то так же реален, как и страдания некого короля, которые с унитазным шумом обрушиваются вот сейчас на меня сверху с балкона иркутского авиамеханика Лёхи, справляющего вопреки строжайшим запретам, свой день рождения.
   А в печковском подвале готовится суд. Благо подсудимый добровольно отдаёт себя в руки правосудия, заявив, что использует этот процесс, как трибуну, и докажет мировой общественности всю правоту своих действий. Весь день, с самого утра, вместо того, чтобы пахать на опостылевшем картофельном поле, мы обсуждаем подробности, договариваемся, спорим, делим ответственности. Лёха Пирогов, прежде чем попасть к нам, филологам, проучился два года на юрфаке. Он больше других знаком с тонкостями юриспруденции и объясняет в деталях каким образом надлежит всё организовать. Тут же заявляет о своем возмущении деятельностью подсудимого, требует предоставить ему право быть прокурором, изобличить порок и сурово его покарать.
   Толя Мордвинов не скрывает своей человеческой симпатии к подсудимому и, переполненный состраданием, заявляет о готовности взять на себя трудную роль адвоката. Лишенный всяческих эмоций, кроме зарождающейся любви к девочке Мире, будущей жене, Юра Кравцов соглашается стать судебно-медицинским экспертом.
   Я, как инициатор всего этого действа, сам когда-то грешивший и ушедший от греха, становлюсь судьей. Напяливаю на себя мантию из двух связанных между собой грязно коричневых одеял и судейский колпак, созданный из черного пластикового капюшона какого-то плаща.
   Все в импровизации, озарены, гениальны, хоть и трезвы, ибо денег уже ни у кого не осталось, а колхоз нам не платит, считая почему-то, что мы не работаем.
   До начала процесса подсудимый изолирован в дощатом деревенском сортире. Его охраняют вохры: длиннущий Кузьмин и чуть менее длинный
   Хохлов. Оба они вооружены деревянными автоматами, одолженными у деревенской детворы и, печатая шаг, сменяются поочередно у двери сортира, ревностно заглядывая в щели с тем, чтобы не допустить противозаконные, как они свято по-вохровски верят, действия подсудимого, направленные на занятия онанизмом…
   После краткого допроса подсудимого, где были выяснены его имя, отчество, фамилия и пол, слово передаётся судебно медицинскому эксперту. Эксперт, Юрий Кравцов, кладёт руку на тощую брошюру под заголовком "Выращивание телят под коровами кормилицами" и торжественно произносит: "Клянусь говорить правду и только правду!"
   А после этого бесстрастным тоном сообщает, что судебно-медицинской экспертизой установлено: подсудимый активно занимается онанизмом с десяти лет, то есть с одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.
   Его деятельность заметно усилилась в 1956 году во время суэцкого кризиса, в 1961 году, во время Караибского кризиса и в 1962 году, во время разрыва с СССР китайских раскольников.
   – Таким образом, можно ли предположить, что подсудимый своей деятельностью льет воду на мельницу китайских раскольников? – сурово спрашивает прокурор.
   – Простите, я хотел бы уточнить, – поднимает руку Сережа Сапгир, старшина присяжных заседателей, – ВОДУ ли льёт подсудимый на мельницу китайских раскольников?
   Чуть позже адвокат камня на камне не оставит от всех этих инсинуаций. Да, – скажет он, – действительно подсудимый резко усилил свою деятельность во время Суэцкого кризиса пятьдесят шестого года.
   И что же? Кризис счастливо разрешился, не перейдя в пожар мировой войны! Да, действительно, подсудимый активизировал свою деятельность во время Караибского кризиса шестьдесят первого года. И что же? Этот кризис тоже разрешился благополучно, а мировая война снова не разразилась! Всё это позволяет мне с полным правом заявить, что подсудимый своей деятельностью боролся за мир и срывал гнусные происки поджигателей войны! А сейчас я твердо верю, что интриги китайских раскольников обречены на провал, ибо подсудимый опять резко активизировал свою деятельность, свою благородную деятельность в защиту мира на Земле!…
   … Я смотрю прямо перед собой на луч прожектора береговой охраны, гуляющий в тропической черноте, и вижу грязные обшарпанные стены планеты Печково, дощатые нары, на которых в абсолютно серьезном молчании лежат четыре десятка зрителей, вижу их лохматые головы и сияющие восторгом глаза. Вдруг хлопает дверь и входит наш преподаватель: высокий, усталый, совершенно нам не знакомый. Его только что прислали, мы его совершенно не знаем и, естественно, побаиваемся. А именно в этот самый момент я что-то дотошно выясняю у судебно-медицинского эксперта, разнимаю, стуча кулаком, прокурора и адвоката, сцепившихся в острой словесной перепалке. Слова застревают у меня в горле, я бормочу нечто невразумительное, а он робко садится на нары рядом с Гиви Сейфутдиновым и шепотом спрашивает: За что его судят?
   – Да за онанизм, – ответил тот простым будничным тоном. Наш преподаватель откидывается на спину и начинает хохотать. У всех мгновенно поднимается настроение, и процесс продолжается. Облаченный властью, я вызываю мадам Алису, свидетельницу обвинения от лица оскорбленных женщин. Мадам Алиса, собравшая и навесившая на себя все имеющиеся в наличие у девчонок побрякушки, раскачивая тонкой талией и крутыми бедрами осени шестьдесят третьего года, подходит к столу, клянется говорить правду и начинает с возмущением давать убийственные показания:
   – Вы посмотрите на моих девочек! – восклицает она в ярости, – чем они плохи? Вот – Леночка, Черная пантера, – указывает Алиса на покрасневшую до ушей волоокую галичанку Лену Коробейко. – А, вот,
   Раечка, Цветок на панели! Чем они его не устраивали? Подсудимый регулярно посещал моё заведение, но вел себя очень странно. Доставал какую-то банку и уходил с ней в угол. Где она, эта банка?
   – Вот, – отвечает кто-то, и как по волшебству, на моём судейском столе появляется ржавая консервная банка из-под кильки в томате.
   – Вот она! – торжествующе произносит мадам Алиса и продолжает:
   Берет, значит, эту мерзкую банку, уходит в угол и там презирает моих девочек, совершая какие-то непотребные действа, которые до глубины души оскорбляют их нравственность. Я требую его сурово наказать, требую кастрировать его по всей строгости закона! А, впрочем, – вдруг, неожиданно смягчается её тон, – если суд сочтет возможным, мы готовы взять его на поруки, попробуем перевоспитать толстунчика!
   Может он еще не до конца потерян для общества!
   … Алиса здесь больше не живёт… Туманным, быстро темнеющим октябрем 76 года я приелетаю в Ленинград из Херсона с делегацией судостроителей Португалии. Нас селят в Асторию, программа, как всегда, расписана по минутам: разговоры, переговоры, показы, визиты, профсоюзная пьянка. А вслед за ними – бессонница, желтые фонари в промозглой питерской ночи, желтая тоска в номере под крышей. Освещенный фасад мариинского дворца напротив окна, море черного мокрого асфальта, чугунный силуэт царя-всадника… Утром ленинградские профсоюзы выделяют нам огромную Чайку, мы все туда влезаем и едем с местным экскурсоводом по городу. Дама-экскурсовод сидит на переднем сиденье рядом с водителем, я в середине на откидном, а сбоку и сзади – делегаты.
   Мелкий моросящий дождь, серый прячущийся город. Въезжаем на площадь Искусств; впереди памятник Пушкину, за ним – чугунные решетки и мокрое великолепие Михайловского дворца. Слева – гостиница
   Европейская, справа, перед Театром Оперетты – бывший алисин дом на капремонте. Я бросаю на него взгляд и ощущаю нечто вроде удара током: здание окружает дощатый забор, а на нём огромный плакат:
   Смотрите на экранах новый худ.фильм Алиса здесь больше не живёт.
   Дама-экскурсовод талдычит об обилии театров на этой площади, я всё автоматически бойко перевожу, а сам вывернул голову и стараюсь, как можно дольше видеть большие темные буквы на грязно-сером, пропитанном влагой бумажном листе: Алиса здесь больше не живёт…
   … Я простился с Алисой навсегда утром девятого апреля 1975 года, в центре Москвы, на углу Калининского проспекта и Садового кольца. Довёз её на своей машине из Вешняков, высадил и передал московской подруге Рите. Стоял рядом с Алисой на шумном перекрестке и торопился в МГИМО, нервничал, боялся опоздать, а потому простился с ней как-то бездумно, наспех, чмокнув в щеку, словно она на пару недель в Сочи улетала. Снова сел в машину, поехал, и лишь тогда до меня дошло, что мы уже больше никогда не увидимся, что именно сейчас, только что, как бы умерли друг для друга.
   Я ехал и думал о том, что с итальянкой Машей точно также простился в этой же самой Москве день в день раньше на десять лет 9 апреля 1965 года, и что такие совпадения бывают только в книгах, а не в реальной жизни. О том, что через несколько недель Алиса увидит настоящую живую, хоть и навсегда для меня умершую Машу и расскажет ей литературный сюжет о совпадении дат наших взаимных смертей. Думал о том, что где-то там, в каком-то мне неведомом их измерении будут их сиюминутной реальностью разговоры о нашем с ней прощании посреди суетливой толпы, об этом грязном, месяц не мытом Жигулёнке, на котором я последний раз в жизни, провёз Алису по московским улицам…
   Суровым тоном я вызываю для дачи показаний гражданина Георгия