И вот мы с Машей сидим на грязной скамейке и говорим… Говорим, и я несу несусветную чушь, такую, что даже стыдно об этом писать.
   Прошу её прислать мне целый список шмоток, в том числе джинсы и красивую нейлоновую стеганую куртку. Вот уже целых четырнадцать лет в это самое время этого самого дня апреля я несу эту самую невообразимую чушь, и мне уже ничего не может помочь. У меня нет абсолютно никаких шансов переделать, переговорить всего несколько десятков минут из 39 лет собственной жизни. Все слова уже сказаны, и я никогда не смогу пересказать их заново… Так же, как не смогу за сутки до этого не нажраться до безобразного вида, войти трезвым в вагон Красной стрелы и трезвым любить её последний раз на узкой жесткой верхней полке, трезвым ощутить последний раз в жизни всю сладость её молодого, худого и смуглого тела…
   … "Поезд ушел", а я остался, живу своей жизнью, и в эту, еще может быть много раз предстоящую мне ночь с 8 на 9 апреля я все равно буду безобразно пьян, так что мне уже ничего не поможет. Я могу прекратить пить даже за месяц до этой ночи, могу вообще завязать – бесполезно. Все равно останусь отвратительно пьяным в ту последнюю ночь с моей первой и, может даже, единственной Любовью. В ночь с 8-го на 9-ое апреля 65-го года в "Красной стреле" между
   Ленинградом и Москвой…
   … И все таки, Господи, как мне в жизни повезло! Сколько живет моих ровесников, таких же, как я, проучившихся 10 лет в кирпичной ленинградской школе в каком-нибудь переулке у Пяти углов, а потом старательно отбарабанивших курс наук в Политехнике, Техноложке,
   ЛЭТИ, ЛИСИ, Военмехе. А, ведь, многие, наверняка, гораздо лучше меня учились в школе, гордо клали на стол дневники, а не прятали их в сортир за унитазом, как весьма часто приходилось делать мне, спасаясь от отцовского гнева…
   И все они, дожив до сорока лет, видели в жизни только Ленинград, еще несколько провинциальных советских городов, Сочи, Ялту, а по командировкам Москву, откуда возвращались или совершенно разбитые и усталые, или полные восторга от контакта с самым центром нашей вселенной, от обеда с большим начальником, от причастности к последним конфиденциальным новостям на высшем уровне.
   Они каждый день ходят на работу с девяти до шести в одну и ту же контору, видят кругом себя одни и те же лица. Довольные и радостные живут с "тещами и женами похожими на этих тещ. Слишком толстыми, слишком тощими, усталыми, привычными как дождь". Радуются малогабаритным квартирам в Мурино, Купчино, на Гражданке, покупают в кредит цветные телевизоры, мечтают о Жигулях, одалживают до получки, рискуют инфарктом на хоккейных и футбольных матчах, вечерами играют в преферанс, до боли в скулах обсасывают косточки каждому сотруднику своего учреждения. По праздникам собираются вместе на банкеты, пьют, радуются, шутят, решают проблемы, выясняют отношения: кто-то у кого-то увел жену или любовницу, кто-то позаимствовал и опубликовал чужой способ обжига огнеупоров, незаслуженно получил за это премию, и дело надо разобрать на ученом совете… И снова собираются, играют в карты, пьют, смотрят хоккей и яростно переживают…
   Все они гуляли когда-то вместе со мной под теми же самыми заборами сороковых послевоенных лет и катались на санках по тому же послевоенному снегу…
   И все же я, а не они жил на планете Печково, меня, а не их любила настоящая патрицианка из Римини. А еще я был в Париже, плыл по Сене на бато муш, поднимался на Эйфелеву башню и видел в Лувре
   Джоконду. Я подошел к ней без всякой очереди, без ажиотажной толпы, как было в 74 году в Москве. Просто подошел к картине на стене и просто встал. Встал и заплакал. И вот сейчас, сидя на коштинском балконе я могу поклясться чем угодно, что тогда, заплакав, я ни капли не выябывался. Это уже потом начал выябываться, когда везде и всем рассказывал, что заплакал. Тогда же я, ни о чем не думая, стоял минут пять, глотая слезы. А потом ко мне подлетели ростовские авиаторы, благодаря которым я и оказался в Париже, и заорали: Ты шо застрял? Шо здесь не видел? Картинки этой? Да у нас в ростовском музее таких до хера. Пошли-пошли, мы тебе такую же пришлем!…
   А еще я не умею играть в преферанс и не смотрел ни одного футбольного или хоккейного матча. И еще у меня была возможность прочесть несколько настоящих Книг. Прочесть и понять. Боже, как же мне в жизни повезло!
   Если бы ко всему я бы смог хотя бы только один раз за 14 лет войти трезвым 9 апреля 65 года в Красную стрелу и любить трезвым
   Женщину, которую Господь подарил мне за какие-то заслуги в какой-то из ранее прожитых жизней! Боже, если бы я еще и это мог!
   Монреаль, 24 марта 2002, 4-45 утра
 
   Не сомневаюсь, Александр Лазаревич, что ты разразишься целым потоком крайне возмущенных комментариев, ибо в этом, хоть и давнишнем, но только что процитированном письме я задел твоих братьев по классу, покусился на социально близких тебе людей. Брось,
   Шурик, не ломись в открытую дверь. Я уже давным-давно не только так не думаю, а понял раз и навсегда, что именно эти-то люди и вели правильную жизнь. Посему сегодня все они на своем месте, как деревья в лесу. Хоть и с маленькой пенсией, но по-прежнему у себя, в своем кругу, среди родных и друзей, с которыми провели всю жизнь. У всех них есть хоть и небольшие, но свои квартирки и дачки, хоть и плохенькие, но машины. У всех них – дело, которому они отдали всю жизнь. Да, хотя бы, тот же обжиг огнеупоров. Занятие реальное, а не дурное и бессмысленное, вроде бредятины, с которой сам я возился столько лет. У всех них – глубокие корни в своей земле и они прочно переплетены с могилами предков, с корнями детей, внуков, родных и двоюродных братьев, сестер, друзей, приятелей, добрых знакомых.
   Любой из них может с гордостью процитировать Арсения Тарковского:
   Я ветвь меньшая от ствола России,
   Я плоть её, и до листвы моей
   Доходят жилы влажные, стальные,
   Льняные, кровяные, костяные
   Прямые продолжения корней
   Ибо они – лес, возле которого я, "безродный космополит", прокатился, гонимый ветром, в виде комка жухлой травы и исчез в никуда…
   Честно говоря, сдается мне, что я и тогда, когда писал вышеприведенное письмо, уже все это в глубине души ощущал, но принимать не хотел. К тому же зависть во мне говорила. У меня всю жизнь время от времени прорывались приступы зависти к людям, умеющим что-то реально делать на своем месте, а в тот момент прорвалась из-за летчиков, красиво посадивших машину на посадочную полосу. Вот и стал я самого себя убеждать, что, мол, не я им, а они мне должны бы завидовать. Тогда, вроде, и удалось себя убедить, а сейчас – задача нереальная, даже после литра Абсолюта. Действительно, что выиграл я, избрав другой путь, судьбу птицы перелетной?
   Ничегошеньки. У меня нет и никогда не было своего дела. А, следовательно, и людей, с которыми прошел всю жизнь в одном месте и времени, не говоря уже о том, что нет ни дачи, ни машины, ни своей квартиры. Мы с Надькой и Сашкой – голые на голой и чужой земле. И этот вакуум компенсируется, как я тебе уже упоминал, только лишь гарантированной чистотой потребляемой водки. Кстати, она уже в самом низу прямо посреди строчки:
 
   PRODUCT OF PRODUIT DE
 
   Причем её уровень на данный момент находится в букве R как раз между низом животика и основанием кокетливо отставленной назад ножки. Чувствую, ниже мне его больше не опустить, и так уже почти литр за сутки опростал. Так что прощаюсь с тобой, да спать иду.
   Хватит, "все равно всех не переброешь", – как написал в предсмертной записке один повесившейся парикмахер.

ГЛАВА 13

   Монреаль, 15 апреля 2001
   Сегодня православная пасха. Ночью я вернулся из храма, разговелся, и сейчас днем похмеляюсь. А, войдя в шустрячок, полез в электронную почту и с удивлением обнаружил твое письмо, пеняющее меня за столь долгое молчание. Принялся изучать написанные мной тексты и с еще большим удивлением выявил совершенно непонятный факт.
   Оказывается, в прошлый раз я так и не отправил тебе длиннущее послание из нескольких десятков страниц, которое составил в ночь с
   23 на 24 марта. В ту самую ночь, когда, печалясь за компанию с тобой по поводу безвременной кончины станции МИР, побил собственный рекорд, опростав почти до конца литровую бутыль Абсолюта. Просто пошел спать и забыл набрать твой адрес, да пришпилить к нему текст в виде приложения. Следующие же дни я ни о чем таком и думать не мог.
   Настолько мне, Александр Лазаревич, было плохо, что к компьютеру даже не подходил, ибо только гляну на него, или хотя бы вспомню про станцию МИР, так сразу мутить начинает. Ну, а потом, малость придя в себя, просто запамятовал, что этот огромный и важный файл так и остался не посланный. Оттого-то и возникло мое, столь тобой не понятое, отсутствие.
   Сейчас, только что его отправив, перечел еще раз последний десяток страниц (на большее пороха не хватило) и мгновенно перенесся на 36 лет назад в весну 65 года. Это было ужасное для меня время, когда я, вернувшись в Ленинград, вдруг понял, что её здесь больше нет. Нет нигде, и еще не будет долгих два года. В магическое словосочетание "два года" я тогда верил свято, и, слава Богу, иначе бы просто мог свихнуться от боли. Это теперь понятно, насколько благостна оказалась для меня та боль. Если я хоть в чем-то, хоть чуть-чуть стал лучше, так только из-за неё. То есть это было то самое очистительное страдание, которое хоть как-то толкнуло меня на путь самосовершенствования. Не важно, что я по нему прошел столь короткий отрезок. Все же, хоть чуть-чуть, да прошел. Во всяком случае, выучил итальянский язык, прочел кучу книг по истории итальянского искусства, хоть как-то раскрыл себе самому глаза, хоть что-то в жизни познал и понял.
   Тогда же в душе царил настолько обжигающий ад, что при всей моей любви к прошедшему времени, я бы не хотел снова пережить ту весну.
   Как сейчас вижу себя пьяненького стоящего майской ночью в полнолуние на Семеновском мосту. Я только что на попутных троллейбусах добрался до дому из Гавани, из "Четверки", во втором часу ночи встал посреди
   Фонтанки и буквально завыл на луну: Ма-а-аша-а! Ма-а-шень-ка-а!
   Вокруг меня высились театральные силуэты фасадов домов, спали столь перевидавшие на своем веку их темные окна, внизу играла лунными бликами речная рябь, а сверху заливала все призрачным серебряным светом огромная луна, на которую я смотрел с нежностью, ибо она была единственной вещью, которая у меня с Машей оставалась общей. Ведь мы оба в данный момент могли одновременно её созерцать: я с
   Семеновского моста, а она с Адриатического пляжа…
   … Вся жизнь моя сконцентрировалась тогда вокруг почтового ящика, куда я поминутно заглядывал с замиранием сердца. А как билось оно, когда доставал оттуда открытку с видом Римини или Флоренции и словами Ti amo. Amarcord. Особенно дрожали руки, когда в ящике оказывался длинный толстый конверт с красно зелеными полосками, а в нем фотографии и письмо всегда начинающееся словами:
   Олег мой. Я тебя люблю. Через несколько месяцев, когда слова
   люблю тебя, ti amo исчезли, я думал, что сойду с ума. Если бы мне тогда сказали, что можно пойти в Италию пешком, ей-Богу, пошел бы, не задумываясь, и никакими расстояниями меня было не запугать. Сколь остро ощутил я в те времена понятия "холодная война", "железный занавес", как ясно понял эту смертельно враждебную разделенность мира напополам, как ужасна была мысль, что мне выпала любовь с той чужой стороны, а между мной и ей такие непреодолимые барьеры колючей проволоки и баллистических ракет.
   Вот тогда-то Италия и "вошла в мое сердце, как наваждение". Любое итальянское стало для меня сакральным, я с головой ушел в изучение всего-всего, связанного с этой страной… Помнится, среди прочего открыл для себя совершенно потрясающего итальянского барда Фабриццио ди АндрИ. Ходил по подвальным мастерским друзей художников с альбомом его пластинок, ставил их и делал подстрочный перевод про утонувшую в реке девочку Маринеллу, про погибшего в России солдата
   Пьеро. Похоже, что получалось весьма трогательно, ибо у слушателей всегда блестели слезы на глазах, особенно у женщин.
   Правда, все эти высокие чувства не помешали мне переспать еще с двумя итальянскими стажерками, в следующих группах, а летом 67 года, когда в ожидании отправки в Алжир, устроился я в итальянскую секцию
   Интуриста, трахнуть троих туристок. Но все это уже к любви никакого отношения не имело, а было просто элементарным блядством под крышей сбора информации для моего кэгэбэшного куратора. Ну, да эту тему мне лучше не развивать, а оставить самого себя на Семеновском мосту облитого лунным светом. Выпью-ка я еще соточку за те далекие и столь благотворные муки. Поддержи меня, Шурик, тем более, что напитки ты предпочитаешь итальянские. Будем!…
   … А сейчас, Александр Лазаревич, у меня в столе давным-давно лежит канадский паспорт, с которым для поездки в Италию никакая виза не нужна, так что нет больше границ между мной и этой страной, и чтобы туда съездить, надо всего-то годик не попить, денежку копя.
   Еще чего! Год тому назад, девятого апреля, в день тридцатипятилетия отъезда девочек, мы трое их несостоявшихся русских "женихов" впервые после шестьдесят седьмого года оказались вместе в одном городе.
   Думаешь, как-то эту дату отметили? Никоим образом. Я тогда держал пост, Старикашка вообще завязал, а Гиви пил сам по себе и совершенно по другой причине, по которой и так каждый Божий день пьет, давным-давно уже ни о ком и ни о чем не вспоминая.
   Он, кстати, с супругой своей разошелся и с нашего дома съехал.
   Живет теперь совсем в другом районе в симпатичной однокомнатной квартирке с балконом. В ней у него и телефон с автоответчиком, и видик с телеком и старенький компьютер, на котором Гиви постепенно учится работать. За четыре года (он по моему настоянию купил его у старьевщика еще в 97, когда переехал в Монреаль) уже выучил команду:
   Вытри пыль с компьютера, и почти запомнил клавишу, которая включает его в сеть и выключает. Кроме изучения компьютера, он еще регулярно рассматривает две точки у себя в квартире. Когда пьян,
   (что значительно чаще) сидит и часами смотрит в точку на стене, а когда трезв (что реже) лежит в койке и так же внимательно изучает другую точку – на потолке.
   Вот так друг мой и живет. Три дня в неделю с утра до вечера разносит рекламки. Вечерами же сидит и молча пьет, ни с кем не общаясь. В остальные дни, когда не работает, тоже сидит и пьет, но уже с самого утра А, ведь, какой это был, Шурик, кладезь ума и остроумия всего лет 10-15 тому назад. Помнится, осенью 88 года навестил он меня на несколько дней в Москве. Пошли мы с ним шляться по городу, который он почти совсем не знает, и закончили наш маршрут в пивбаре в Сокольниках. По дороге же я рассказал ему вкратце об основных московских районах, и он, пока мы пили пиво, успел придумать на каждый ужасно смешные частушки. Запомнились только две:
   Я в Сокольниках сидел, свой скелет пропить хотел
   Бляди спиздили скелет. Денег нет и пива нет!
   И еще одна, весьма забавная, а главная необычайно актуальная про
   Капотню, самый жуткий и убогий московский район:
   Как-то пернул я в Кремле, очутился в Капотне.
   Как ни тужился там я, не допернуть до Кремля.
   За время нашей учебы в шестидесятые годы Гивины шутки передавались из уст в уста, а некоторые просто становились поговорками, как заданный им однажды вопрос о судьбах контуженых женщин. Было это в самом начале первого курса, когда всех нас, видимо, из-за караибского кризиса, стали в усиленном порядке пичкать гражданской обороной. Разделили на потоки и мы, романисты, оказались вместе с германистами, потому я и стал свидетелем сего исторического события. Преподаватель наш был несколько глуховат, на чем Гиви и сыграл. Когда тот, живописав ужасы атомной войны, спросил, есть ли вопросы, Сейфутдинов вдруг встал и хоть и крайне быстро, несколько сжевано, но тем не менее абсолютно внятно задал вопрос: Скажите, пожалуйста, каким образом после атомного нападения будет организована ебля контуженых женщин, или это важное государственное дело будет пущено на самотек?
   – Что, что? – не понял "гробовщик".
   Гиви воспроизвел вопрос еще быстрее и сжованней, но по-прежнему внятно. Естественно, тот опять не расслышал и, приложив к уху ладонь, потребовал повторить снова. Тут уж он сменил тему и спросил громко и отчетливо про какую-то постороннюю ерунду, а важное государственное дело, пущенное на самотек, пошло гулять по филфаку.
   Так же вошло в легенды филфака Гивино краткое выступление в главном читальном зале публичной библиотеки Салтыкова Щедрина, которое тот сделал на спор за смешную сумму в три рубля. Вошел в объятый тишиной зал с огромным портфелем, вихляющей походкой подошел к первому же столу, водрузил на него портфель и громко произнес: Товарищи, минуточку внимания.
   Народ, привыкший к самого разного рода объявлениям, поднял голову. Гиви полез в портфель, вытащил оттуда журнал "Огонек", открыл его на странице курьезов и зачитал на весь зал: В
   Лондонском зоопарке живет обезьяна Кики, которая очень любит играть в бильярд. Особенно она радуется, когда загоняет шар в лузу. Вопросы есть? Нет? Благодарю за внимание.
   И той же вихляющей походкой спокойно, не торопясь, вышел из зала.
   Правда, однажды Сейфутдинов отмочил такую шуточку, что мне и всем присутствующим просто поплохело. Дело было весной 64 года на свадьбе будущего известного литератора Хохлова, которая происходила в общежитии "Четверка". Дело в том, что в соседней с Гиви комнате жила молодая пара с маленьким ребенком, которая только что купила новый детский ночной горшок. Покупка была еще даже в магазинной упаковке.
   Тем не менее, брезгливый Гиви горшочек все равно тщательно промыл, налил туда пива, положил пару сарделек, а края обмазал горчицей.
   После этого посреди свадьбы поставил горшок на стол, вонзил вилку в плавающую в пиве сардельку, провел её по горчичке и начал со смаком улепетывать…
   До эмиграции такие шуточки и приколы вечно били из него фонтаном на каждом шагу. Например, если бы в минувшие годы ты зашел в здание филфака-востфака, то первое что увидел – это торчащий в простенке между двух лестниц высоченный круглый пьедестал, а на нем маленький золоченый Ильич с кепкой в виде языческого божка. А теперь представь себе картину:к девяти утра толпа студентов торопится на лекции, вваливается в вестибюль, а там прямо под пьедесталом Ильича стоит
   Гиви и самым серьезнейшим образом во всю чистит сам себя платяной щеткой. И каждому, кто задает вопрос, где это он с утра умудрился запачкаться, мрачно и важно отвечает: Я сэбя под Лэниным чищу!
   Ну, а сейчас… Сейчас Георгий Ахметович годами, месяцами тупо пьет и тупо смотрит в одну точку, не желая общаться абсолютно ни с кем. Так только по щустряку бывало позвонит мне или Старикашке в
   Нью-Йорк и всё. Зря он уехал из России, зря. Сам у себя самого выкинул стержень из жизни, и нет больше того нашего Гиви…
   Впрочем, меня самого тоже нет, ибо вся моя прежняя общительность точно также давным-давно улетучилась, и здесь в Канаде я кроме собственной семьи ни с кем больше лично общаться не в состоянии. А по телефону, или как с тобой по интернету, так за милую душу. Посему немедленно отправляю тебе всю скопившуюся за месяц писанину, жду новостей и комментариев. Продолжим общение.
   Монреаль 05 мая 2002
   Шурик, ты меня озадачил. Я и не представлял, что у меня, как ты пишешь, "клиповое восприятие действительности", а описанный мной отъезд Маши в Италию по твоим словам "воспринимается как серия клипов в стиле китч". Дался же тебе этот Сиреневый туман. Ну, не виноватый я, что все именно так и было! Говоря максимюковским языком, "у меня и справка есть". До сих пор лежит где-то в Москве на антресолях у тещи огромный пластиковый пакет, набитый под завязку конвертами с красно-зелеными полосками по бокам, а там и сиреневый туман и кондуктор, задержавший поезд на несколько минут! Все именно так, как я описал.
   Мы ведь с Машкой потом много лет переписывались, даже несмотря на то, что она очень быстро, буквально через пару месяцев, перестала писать Олег мой, люблю тебя, ti amo. Зато по-прежнему писала amarcord, а мне и этого было достаточно. Я ведь с ней даже из Алжира продолжал втихаря вести корреспонденцию. И свадьбу свою с Викаторией изобразил там во всех подробностях. А от неё письма получал на почтовое отделение Эль-Биар, до востребования.
   Когда же на почте стоял в очереди к окошку, жутко боялся, что меня увидит кто-нибудь из наших посольских или ГКЭСовских, ибо категорически запрещалось совзагранработникам переписываться с кем-либо, кроме как с Союзом по диппочте. А еще и от Вики приходилось Машкины послания прятать. Потом, в Москве поселившись, каждый год в апреле слал в Италию открытки с одним только словом
   Amarcord и даже без обратного адреса. Хрен его знает, может, и не доходили, возможно, какой-нибудь кэгэбешный цензор считал их некими шпионскими посланиями. У меня же самого в той конторе знакомых больше не было, а о своем бывшем "кураторе", Анатолии
   Сергеевиче, я, из Питера уехав, даже и не слыхал. Именно поэтому обратного адреса не указывал.
   Последние подробности из жизни Марии-Пии и кучу её фотографий я получил осенью 75 года от Алисы. Письмо сие проделало очень хитрый маршрут и отправлено было из Флоренции в Ленинград на адрес старенькой тётки Виталика. Та передала его Алисиной подруге Стелле, а она уже отправила мне в Москву в простом совейском конверте. Там я увидел несколько постаревшую и пополневшую Машу. На одной из фотографий она стояла на фоне стены, где были пришпилены три портрета: большой Мао-Дзе-Дуна и два чуть поменьше: Че-Гевары и меня в возрасте двадцати четырех лет. В хорошую же компанию я попал.
   В руках Машка держала и показывала объективу валютную "березковскую" фляжку из-под "Старки". Я сначала не мог в толк взять, что это за фляжечка такая, а потом вспомнил: мы же её в Красной стреле выпили в ту самую ночь.
   В письме кратко, и даже без обращения ко мне по имени
   (конспирация!) сообщалось, что Маша Беккатини стала отчаянной активисткой какой-то ультралевой маоистской компартии и во всю поносит Советский Союз за оппортунизм и капитулянтство перед
   Западом. С тех пор я о ней больше ничего не знаю, да и не стремлюсь, поскольку вся моя любовь кончилась давным давно, а именно в марте
   1981 года. Очень хорошо я эту дату заполнил, ибо пришлась она на день рождения Володи Дьяконова. В тот день он пихнул меня к письменному столу, сунул в руки листок бумаги и сказал:
   – Сегодня вечером здесь будет моя приятельница, жена югославского дипломата, которая завтра едет домой. Она возьмет и со сто процентной гарантией опустит любое письмо. Быстро пиши Машке, что ты свободен и один. Вдруг, она тоже одна и приедет?
   Помнится, я сел и принялся думать: "А кто она для меня такая, эта совершенно чужая и незнакомая женщина по имени Maria-Pia Becattini, живущая невесть где? Зачем она, вообще, мне нужна?" И понял, что не нужна абсолютно. Так что, никакого письма писать не стал, ибо вдруг так ясно ощутил, что нет больше наваждения по имени Маша Бекаттини.
   Ушла, и я свободен.
   В общем, девочки той давным-давно нет, а какая-то совершенно чужая 56-летняя, да еще ультралевая сеньора, вернее, камерата ди партито – партийный товарищ, так уж тем более меня не колышет. Хотя выпить за её здравие не откажусь. Прямо сейчас и выпью. И тебе присоединиться предлагаю. Долгие лета и доброго здоровья желаю я этим тостом гражданке Италии Марии-Пии в девичестве Беккатини, а как сейчас – понятия не имею. Тогда в 75-ом ей уже тридцать первый год шел, а все еще пребывала не замужем. Даже не знаю, вышла ли вообще, ибо в те годы для партийного товарища была уже старовата. Как-то в начале восьмидесятых сидел я в баре "Спутника" с одним португальским коммунистом, а тот, поддав, принялся мне рассказывать свою личную жизнь.
   – Представляешь, камарада Олег, моя первая жена была вся из себя бургеза, бургеза (буржуйка), столь полная буржуазной идеологии, буржуазных предрассудков, что я с ней жить просто не смог, и нам пришлось расстаться. Теперь же у меня жена – камарада ди партиду
   (партийный товарищ), и мы с ней так прекрасно живем! Оба безумно счастливы, ибо у нас общие интересы, общая борьба, общая идеология.
   Я же, помешивая этак соломкой льдинки в фужере, спрашиваю словно невзначай: А бургезе-то сколько лет было?
   Тот – мой вопрос в штыки, мол, какая разница, для меня, мол, только партийная принадлежность важна, а возраст, мол, Бог с ним! Но я настаиваю, мол, интересно всё же, сколько бургезе лет.
   – Ну, – отвечает, столько же, сколько и мне, сорок восемь.
   – А камараде ди партиду сколько?
   Португальский коммунист цедит смущенно сквозь зубы: "Ну, девятнадцать". И тут же снова о том, что мол, возраст для него – без разницы.
   Когда я эту историю редакторским бабам рассказал, те сразу придумали для моей Надьке новое погоняло – камарада ди партиду, которое как-то сразу вытеснило первую данную ей в редакции кликуху – пэтэушница.
   Впрочем, опять я отвлекся, а водка стынет. Поехали! И дай Бог счастья парттоварищу Марии-Пии! Всё. Поезд ушел, сиреневый туман уплыл, переходим к клипам на другие мелодии, кстати, опять-таки на итальянскую тему, только в несколько ином ракурсе. Перелистаем назад еще десяток лет и попадем прямиком в май 1955 года. Посмотрел я только что на дату, и увидел, что день сегодня пятый, и месяц пятый.
   Год только, увы, не пятьдесят пятый. Вспомнился мне, вдруг, тот день полувековой давности.